Чтобы поднять дух, решил сам перепустить их через передний край. Километра два прошел, остановился. Они двинулись дальше. Пройдя передний край, приблизились к избушке, но заметили патрули, залегли в болоте перед избушкой. Уже два часа ночи, скоро – светать, они решили совершить нападение – пройти в тыл, не замеченными патрулями, и с тыла, по дороге, напасть (в лоб, через болото, нельзя было). Так и сделали. Прошли удачно. Патрули на мостовой их не заметили. Подошли – начали гранатами. Овчинников бросил, шум, паника, но сначала никто из немцев не выскакивал – видимо, все перебрались под пол избушки, в землянку.
Группа охранения тоже подошла. Ошибка! Надо было вторично проверить оружие (не стреляя), – часть автоматов отказала.
По линии обороны до этого была большая стрельба, а тут – прекратилась. Немец, видя, что попал в ловушку, командует. Открывали дверь землянки, бросали гранаты. Наших ранило. Стали наши окружать землянку. Овчинников встал у двери: «Как выходить будет, стукну по голове!» Полного окружения землянки не удалось сделать, что и повлияло на выполнение задачи. И еще: часть наших не нашли себе сразу места – где кому и как действовать.
Овчинников бросает последнюю, четвертую, гранату Ф-1, открывает дверь: «Руки вверх, выходи!» Тут – граната противника, и Овчинников получает вторую рану, руку обожгло. Он – в сторону. Тут подошли Баженов и Баландюк, Баженова ранило, Баландюка накрыло – он по левую сторону стал заходить, где никого не было. Тут – трусость Мохова и Волкова: отошли, вместо того чтоб сунуться в домик. А другие уже были ранены, кинуться не могли. Остались только Бойко, Овчинников и Баженов. Уже светает. Овчинников забирает пять винтовок, отходит. Баженов и Бойко просмотрели место, нет ли оставшихся, но влево не зашли…
Общий вывод. Первое: Бойко, Баландюк, Денисов и Волков должны были обеспечить группе захвата завершение нападения. Самим следовало выждать и только после этого кинуться, захватить пленного или документы, то есть пройти по расчищенному пути. Поскольку этого не было сделано, группа захвата не могла ничего поделать, потому что были ранены и не имели такой активности. Второе: Волков и Мохов допустили в тяжелый момент нерешительность. Если б они помогли, то пленного или документы взяли бы.
Поучительно: начата операция была очень хорошо, но затем была скомкана. Иначе говоря, люди не стали мастерами своего дела. Бойко – смелый, но задача руководителя сложнее, чем быть только смелым. Он еще не стал мастером своего дела. Нужно отметить: люди задачу понимали, действовали храбро, немцев громили беспощадно.
Первая половина рейда, в сущности, была репетицией – привела к разведке расположения врага, его огневых точек. Вторая – экзамен на выдержку, на проверку моральных качеств, на способность оценивать каждый свой шаг и поступок. Даже раненые продолжали настойчиво действовать. Овчинников, захватывая оружие, хотел, чтоб немцам не из чего было стрелять… А Мохов и Волков все дело испортили. В домике было, конечно, не меньше тридцати человек. Половина из них была уничтожена…
День
Сижу в палатке Пресса, жду отъезда, поеду с Бурцевым, Черепивским и другими. Завезут меня в Городище. Политрук Запашный за столом разговаривает с Зиновьевым, подготовляя его к вступлению в партию. Все ходившие в рейд с Прессом вовлекаются в партию – видимо, в ближайшее время весь взвод станет коммунистическим.
Напротив, в палатке, политрук другой роты в пух и прах разносит двух арестованных бойцов – сначала одного, потом второго (насколько я понимаю, за какие-то нехватки продовольствия). Берет с них обещания исправиться, приказывает их освободить. Они выходят в шинелях без поясов, – им возвращают пояса и противогазы. Голос красноармейца: – Фриц пикирует!
Стрельба зениток. Гудят самолеты, но мне лень сделать два шага, чтобы выглянуть из палатки и посмотреть. Надоело: самолеты и стрельба по ним весь день.
