Бином Всевышнего
ModernLib.Net / Отечественная проза / Лукницкий Сергей / Бином Всевышнего - Чтение
(стр. 1)
Лукницкий Сергей
Бином Всевышнего
Сергей ЛУКНИЦКИЙ БИНОМ ВСЕВЫШНЕГО ...как страшно быть неписателем. Каким непереносимым должно быть страдание нетворческих людей. Ведь их страдание окончательно... Юрий Нагибин Санкт-Петербург 1998 ОТ АВТОРА Я посвящаю написанное отцу, но сейчас, когда из близких на этом свете никого не осталось у меня, кроме матушки, понимаю, что самым таинственным из моих предков был родной брат папы Кирилл Николаевич. По-видимому, незаурядный человек, профессор в тридцать лет. В тридцать четвертом (в тридцать же) его лишили права выбрать себе смерть, выбросили с шестого этажа "Большого дома" в Ленинграде и на мостовой затоптали ногами. Именно он, хотя я и нс видел его никогда, являлся мне часто и нашептывал то, что я решил с недавнего времени записать. Его имя стало моим постоянным псевдонимом. Дядя был генетиком, он хотел расшифровать код памяти, может быть, для того, чтобы, вспомнить пращуров, ои,енить их, поучиться у них. К тому же разрабатывал теорию временного барьера и был уверен, что время не влияет на материю, а, следовательно, допускал вероятность параллельного бытия, которое, как мне кажется теперь, когда я прочитал его дневники (30-х годов!), было бы спокойнее нашего. Пусть не счастливее, но спокойнее. Я выбрал себе это время, поскольку иное можно легко представить. ...Кто сможет поручиться, что наша фантазия - это не реальность иного? В конце концов почему и Маркса и Мюнхгаузена звали одинаково? Зачем, в самом деле, фантазирует мозг? Вряд ли столь неэкономен Вселенский разум, чтобы оставить создаваемые нами в сознании туманные образы без последствий. ВСТУПЛЕНИЕ ВО ВРЕМЯ Если бы итальянский боргезе Сильвано Черви был бы поэтом или, по крайней мере, чаще обращал свою душу к область иррационального или даже потустороннего, имел бы время задумываться о нарочитой суетности мироздания и приучил бы себя с юности отчески выстраивать в своем сознании все то непонятное, что окружает мыслящих, с трудом выживающих на этой планете созданий, то, проснувшись этой ночью, он не удивился бы ощущению того, что эту минуту переживает не впервые. Он проследил бы логически весь путь своего пробуждения от раздражителя и по временной лестнице до того момента своей предшествующей жизни, который дал импульс через столетия ниспослать ему именно то ощущение, какое - он теперь уже явственно это осознал, он испытывал. Но все-таки доктор Сильвано Черви был задуман поэтом, поэтому неведомая, не ошибающаяся сила и подняла его с постели в эту беззвездную и безлунную ночь и заставила воспринять уроки памяти, нс усвоенные им за двести лет, считая с того времени, когда он жил в этом мире впервые. Первый урок начался со странного, но уже им пережитого. Ему опять показалось, что Россия - его истинная родина, хотя признаваться в этих мыслях было теперь особенно глупо и неосторожно, но наедине с самим собой в эту минуту, когда сон куда-то улетучился, можно было подумать, отчего все-таки такая нелепая мысль посетила его голову. И от того, что он об Этом подумал. Это засело в его памяти, перейдя из подсознания в сознание. Сильвано Черви и сам не знал, что заставило его внезапно проснуться. Часы, освещенные ровным светом, льющимся из окна, где нс было ни звезд, ни луны, ни даже фонаря, показывали два часа четыре минуты ночи. Не было, как это обычно бывает, сонливости, а было странное, ранее не испытываемое желание встать и подойти к окну. Осторожно, чтобы не потревожить спящую жену, он сделал это, но за окном ничего интересного не обнаружил и, не удивившись, что отсутствие источника света все-таки освещает комнату, испугался лишь того, что свет может разбудить ту, которая была ему дороже всех на свете мыслей и размышлений. Он встал спиной к окну и посмотрел на постель. Постель освещена не была, более того, едва только он повернулся к окну спиной, как в комнате потемнело, совершенно перестал быть виден циферблат часов и улетучились всякие тревожные ощущения. Доктор Черви собрался было снова лечь в постель. Но тут его внимание привлекло то, что свет, так мило наполнявший еще минуту назад всю комнату, теперь как будто сконцентрировался в одном месте в виде тара. Шар поелозил по комнате и легко