… Все-таки вышел. Только что наблюдал воздушный бой восьми «мессершмиттов» с пятью нашими истребителями. Крутились прямо над головой. Ушли, и вот подошли опять, воздух наполнен гуденьем моторов и зенитной стрельбой – орудийной и пулеметной. Небо облачно, и самолеты то скрываются в облаках, то выходят из них, выделывая сложные фигуры пилотажа, пикируя, поднимаясь снова, встречаясь и расходясь. Вот они над головой опять…
… Продолжают летать, кружиться над нами. Наши истребители куда-то ушли. Из леса, из болота повсюду стрельба. Наши разведчики, смеясь, пошучивая, наблюдая, выжидают, и как только кто-либо из немцев проходит достаточно низко, стреляют из автоматов. Но немцы летят преимущественно на значительной высоте, примерно – с тысячу метров. Вот пока пишу это – завывание пикирования и гул удаляющихся машин, и то ближе, то дальше – стрельба. Часть разведчиков второго взвода продолжает сидеть за столом, направо от палатки, – пишут заявления, заполняют анкеты для приема в партию… Вот низко свистит самолет, зенитки заухали с новой яростью. Часа полтора назад политрук Запашный собирал всех… (Оглушительно тарахтят автоматы рядом с палаткой и возгласы «Идите поднимайте, упал!» – это смеется над одним из стрелявших другой боец)… собирал бойцов взвода, убеждал их писать заметки в боевой листок… И через полчаса весь взвод написал статьи и заметки, – Запашный за столом перечитывает всю пачку.
Мне сейчас делать нечего, жду машину. Заходил военком Бурцев, сказал: «Скоро поедем!» Читаю Тарле – «Кутузова», брошюрку, изданную в Ленинграде. На днях почта доставила в части несколько таких брошюрок, изданных Политуправлением Ленфронта в 1942 году. Написаны они Н. Тихоновым, В. Саяновым, Е. Федоровым… Это значит, что типографские возможности Ленинграда улучшились… И еще больше захотелось мне в Ленинград!
Пасмурно. Начинает чуть-чуть накрапывать дождь. В воздухе стало тихо. Самолеты исчезли. Займусь пока статьей…
Прощание с Черепивским
17 мая. Лес у деревни Городище
Лес, – опять высокие, стройные сосны. Пишущая машинка стоит на ящике. Полог редакционной палатки открыт, перед собой, сквозь густые ветки срубленной, маскирующей палатку сосенки вижу только стволы деревьев да пни, да две-три других редакционных палатки.
Сегодня я вернулся с передовой линии из разведотряда капитана Ибрагимова. Вчера ночью, конечно, грохотала артиллерия, вообще продолжалась та фронтовая активность, какую мы наблюдали накануне вечером, точнее – поближе к полночи. Я вчера из палатки Пресса ходил в автофургон (штаб), к Ибрагимову. Прошел к нему, а у него оказался батальонный комиссар, секретарь армейской партийной организации, приехавший для разбора каких-то партийных дел и вызывавший к себе по очереди всех членов партии отряда. Фамилии его я не помню, – спокойный, культурный, умный, скромный, очень понравившийся мне человек.
Ибрагимов сказал мне, что и сам не едет и меня не увозит потому, что легковую машину пришлось отправить в один из стрелковых батальонов: из немецкого тыла ожидается выход четвертой по счету за эти дни группы разведчиков, которую уехал встречать командир первой роты Гусев. Гусев, дескать, сидит в стрелковом батальоне, ждет своих, волнуется, и к нему, подбодрить его и вместе с ним встретить группу, только что выехали командир второй роты старший лейтенант Черепивский и военком отряда политрук Бурцев – неразлучные друзья-приятели.
С Бурцевым я виделся в продолжение всех дней пребывания в разведотряде и уже многое записал о нем. А Черепивский… вчера, когда он приходил ко мне в палатку Пресса и анализировал тактические ошибки, допущенные его разведчиками, я любовался им: здоровый, налитый соками жизни, как спелое, крепкое яблоко, дюжий, уверенный в себе и спокойный Черепивский понравился мне своим трезвым взглядом на вещи, отсутствием какого бы то ни было желания приукрасить свои боевые дела (напротив, опускающий все то, что касается лично его самого), умением тактически мыслить и ясно формулировать свои мысли.
Так вот, я пришел к Ибрагимову и застал у него только что упомянутого мною батальонного комиссара.
Ибрагимов уговаривал меня погостить в отряде еще несколько дней и затем велел своему связному, стройному фрунзенскому киргизу Исмаилову, принести капусты и водки, и мы выпили по полкружки и потом ужинали – жареной картошкой, блинчиками из белой муки с мясом и пили чай с печеньем. Завязалась хорошая беседа – о Памире, где Ибрагимов, как и я, бывал, о писателях, а потом – о Ленинграде, о пережитом в зимние месяцы, обо всем, что не выходит из мыслей всех любящих свою Родину. Мы как-то очень хорошо понимали друг друга, очень теплой, откровенной и проникновенной была беседа.
Было за полночь, когда я ушел от Ибрагимова. Болотцем, темным, мелкорослым, березовым леском мне нужно было пройти шагов двести до палатки Пресса. Но я не торопился пройти их, – так же, как и два вынырнувших из мрака часовых, я долго смотрел на запад. Там в темном небе вставал купол полыхавшего отражением в облаках багрового зарева – направление его от нас было строго на Ленинград. И мы – часовые и я, – а потом еще бессонный, в каких-то раздумьях блуждавший вокруг своей палатки по темному лесу Пресс, обсуждали – в Ленинграде ли этот большой пожар или в Шлиссельбурге, приходящемся на том же азимуте? Белые, как повисшие в небе солнца, горели круглые диски ракет, медленно, почти незаметно опускавшихся на парашютах. Левее черное небо рассекалось огненными пунктирными струями трассирующих пуль, выбрасываемых прямо в небеса пулеметами, – перекрещивающихся, извивающихся как змеи. Моментами яркие взблески от разрывающихся снарядов охватывали весь западный сектор неба неподалеку от нас – может быть, в километре, может быть, ближе.
Гитлеровцы обстреливали наш передний край, и после каждого такого светового эффекта теплая ночь доносила то грохот, то гул артиллерийской стрельбы – далеких выстрелов и близких разрывов, то трескотню пулеметных очередей, то глухие раскаты от разрывающихся здесь и там авиационных бомб, – авиация наша ли, вражеская ли активничала в эту ночь, и незримые в черном небесном своде самолеты гудели и прямо над нами, и дальше… Среди этил перегудов авиамоторов порой слышалось легкое, как бы прихлопывающее звучание медленно летящих У-2, поддерживающих сообщение с Ленинградом и храбро вылетающих в тыл врага для ночной разведки.
Мне и Прессу не спалось. Вместе, хорошо понимая друг друга, мы долго не заходили в палатку, вслушиваясь в эти звуки, вглядываясь в это небо и почти не разговаривая, только время от времени высказывая то или иное предположение свое по поводу нового разрыва, нового снопа пламени, нового зарева, – второе большое зарево возникло в направлении Мги, до которой от нас было не больше двадцати километров. И мы решили, что это наши бомбардировщики только что сделали новый налет на Мгу.
Нечто таинственное, величественное, режущее душу острой печалью было в том, что демонстрировали нам облака, – в зареве над Ленинградом. Что еще в ту минуту происходило там, в моем городе? Какие жертвы? Какой пожар? Какая новая беда в нескончаемой череде бед?