остановился на торце приоткрытой крышки старинного бюро, находящегося возле кровати, в спальне. И как раз в эту секунду синьор Черви еще раз подумал - что что-то и в этой ситуации ему знакомо. Свет не стал ярче, но торец крышки бюро начал светиться, потом оказался почти прозрачным, и Черви увидел, что крышка, по крайней мере, в той части бюро, которую освещал таинственный шар, пуста и что полость, выдолбленная в крышке, имеет форму креста. Не испугавшись светящегося шара, Сильвано Черви подошел к бюро. Шар немного отступил, и крышка бюро стала деревянной и цельной. Сильвано провел по ней рукой - никаких признаков, что она только что была будто бы открыта. Не поверив ощущениям, доктор Черви не успокоился, он считал себя разумным человеком и в наваждение не верил, хотя бы потому, что то, что произошло с ним, произошло наяву, а не во сне, в этом он мог поклясться, поэтому спешно вьппел из спальни в кабинет, захватил по дороге халат и, набросив его на себя и запахнувшись, тихо прикрыл дверь. Над старинным письменным столом (он любил старинную мебель) он зажег свет, взял лист бумаги и по памяти нарисовал на нем только что увиденное: плоскость крышки бюро в виде креста, как он его запомнил. Он мысленно сравнивал его размеры с шаром, шар - с комнатными предметами, и вскоре на листе бумаги появился в увиденную им величину крест, после чего Сильвано Черви спрятал этот лист в кейс и отправился в спальню. Он осторожно прилег и стал засыпать, уже не думая о том, что с ним приключилось. ЧАСТЬ I. ИСТИННОЕ ВРЕМЯ Глава 1 Сегодня апреля тринадцатого дня 1999 года пятнадцать лет со дня смерти Гумилева. Я встал довольно поздно и с неудовольствием подумал (я сроду такой лентяй), что сегодня мне предстоит написать в компьютерный литературный Российский вестник (модем), выходящий по ночам, статью об этом великом поэте. Мне в голову приходили любые мысли, кроме мыслей о статье, и, надо думать, неспроста: сочинителю всегда трудно отдаться бренным законам сиюминутного жанра, променяв их, хоть и ненадолго, на волшебные райские кущи абстрактного литературного творчества. Меж тем, эта просьба журнала для меня была почетной, и я стал гнать от себя посторонние мысли. Я вылез из-под одеяла и, потягиваясь от студеного утра, хотя пробило уже десять, подошел к окну и с третьего этажа взглянул на величественный Каменноостровский. Утро было серым, как оно всегда бывает серым в Петрограде, и возле самого своего дома заметил шесть новеньких "Руссобалтов", покрашенных в цвета солнечной радуги, которые, вероятно, везли в автомобильный магазин, находящийся в соседнем доме. Впрочем меня мало волнуют машины. Я и сам езжу, конечно, на "Руссобалте" 97 года, но предпочитаю водить эту машину не сам, а нанимаю шофера. Бессмысленно посмотрев в окно, я вернулся в сегодняшний день, и мысль о предстоящей статье снова стала меня тяготить. Выйдя из спальни, я отправился в Ьа^Ье-зроПлуе, где приспособления конца двадцатого века заставили меня насильно сделать гимнастику. Я принял ванную, которую моя маленькая дочь называет "джакузькиной", она наполнилась розовой пеной. Вскоре, почувствовав себя готовым встретить этот день, я направился в гардеробную, где долго стоял и не знал, какой выбрать костюм, приличествующий моему состоянию. Сегодняшний день был весьма необычен, и пока я занимался в ванной, мне пришло в голову, 'по Гумилев, о котором предстояло писать, всегда считал число тринадцати (но не только, конечно, потому, что оно "чертова дюжина") своим роковым числом. Он когда-то даже говорил, что и умрет тринадцатого числа, потому что родился тринадцатого, и тоже, между прочим, в апреле. Он прилюдно заявил, что умрет тринадцатого, ибо именно в этот день отрекся от российского престола последний государь император России Николай Александрович Романов. Это было, как известно, в восемнадцатом, но тем не менее из песни слова не выкинешь, к тому же Гумилев всю свою жизнь заслуженно считался провидцем. За десять лет до его смерти японские астрономы открыли в созвездии Змия звезду третьей величины, и это событие, конечно, могло бы пройти незамеченным, если бы кому-то не припомнились строки Гумилева: Посмотри наверх. В созвездьи Змия Загорелась новая звезда, написанные им почти за пятьдесят лет до этого. Желая как-нибудь настроиться на волну