А потом я и Пресс отправились спать, и долго не засыпали оба. Проснувшись утром, я слушал соловьиное пение – соловей беспечно заливался где-то совсем близко над скатом палатки, и гул, мгновеньями встававший на переднем крае, ничуть не смущал чудесного певуна. И я и Пресс не выспались, не хотелось вставать, но тут вошел боец, сказал: «Товарища старшего лейтенанта капитан требует!» И иначе, другим тоном, добавил: «Старший лейтенант Черепивский ранен, и военком тоже!» И мы сразу вскочили – Пресс, я, Запашный, быстро оделись, и пока одевались, Бакшиев привел бойца, который рассказал: Черепивский и Бурцев, приехав на КП стрелкового батальона, не нашли там Гусева, им сказали, что он в пулеметной роте, и они с несколькими бойцами направились в пулеметную роту. И рядом ударили, разорвались одна за другой три мины, бойцы легли, а Черепивский не захотел лечь, продолжал стоять, и за ним так же стоял Бурцев, хотя бойцы и советовали им лечь. После третьей мины Черепивский сказал: «Ну вот, три – весь залп, теперь перенесет, пойдем дальше!» – и двинулся дальше, и только пошел, три новых мины почти одновременно грохнулись рядом. Черепивский и Бурцев упали раненые – Черепивский в живот, в плечо, в бедро, в ногу, Бурцев – в ягодицу. Было это в десять часов вечера…
Пресс одевался быстро и молча, и у всех нас ощущение неприятности происшедшего смешивалось с чувством досады на ту ненужную браваду, не будь которой, возможно, оба не были бы ранены. Быстро умывшись, я и Пресс направились к капитану. Ибрагимов решил немедленно ехать в медсанбат, куда раненые уже должны быть направлены с ПМП, и сказал:
– Значит, Пресс, будешь командовать второй ротой!
И то, о чем вчера еще мечтал Пресс (и по поводу чего высказывался мне даже с выражением обиды: вот, мол, задерживают присвоение мне звания старшего лейтенанта, потому что тогда меня нужно будет назначить командовать не взводом, а ротой, а значит, перевести в другую часть, а отпускать от себя меня не хотят, поэтому и к присвоению звания не представляют), теперь, кажется, совсем не обрадовало Пресса: он будет командовать ротой, а значит, и будет представлен к присвоению нового звания, но… лучше бы это произошло не как следствие ранения его боевого товарища!
– Не хотел я его пускать вчера, – несколько раз вставлял в разговор Ибрагимов, – ну словно чувствовал, ну как не хотел, прямо против своего желания пустил. И Бурцеву незачем было ехать, и не будь он комиссаром моим, ни за что не пустил бы его, но ведь все-таки считаюсь я с его желанием, они говорят: «Надо встретить, подбодрить Гусева…» И, главное, если бы при выполнении боевой задачи, а то так вот, ни за что ни про что!
Ибрагимов умолк. Потом в задумчивости, должно быть вспомнив, как вчера крупная авиабомба разорвалась неподалеку от нашего фургона, добавил:
– А впрочем… кто даст гарантию, что вот сейчас, когда мы разговариваем об этом, не разорвется туч снаряд!..
Утро было омрачено неприятным известием, но проходило оно как обычно. На листе фанеры, окаймленном красной оборочкой, под красной звездой военфельдшер Маруся, единственная в отряде женщина, наклеивала фото участников рейда Пресса во вражеский тыл. Ибрагимов давал распоряжения младшим командирам, собравшимся у пирамиды с автоматами, возле тента, натянутого над походной кухней.
Потом сели в зеленую, повидавшую виды «эмочку», с разбитыми стеклами, я, Ибрагимов, политрук Миронов (секретарь партбюро, бывший курсант Ново-Петергофской пограничной школы) и слева от меня, с автоматом и рюкзаком, связной Ибрагимова – Исмаилов. Было одиннадцать часов утра. Мы выехали – сначала в медсанбат, потом – в лес возле Городища (куда Ибрагимов взялся доставить меня), потом, уже без меня, они должны были заехать в штаб армии.
День сегодня исключительно теплый – первый подлинно летний, даже душный. Веет теплый южный ветерок; воздух, после прошедшего ночью дождя, прозрачен и чист. С утра я заметил, как все сразу вокруг внезапно зазеленело, в одну ночь пробилась трава, и зажелтели болотные цветики, и на березках, по ветвям их, выросли маленькие, полураскрывшиеся, свежие, еще недоразвитые листочки… Было тепло и утром, когда мы ехали. Шинель в первый раз представлялась ненужным и обременительным грузом, – все шинели валялись у нас под ногами на полу «эмочки».