творчества, я включил радио и вдруг обнаружил в нем цитируемое стихотворение Осина Мандельштама. Там были строки, миллион раз мною слышанные, но сегодня они произвели на меня необычное впечатление. Радио сказало: Это слово, как гром и как град: Петроград, Петроград, Петроград. Что хотел этими строками сообщить нам весьма серьезный и одаренный метр и поэт, который, к сожалению, тоже уже в мире ином? Почему надо было трижды в одной строке повторять одно и то же слово?.. Меня немножко обидело, что сегодня, в день рождения Гумилева, вдруг цитируют пусть и его доброго знакомого и коллегу по веку, но тем не менее не его. Так, согласитесь, всегда бывает, когда ты привержен чему-то одному, обязательно хочешь, чтобы это что-то одно охватывало весь мир, и все окружающие тебя предметы, а все другое тебя просто в это время раздражает. Я смилостивился и не стал сердиться на себя за то, что раздразнился услышанным Мандельштамом в этот дорогой для меня день, а выбрав в конце концов костюм и надев жабо, столь принятое в нашей семье, я отправился посмотреть, что ожидает меня в моем кабинете. Двери детской и комнаты жены были закрыты, и я не стал их отворять, потому что мне за ними нечего было делать. Жена с детьми уехала на воды, я был предоставлен сам себе, и, может быть, даже лучше, что они не знают тех мук творчества, которые испытывает их муж и отец, оставаясь в одиночестве. На столе лежала только что выведенная с принтера стопка исписанной бумаги. Компьютерная девица (в прошлом машинистка) принесла мне мой последний роман, и я не удержался, и вместо того, чтобы заняться положенным мне на сегодня делом памяти Гумилева, стал просматривать выборочно страницы, отмечая жирными галками на полях те места, которые мне хотелось бы переписать, отредактировать, а порой и выбросить. Это был исторический роман, поскольку считаю, - нет ничего весомей и величественней российской истории, а я уже знал, что за этот роман меня не похвалят за рубежом, тем не менее, я-написал там то, что мне было близко, и то, что сегодня так влечет, с моей точки зрения, гражданина России. Россия удивительная страна. Это страна потрясающей и непредсказуемой истории. Это страна, которая не единожды стояла на краю пропасти, но которую само провидение всегда выводило из состояния, близкого к гибели. Меня интересовали последние десятилетия ее, и, вложив их историю в довольно незамысловатый сюжет, я пришел к выводу, что России еще предстоят страдания, ибо в сущности минуты случайного страха всегда обращались ей на пользу. Но в природе все связано, и Бог не может допустить, чтобы великая развивающаяся Россия губила рядом находящиеся государства. Роман я начал с небольшого отступления, как в семнадцатом году большевики, взяв, было, власть, в восемнадцатом же были окружены четырнадцатью державами Европы. Если бы тогда победили красные, а не эти четырнадцать держав, то неизвестно еще, по какому пути пошла бы Россия. И хотя грустно видеть смерть человека и тем более ее описывать, но расстрел в восемнадцатом году лидера большевиков Ульянова не мог не шокировать Россию, после чего Россия стала, как непослушный ребенок, переживший утрату, развиваться поступательно и в рамках, положенных ей Богом. Правда, шок был для нее такой сильный, что через несколько месяцев государь император российский вынужден был отречься от престола в пользу демократического правительства, но тем не менее дворянство было сохранено, и я не знаю сегодня ни одной страны мира, а объездил я почти весь наш земной шар, где бы был так силен дворянский дух, где бы так считались с аристократизмом убеждении, и где бы при найме на работу происхождение имело бы столь весомое значение, как в России. Конечно, госиода из других стран со мной могут не согласиться, потому что Россия довольно дорого заплатила за помощь этих, так называемых, освободителей. Россия вынуждена была отдать финские земли, и они теперь, как известно, не являются частью России, но тем не менее все это было так, и господа иностранцы отныне благодушно считают, что именно им Россия обязана свободой, своей целостностью и своей силой. Все это и еще многое другое, о чем я писал в романе, я быстренько пролистал, просмотрел, но совесть одолела, и, отложив невычитанный роман в долгий ящик стола, я придвинул к себе стопку чистой