Машина легко бежала среди подсохших болотц по дороге, подпрыгивая, юля между рытвинами и кочками. По-киргизски красивое, мужественное, открытое лицо державшегося, как абрек, стройно и прямо Исмаилова было обращено к окну, он замечал все, что проносилось в поле нашего зрения: и какая винтовка – немецкая, трофейная – была на коленях у красноармейца, проехавшего нам навстречу в тряской телеге, и куда побежал провод полевого телефона, мелькнувший в низкорослом лесочке, и белые пятна разомкнутого ледяного покрова, плавающего на Ладожском озере, что почти голубело левее нас. Мы ехали по ближней к нему, большой дороге. А Ибрагимов то и дело оборачивался к нам, он сидел с шофером – и мелкие черты, маленькие глаза его живого, умного лица, некрасивого, но честного и смелого, говорили о татарском происхождении этого, не знающего никаких языков, кроме русского, человека.
Шофер Алексашин гнал машину порой таким бешеным ходом, что через несколько минут мы влетели в развалины огромного села Путилово – несчастного Путилова, на которое осенью совершили налет сразу семьдесят фашистских бомбардировщиков. Они бомбили его и жгли в тот день, когда в нем был К. Е. Ворошилов, но Ворошилов не пострадал, потому что находился не в самом селе, а в лесочке неподалеку. Немногие дома уцелели в Путилове. Улицы с каменными панелями, то голые, то обрамленные высокими березами, теперь сопровождаются слева и справа уже не домами, а только бесформенными грудами кирпича – обгорелыми квадратами фундаментов, почернелыми, как гнилые корешки зубов, бессмысленно торчащими печными трубами да кое-где – каменными ступенями лестниц, по которым можно подняться только на воздух.
Мы остановились на перекрестке двух улиц, против парка, в глубине которого было единственное более или менее сохранившееся крупное здание (в прошлом, вероятно, помещичий дом). На самом перекрестке три угла были грудами мусора и кирпича, а на четвертом высилось трехэтажное, разъятое сверху донизу бомбой кирпичное здание. Мы вышли из машины, л решил сделать несколько фотографий. Откуда-то из развалин выползли маленькие ребятишки, они рылись там, играя, что-то искали, я позвал их, они легко и доверчиво подбежали, охотно фотографировались вместе с нами. Я спросил, откуда они, и они отвечали: «Отсюда!», и один из них показал рукой на груду кирпичей, из которых только что вылез. Здесь был их дом. Дальше, ковыряя лопатой черную золу, сгибался, углубившись в яму, ограниченную развалинами фундамента, мужчина – в синем пиджачишке. Около кирпичной русской печи, высящейся неким зияющим склепом, ковырялся другой – старик. «Мой дом», – сказал он и продолжал ковыряться. Солнце сияло светло и радостно, зелень пробивалась кое-где между остатками обгорелых балок, день был хорош; война, превратившая все здесь в развалины, пронесшаяся над селом ужасами и смертью, казалась нелепицей и бессмыслицей. Мы сели в машину, поехали дальше, свернули налево, к зеленеющему вдали леску. И когда подъехали к нему, издали казавшемуся таинственным и безлюдным, он оказался до предела насыщенным автомобилями, шалашами, табором военных становищ.
Здесь где-то должен был быть медсанбат, номер, кажется, 345, – и нас дважды останавливали регулировщики, и сегодняшнего общеармейского пропуска «Палуба» они не знали, у них был свой пропуск, они требовали от нас документы, и мы предъявляли их, они вежливо козыряли нам, и второй из них поднял перед нами шлагбаум; мы проехали вдоль опушки леса почти до его конца, и здесь оказался искомый медсанбат. Часовой долго высвистывал караульного начальника, и тот проводил нас к большой палатке, – из нее вышел сухощавый, седоватый врач.
– Старшего лейтенанта и политрука? Да, здесь… Можно ли повидать? Старший лейтенант умер.
– Как умер? – воскликнул с изменившимся лицом Ибрагимов.