бумаги и стал, "пером, по старинке касаясь листа", сочинять статью о Гумилеве. Что говорить, нашему поколению повезло. Я тоже учился у него на факультете словесности некоторое время и должен сказать, что ничего более цельного в литературе, чем его творчество, двадцатый век не создал. Может быть - это признания фанатика. Что делать, всякий фанатик новообращенный... Иногда он увлекался, и тогда вместо лекций читал стихи, но мне было лестно, что он выбрал меня своим учеником, и я мужественно терпел его инсинуации поэтического бога, впрочем весьма благодарный за науку, которой, в моем представлении, в университете больше не владел никто. Двадцать лет назад он был еще крепким человеком, и умер он в сущности случайно. Говорят, что от инфаркта, а может быть, сам назначил себе прекратить земное существование. Когда-то мы гуляли с ним по Малой Невке, он почти никогда не брал такси, чтобы доехать от университета до дома, он шел пешком по Университетской набережной, потом через мост и обязательно мимо памятника Петру Великому; там за Исаакием, в пятиэтажном доме, была его квартира. Однажды во время прогулки, будучи еще весьма юным, а потому несдержанным на язык, я сказал ему, что если бы он перестал существовать в двадцатых годах, и оставил бы в сокровищнице мировой поэзии только те стихи, которые он сложил в те годы, то я бы сегодня канонизировал его и молился бы ему как Богу. Он отнесся к моим словам слишком серьезно, опечалился ими, сказав, что я богохульствую. Сегодня я вспоминаю об этом потому, что верю: он приобщился к чему-то высшему, и что слова его в выстраданных образах осеняют наши умы и делают нашу жизнь лучше, совестливей, выбеливают ее, как на ветру выбеливают холсты. Но вообще статья никак не складывалась, потому что вместо информации, которую и так все про Гумилева знают, я хотел написать об аристократизме духа этого поэта, ибо аристократизм духа - это то, что спасло Россию и то, что сделало ее ведущей державой мира. Конечно, вы можете со мной спорить и говорить, что Америка тоже какая-то там страна мира, но Америка - это страна, не тренированная на аристократизме, и потому, если сегодня она как хороший рысак бежит вровень с Россией, то, спустя некоторое время, она отстанет, потом}' что сейчас уже видно, - Америке с Россией не тягаться. К тому же Америка ведет бесконечные войны, а последняя война, в которую ввязалась Россия, - это была вот та самая, в восемнадцатом, которая закончилась полной победой разума. Звонок телефона заставил меня отвлечься от мыслей, чему я несказанно был рад, потому что статья по-прежнему не писалась. Звонила Людмила Петровна, звонила из Карлсбада, сообщила о своем здоровье, полюбопытствовала, как я справляюсь с хозяйством, а с хозяйством я справляюсь великолепно, потому что, когда ее нет, то меня опекает моя бывшая няня - и она уже вырастила и моих детей, ее имя Роза, она появляется раз в неделю и помогает убирать мне квартиру, и ходит в маркеты и шопы за продуктами, и мамочка, которая бывает здесь довольно часто, да к тому же и я бываю у нее. С радостью узнав, что все в порядке у детей моих, у Павлика и у Верочки, я с удовольствием закончил с ней разговор, поцеловав ее и наказав не отказывать себе и детям ни в чем и не жалеть средств, которые так же бренны, как и все остальное, я положил трубку. После этого я вновь принялся рассуждать над чистым, все еще девственно белым листом бумаги. Другой телефонный звонок сделал я сам. Я набрал номер матушки своей и, произнеся всегда одни и те же ласковые слова, узнал что также все в порядке и у неё, и передал привет ее супругу, с которым она состоит в браке недавно и об этом браке следует сказать больше. Матушка написала мне стихотворенье: Сыночек, у Тебя перенимая Явленья мудрости и доброты, Я до сих пор еще не понимаю И всё боюсь: ужели это Ты? Такой Ты чистый и такой сердечный, Что я, мой сын, склоняюсь пред тобой, Покорена навеки безупречной Духовной и тончайшей красотой. Но не стану отвлекаться, а продолжу свои занятия. Я стал думать о своем отце, которого нет на свете уже пять лет и, зная, что матушка любит этого итальянца, я благословил ее на этот странный брак. Постепенно я стал возвращаться к работе, но по-прежнему не писалось, и тогда я собрал с книжных полок все, что может мне пригодиться для статьи, и задумался над стопками и фолиантами книг, которые теперь легли на мой письменный стол. Это были книги воспоминаний окружения Гумилёва. Я не могу сказать, что все эти люди были мне интересны и приятны. Его первая жена, Ахматова, поэт, но совершенно чужой мне по духу. Закончилась она в двадцать первом году, это, по-моему, последний год, когда ей удавались хорошие стихи, а потом как будто сам сатана стер с нее талант, но она продолжала существовать как экстравагантная дама литературы начала века и просуществовала до шестьдесят четвертого лишь физически, питаясь славой двадцатых. Я не успел с ней встретиться, хотя дом наш был литературным, ибо мой батюшка так же, как многие наши пращуры, грешил сочинительством, но должен сказать так же, что не раз и не два посещала меня шальная мысль, свидетельствующая что трансформатором стихов для Ахматовой был все-таки Гумилёв, и когда его не оказалось рядом с ней, она забросила это, в общем-то дамское для нее занятие. Надо, конечно, отдать должное Ахматовой: путешествуя по Волге со своей подружкой Одоевцевой, которая в начале века тоже состояла в поэтическом семинаре Гумилёва, чем несказанно гордилась, они обе написали в соавторстве довольно сносную и патриотическую поэму о России. Но поскольку им обеим не хватало присущего только ему божьего дара, то поэма не состоялась во времени и сегодня никому не нужна, а может привлечь своей новизной и ритмами лишь чиновников из управленческих ведомств волжских городов, потому что в ней зарифмованы их имена. На этом, если мне не изменяет память. Божий дар поэтический этих двух окололитературных дам заканчивается. Все, что я сейчас говорю, вы можете воспринимать как фрондерство, но мне трудно спорить с самим собой, тем паче, что один из спорящих всегда сильнее другого, и, как правило, истинно сильный позволяет себя положить на лопатки слабому, если он, конечно, действительно силен. Мой отец дружил с Ахматовой, и уже за одно это я не позволю себе произнести никакой хулы в адрес этой весьма своеобразной дамы. Что касается Одоевцевой, то, убоявшись большевизма, она в свое время уверенно подалась в эмиграцию, потом столь же уверенно возвратилась в Россию, потом ей показалось жительство в Париже более интересным, и в итоге она вошла в историю русской литературы как Одоевцева-путешественница, так и не выбравшая для себя того цельного, что дает право называться русским поэтом. Батюшку моего вы, может быть, знаете по книгам, им написанным, но я позволю себе не говорить о них, а скажу немножко о его труде, посвященном творчеству Гумилёва, который Гумилёв читал, и, конечно, деланно раздражался и даже гневался на батюшку за то, что тот взялся описывать его жизнь. Но сердцу не прикажешь, отец сделал это искренне, к тому же Гумилёва убедить было просто, что не только его строки, но и его жизнь может быть интересна для потомков. Гумилёв ворчал от доброты, и я не знаю более нравственного человека, чем он. Все, что я пытаюсь написать, я диктую сперва на диктофон, потому что набрать на компьютере текст весьма несложно, но мне хочется войти в особые ритмы, чтобы сделать сегодняшнюю статью действительно приближенной к той памяти поэта, которую он заслуживает. И вот теперь, когда я наконец немножко разболтался, настроился на определенную волну, ввел себя в ту тональность, в которой я могу написать в жанре мной нелюбимом, я быстренько достал свой старенький компьютер, и через три часа на дискете уже была статья, которую я вставил в прорезь стайера, а через десять минут ее уже на экране монитора читал редактор. В ночном компьютерном номере она появится. Через полчаса после того, как редактор позвонил и сообщил, что статья принята, я отправился закусить в ресторан, находившейся неподалеку, и прекрасно там отобедал. Но поскольку я не любитель длительных выходов из дому, то тотчас же и вернулся домой. А войдя, направил стопы к своему письменному столу, где ожидал меня мой роман, над которым надо было всерьез работать. На столе моем сидела и смотрела на меня весело милая кукла, которую я когда-то подарил своей матушке. Глава 2 Когда роман был еще не романом, а только крохотной искоркой сознания, я бесконечно думал о том, как трогательно-приятно лишь слегка касаться исторических фактов, подобно тому, как почти невидимо касается струн