– Умер… Тяжелое ранение в живот. Перитонит… Он был доставлен к нам только в семь часов утра.
Круглолицый, здоровощекий политрук Миронов, парень добродушный и мягкий, при этом известии передернулся, рубанул воздух кулаком.
– Вот!.. – не выдержав, ругнулся он, ни к кому не обращаясь и отвернувшись от нас…
Известие о смерти Черепивского ошеломило всех. Врач рассказал, что в ПМП раненые попали через пять часов после ранения, и все заговорили о той ужасной болотной, кочковатой дороге, там, в месте, где были ранены Черепивский и Бурцев, – вязкой, почти непроходимой для упряжки, и о том, что при такой тряске содержимое разорванных кишок разливается, просачивается, заражает организм и делает излечение невозможным; надо бы вывозить раненых на специальных носилках, сооружаемых на двух жердях, прикрепленных к двум лошадям, идущим одна за другой…
Мы накормили и обласкали этих детей, уцелевших при бомбежке села Путилова.
Мы стояли маленькой группой минут пятнадцать… Ибрагимов и Миронов хотели навестить Бурцева, дежурный ходил узнать о нем, пришел дежурный врач, сказал, что Бурцеву только что сделана операция и он не проснулся еще от наркоза, и поэтому пока навестить его нельзя. И Бурцев ранен не легко, потому что осколок, пробивший ягодицу, снизу проник в живот, но что Бурцев, вероятно, все-таки будет жить. А Черепивский уже, за полчаса до нашего приезда, «захоронен» – рядом, на кладбище. И что делать с его часами? Надо бы отослать их его жене.
Всем нам казалось невероятным, что такой богатырь, такой жизнерадостный, здоровый, всегда веривший в победу человек, так же как вот мы сейчас, разговаривавший с нами вчера, – уже лежит в земле…
«Война! – сказал врач. – Разве не может сию минуту упасть снаряд и сюда, где мы стоим, между нами?»
Никто не говорил никаких слов утешения, никаких сентиментов не было, все было просто и строго, день был теплый и солнечный, жизнь дышала в каждой травинке. Мы стояли кружком, душу каждого переполняли горечь, и злоба, и боль, и все были суровы, и все хорошо понимали друг друга, и всем все-таки, все-таки не верилось, что Черепивского – живого, вот такого, каким я видел его вчера: загорелого, крепкого, крутоголового, – нет…
Но стоять дольше было тут бессмысленно: он исчез навсегда. Ибрагимов сказал, что на обратном пути заедет сюда, – можно ли будет повидать Бурцева? «Конечно, можно, – сказал врач, – только лучше недолго и поменьше с ним разговаривайте, для его, понимаете, пользы!» И Миронов живо откликнулся: «Да мы только на две минуты…» И Ибрагимов добавил: «Да, посмотреть на него, и – пойдем». Ибрагимов попросил врачей ничего не говорить Бурцеву о смерти Черепивского: «Знаете – такие были друзья! Всегда вместе, ругались сколько, и не могли друг без друга дня обойтись!»
Мы пожали руки врачам и вышли из леска на дорогу. Дверка машины хлопнула, стекла полетели в кабину. Мы поехали обратно – к Путилову, чтобы оттуда продолжать путь к Городищу. Мы ехали… Ибрагимов и Миронов, как бы жалуясь на свое горе мне, отрывочными фразами, между которыми были долгие паузы, заполненные раздумьем, делились воспоминаниями о Черепивском.
Я запомнил один резкий, неожиданный поворот головы Ибрагимова:
– Если б вы знали, сколько друзей я потерял за эту войну, сколько хороших друзей! И почему-то смерть Черепивского больше всех на меня подействовала!..
После другой паузы и после многих разговоров, в которых не было сказано ни одной казенной или искусственной фразы, Ибрагимов так же резко вдруг повернулся и сказал:
– Конечно, за Черепивского мы отомстим!..