смычок виртуоза, а больше сочинять, отдаваясь наитию. Передо мной на столе стоял портрет моего батюшки. Я следил за выражением его глаз и радовался, когда мне казалось, что эти глаза спокойны. Иногда они манили меня ощущением легкой улыбки, и тогда я писал уверенно. И когда в них проскальзывала ирония, я безжалостно вымарывал страницы. "В конце восемнадцатого века, - писал я, - в одном из поместий земли Белой России, которой владел князь Лукин, произошло совсем незначительное событие. Хотя, с другой стороны оно было и очень важным, и не потому, что повлияло как-то на ход истории, а потому, что дало начало новому роду. Князь Лукин соблазнил очаровательную итальянку, гувернантку своих детей, и она родила сына. Ребенок этот нареченный Аристархом, был князем некоторое время скрываем, поэтому воспитывался не в господском доме, а в крестьянской семье, где получил, во исполнение рока, названных братьев: Василия, Петра и Селивана. Ребятишки вместе озоровали, вместе росли и крепли, а потом наступило такое время, когда князь разрешил своему незаконнорожденному сыну жить в барской усадьбе. Ребенок быстро обогнал в развитии крестьянских детей, был образован, владел двумя языками, изучал арифметику и грамматику, по при этом одно было необычно: тосковал по крестьянским играм, и князь раз, и другой, и третий, обратившись к медикам, принужден был согласиться с ними и отпускал ребенка на волю. Итальянка, его мама, замуж не вышла, прожила до тридцати лет в поместье князя и по достижении возраста, за которым для женщин в восемнадцатом веке была только старость, засобиралась па родину. Быть может, ее жизнь не сильно бы и взволновала сочинителя, если бы не произошло тут некоторое событие, которое существенно повлияло на грядущую жизнь всего рода. Дело в том, что старший названный брат Аристарха, крестьянский парень Селиван, неожиданно в эту иностранку влюбился. Ему было семнадцать, ей уже тридцать, но по целым дням они уединялись и кончилось это тем, чем должно было кончиться: Селиван заговорил на непонятном итальянском языке, и вместе с этим языком в его сознание вливались мысли о неведомой стране, куда он больше жизни хотел теперь уехать вместе со своей дорогой его сердцу возлюбленной. Ему казалось, что его итальянка - фея из сказки и, как всякой фее, Селиван хотел угодить по-сказочному, ибо галантность, свойственная мужчинам его столетия, была ему недоступна. Он был крестьянок им сыном и никто не учил его ни правилам хорошего тона, ни умению скрывать свои чувства. И вот однажды, глядя в горящие глаза своей избранницы, он вымолил ее соблаговоление - назначить ему испытание, которое столь необходимо получить от возлюбленной - каждому мужчине, особенно в юном возрасте, и она сперва не понимала, но однажды, рассмеявшись, повелела ему пойти ночью в лес п найти там черный лесной тюльпан, цветок, о котором в поместье Лукина рассказывали таинственные и даже страшные вещи. Верила ли она в существование такого цветка, Бог ее знает, но влюбленный Селиван отправился за этим цветком. Она провожала его. А когда он ушел, затосковала. И впервые в тот миг ей показалось, что дорогой ее сердцу мальчишка вовсе и не мальчишка уже. Поэтому и проплакала всю ночь, а утром, когда он появился с цветком, увидела перед собой совершенно другого человека. Перед ней стоял взрослый мужчина, и она стала его тайной женой. О своих приключениях в ночном лесу он, как и подобает настоящему мужчине не рассказывал, сказал только, что помогал ему не бояться и искать тюльпан большой деревянный крест, который он и показал возлюбленной. Он рассмотрела массивный деревянный крест черного дерева и ничего не сказала. Жизнь в поместье продолжала течь так, как ей положено было это делать, Аристарх вырос, получил вольную, и по завещанию ему была отписана часть поместья, которая являла собой въезд в село. В словаре живого великорусского языка Даля есть старинное, давно умершее слово. Когда дорога перед самым селом вдруг раздваивается и одна се часть обходит его, а другая проходит сквозь, то домики, которые расположены в луке, называются как раз этим словом - "лукиница". От этого слова и пошел род, являющий собой интерес для моего повествования. Аристарх Лукин, получив часть отцовского наследства, тем самым еще не получил право на дворянство. До него было