Из разговоров на этом полном ходу прыгающей по сухой дороге машины я узнал о Черепивском больше, чем узнал бы из бесед с ним самим. Каким-то особенно нелепым обстоятельством представлялась мне следующая случайность: жена Черепивского осталась где-то на Украине. Он искал ее в продолжение всей войны – разыскивал ее письмами, через родственников. Только позавчера вечером, вернувшись из рейда, он получил письмо от нее: она сообщала, что находится в семи километрах от линии фронта, что гитлеровцы, на ее счастье, немножечко не дошли до нее, и вот она благополучна и здорова. И радостный Черепивский вчера утром послал жене первое письмо по точному адресу, в котором сообщал, что жив и здоров; меньше чем через сутки Черепивский уже в могиле. А письмо еще только вчера начало свой долгий и длинный путь на Украину – к Харьковщине. Может быть, через три недели, может быть, через месяц томящаяся в разлуке с мужем жена получит от него радостную весть, из которой узнает, что 16 мая ее муж, которого она уже давно считала убитым, не получая вестей от него, был жив, и здоров, и весел, и уверен в победе, во встрече…
А того, что в первую же ночь после 16 мая муж получил смертельную рану, жена еще долго-долго не будет знать: адрес ее никому здесь не известен. Она пришлет сюда ответное, радостное письмо, это письмо вскроют здесь, прочитают и отошлют тогда сообщение, что муж ее «пал смертью храбрых».
Он был кадровым командиром – опытным, бесстрашным, любимым командирами и бойцами. Он не был ничем награжден, и только недавно на утверждение была послана бумага о присвоении ему звания капитана.
И Ибрагимов в мчавшемся автомобиле говорил, что обязательно представит Черепивского – за все прошлые его дела – к ордену, и что сегодня, вернувшись в отряд, соберет бойцов и устроит траурный митинг, и что если б Черепивский уже не был похоронен, то он обязательно похоронил бы его не здесь, в медсанбате, а у себя в отряде, и что надо будет сделать на могиле хорошую надпись…
Во всем, что говорилось в машине, не было ни удрученности, ни подавленности теми ассоциациями, которые, конечно, могли бы возникнуть у каждого из ехавших, – ведь война для всех одинакова и судьба каждого никому не известна. И только раз Миронов сказал, стараясь придать своим словам тон шутки: «Вот, думаю, сколько ни живу, а не пережить и мне этой войны!» И Ибрагимов суховато молвил: «Ну, это никому не известно!» А я добавил: «Можно в самой горячке живым остаться, а после войны попасть под трамвай, – всяко может быть, и нечего о том думать!»
Наговорившись о Черепивском, все замолчали и всю дальнейшую дорогу ехали молча, и я ясно ощушал в этом молчании мысли каждого.
Через час мы приехали в лес, обогнув Городище. Меня довезли до шлагбаума. Я поблагодарил моих спутников, распрощался с ними. Они поехали в штаб, а я побрел в чащу леса – в редакцию.
Я был уверен, что меня наконец ждут письма от моих родных. Но никаких писем не оказалось. И тревога, большая тревога залила новой волной горечи душу.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
НАД ЛАДОГОЙ И ПРИЛАДОЖЬЕМ
ЕДУ К ЛЕТЧИКАМ.
ПЯТЬ ПРОТИВ ПЯТИДЕСЯТИ.
В ВЕЧЕРНИЙ ЧАС
НОЧЬ У СВЯЗИСТОВ.
ПОД СВИРЕПОЙ БОМБЕЖКОЙ.
БЫТ И ПРИРОДА.
ШТУРМАН БОРИСОВЕЦ
ДРУЗЬЯ КОНСТАНТИНА СЕМЕНОВА
У-2 И ДВА «МЕССЕРШМИТТА».