еще целое поколение. У него родился сын Владимир, который прожил благообразную, благочинную жизнь, стал писателем, издателем журнала "Северный Меркурий" и переводчиком французских пьес, к которым неравнодушна была сама императрица. К концу дней своих "за литературную деятельность и на благо России" Аристарх Владимирович получил дворянство и часть земель на границе Белоруссии и Литвы. Позже он ходатайствовал о праве на восстановление титула. К этому времени уже давно жил на свете Николай Аристархович - сын писателя. Но по литературной стезе не пошел, хотя занимался весьма достойным мужчины делом - служил государю, участвовал в русско-японской и русско-турецкой войнах, дослужился до полковника и как полковник уже получил право передавать дворянство по наследству, за службу государю был пожалован графом, выйдя в отставку. - У меня нет никаких сомнений в том, - писал я упоенно, - что самое интересное дерево - это дерево рода, так называемое генеалогическое, на ветвях которого можно прочитать все собственные недостатки и достоинства, образ мыслей и даже внешние черты. История и судьба так причудливо путает карты, что если только на свете существовал бы прибор, который мог беспрепятственно рассказать нам все о нашем прошлом, мы увидели бы удивительные и занимательные вещи, которые сегодня лишь передаются (да и то редко) из поколения в поколение от деда-прадеда к внукам. И не без помощи того прибора мы бы увидели сложную и полную приключений жизнь Селивана, который со своей обожаемой, нетрадиционной, ибо много старше себя женой, чудом, с бесчисленными приключениями удрал, будучи крепостным крестьянином, с ней вместе в Италию; мы бы узнали о его семье, о том, как он закончил жизнь свою, так и считаясь в Италии иностранцем и прячась от властей (единственным его имуществом был большой деревянный крест); мы бы узнали о его сыне, который участвовал в итальянских походах, увидели бы его внука, который примкнул к гарибальдийцам и тем утверждал свободу и независимость Средиземноморья; мы бы узнали и о правнуках - двух братьях, которые перед самым началом двадцатого столетия уже носили имя Лагорио. Об этих братьях следует узнать подробней. Старший - был сильным и жестоким человеком и именовался - как это ни странно звучит в наше время морским пиратом, имел корабль, совершал на нем набеги на торговые суда, идущие из Барселоны в Неаполь. Он не щадил никого и, казалось, заложил душу дьяволу. Кончил свою жизнь в бою. Младший брат в противоположность пирату был бледным и грустным юношей, которому претило зарабатывать деньги столь диким способом, как это делал его старший. Он был поэтической натурой, унаследовавшей духовность от волшебного итальянского воздуха и, может быть, от Бога, который никогда не оставлял своим вниманием Италию. Он стал живописцем. В один прекрасный момент, когда жить с братом ему стало невыносимо, ибо брат все чаще напоминал, насколько младший от него зависим, художник, которому было тогда двадцать четыре года и у которого только что умерла жена, оставив ему в наследство крошечную дочь, с этой дочерью, нанявшись на пароход, шедший в далекую Барбарию, оказался через месяц плавания в Санкт-Петербурге, где ему повезло больше, чем на родине. Отныне история рода Лагорио - это часть истории России, которую этот художник, прожив в ней почти шестьдесят лет, прославил своими полотнами. Поселился Лагорио с дочерью на юге России, часто совершал наезды в столицу, а когда ей исполнилось семнадцать лет, он отправил ее учиться в Санкт-Петербург в Институт благородных девиц. Он отправил ее одну. Но не судьба была ей стать слушательницей. В первый же вечер, появившись на набережной величественной Невы, молодая Евгения Лагорио обнаружила себя такой одинокой и такой несчастной, что ей захотелось сделать то, что делали героини многих, читаемых ею романов, а именно - влюбиться. По-видимому, нет на белом свете женщин, которые были бы равнодушны к русским офицерам, но этот безусловно красивый и молодой человек, сидящий на скамье возле фонтана на площади недалеко от Адмиралтейства, показался ей в этой удивительный России просто невероятным. Она была поражена, ибо никогда не слышала даже, чтобы офицер в присутствии прохожих, сидя на скамейке, спал.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9
|
|