ПОСЛЕДНИЕ ТРИ ДНЯ С ЛЕТЧИКАМИ
ТЫСЯЧА ПЯТЬДЕСЯТ ВОСЬМОЙ, БРЕЮЩИЙ…
(13-я воздушная армия, 27 мая – 2 июня 1942 года)
22 мая, сквозь льды Шлиссельбургской губы, пробился к восточному берегу Ладожского озера буксирный пароход «Гидротехник». Прихватив в Кобоне тяжело нагруженную баржу, он на следующий день невредимым вернулся в Осиновец. Вслед за ним, под жестокой бомбежкой с воздуха, губу пересекли еще несколько судов с грузом. 28 мая к пирсам строящихся на восточном берегу новых портов причалили двадцать кораблей Ладожской военной флотилии – канонерки, тральщики, транспортные суда и буксирные пароходы. В этот день сто четыре фашистских самолета (из них – девяносто Ю-87 и Ю-88) бомбили в разгар погрузки судов Кобону и, потеряв за сорок пять минут в воздушных боях с нашими малочисленными истребителями девятнадцать самолетов, ушли. В нашей флотилии погиб только один корабль. В этот же день, 28 мая, двинулся от Новой Ладоги к ленинградскому берегу первый караван буксируемых барж.
И уже никакие немецкие бомбежки и артобстрелы не могли помешать открывшейся на Ладожском озере в еще не растаявших льдах навигации…
В конце мая и начале июня я провел неделю с теми летчиками, которые отражали сильнейшие налеты на Кобону, и с другими, обеспечивавшими надежную связь между Приладожьем и Ленинградом,
В своих летных комбинезонах эти капитаны и лейтенанты были так похожи один на другого! После стольких лет я уже не помню лиц некоторых из них, а тогда, двадцать лет назад, я не успел охарактеризовать их. Я едва успевал тогда записывать только их удивительные дела, их горячие, порой кажущиеся теперь бессвязными разговоры. Все было так перебивчиво, так порывисто, так стремительно!
Но ради аромата подлинности и точности, пусть все в этой главе остается так, как было бегло записано мною в белые ночи, в те майские дни 1942 года!
Еду к летчикам
27 мая. Вечер. Деревня Шум
К обеду погода наконец исправилась, вышло солнце, сразу стало тепло и хорошо. Такая погода обещала новые боевые дела летчикам. Поэтому, покинув надоевший мне лес у деревни Городище, я на случайно подвернувшейся «эмке» отправился к тому фронтовому временному аэродрому, на который базируется 121-я отдельная авиационная эскадрилья связи капитана П. А. Белкина.
Слыша каждую фронтовую ночь над собой в лесу стрекотанье маленьких учебных бипланов У-2, едва не касающихся колесами верхушек деревьев, я до сих пор все еще не удосужился познакомиться с их работой.
Неожиданный получасовой перелет над Ладогой в Янино, в конце апреля этого года, когда я, что называется, не успел оглянуться, заставил меня дать себе обещание посетить эскадрилью связи, узнать все возможное о ее работе.
… На этот же аэродром базируется и 159-й полк истребительной авиации – полк майора Сокола, летающий на последних, оставшихся у него американских «кеттихавках» и «томагавках». Эти изящные машины, с черными пропеллерами, окрашенными по концам желтой краской, я видел при моем посещении 154-го иап у деревни Плеханово, под Волховом, в феврале нынешнего года. О 159-м истребительном полке я наслышан и от Героя Советского Союза майора Г. Г. Петрова, побывавшего там, у своего «соседа» в гостях, и от летчика П. А. Пилютова (он, к слову сказать, в марте получил пятый орден), и от других тамошних летчиков, которые часто нападают на немцев совместно с пилотами 159-го полка.
И вот, обведенный с трех сторон лесом, луг – яркозеленая, ровная, как газон, трава. По краям луг слегка заболочен, здесь мокро, вязко. Этот ровный клочок земли служит летчикам взлетно-посадочной площадкой: аэродром – полевой, временный, годный в условиях только нашего военного времени.
Самолеты – истребители и У-2 – замаскированы в кустах, на краю лесной опушки. С северной стороны луга – ровная аллея стародавних деревьев и такой же зеленый, с купой раскидистых вязов холм. Это – удобный командный и наблюдательный пункт истребительного полка. В трех-четырех сотнях метров к северу от него, за поросшей кустарником поляной, видны рельсы железной дороги и станционные здания. Дальше вокруг – поля и леса и ряды полуразрушенных войной деревенских изб. Там немцев не было, но они бомбили и расстреливали снарядами эти деревни.