Отменно сказано. Единственное сомнение: не подскажете ли, которое именно отображение мира считать, по нашим временам, соответствующим действительности? Ведь не исключено, что в будущем сегодняшняя публицистика не только покажется, но и окажется фантастикой. Как, скажем, случилось с публицистикой советской эпохи.
Белинский, однако, одиозного ныне термина не чурался:
«Портрет» есть неудачная попытка г. Гоголя в фантастическом роде. Здесь его талант падает, но он и в самом падении остаётся талантом»
И далее:
«Вообще надо сказать, фантастическое как-то не совсем даётся г. Гоголю, и мы вполне согласны с мнением г. Шевырёва, который говорит, что «ужасное не может быть подробно: призрак тогда страшен, когда в нём есть какая-то неопределённость; если же вы в призраке умеете разглядеть слизистую пирамиду, с какими-то челюстями вместо ног и языком вверху, тут уж не будет ничего страшного, и ужасное переходит просто в уродливое».
Поругивал, как видим, но хотя бы честно называл вещи своими именами. Нынешние белинские такого непотребства ни за что себе не позволят.
– «Божественная комедия», – отбивается низкими обиходными словами припёртый к стенке литературовед, – не имеет отношения к фантастике, потому что Ад, Чистилище и Рай считались реально существующими.
– Позвольте, любезнейший! Тогда к ней не имеет отношения и «Туманность Андромеды», поскольку светлое коммунистическое будущее тоже считалось неизбежной реальностью.
– Да, но Алигьери-то верил не в будущее, а в вечное!
– Не вижу принципиальной разницы. Оба верили в то, что не может быть подтверждено опытом.
– Простите, но «Туманность Андромеды» – научная фантастика. – Слово «научная» произносится с заметным отвращением.
– А у Данте не научная? Помнится, мироздание у него скрупулёзно выстроено по Птолемею…
– Да как вы вообще можете сравнивать Данте и…
Короче, смотри выше.
Зато, если вдруг филолог очаруется невзначай творчеством какого-либо фантаста, тут и вовсе начинается диво дивное, сопровождаемое немыслимыми терминологическими кульбитами.
– Лем? Какой же это фантаст! Это философ…
– Бредбери? Но он же лирик…
Прибавь мне бог ума и терпения – обязательно составил бы и опубликовал сборник «Верования и обряды литературоведов»
* * *
Раньше казалось, будто всё дело в слове «научная», пока не обнаружилось, что термин «фэнтези» вызывает у паразитов изящной словесности не меньшее омерзение. Мало того, даже непричастность к какому-либо из этих двух направлений (фэнтези и НФ) ни от чего не спасает. Знаю по собственному опыту. Несмотря на утешения писателей-почвенников и на попытки собрата по клавиатуре, так сказать, проверить каинову печать на контрафактность, погоняло «фантаст» прилипло ко мне намертво. Собственно, я не против. А за термин обидно. Что делать, стилистическая окраска имеет обыкновение со временем меняться. Ну кто из нынешней молодёжи поверит, к примеру, что арготизм «попса» в юных розовых устах когда-то звучал гордо и ни в коем случае не презрительно? О слове «демократия» и вовсе умолчу…
Вот и с фантастикой та же история.
Одно утешение – Фёдор Михайлович Достоевский. Уважал, уважал классик гонимое ныне словцо:
«В России истина почти всегда имеет характер вполне фантастический».
«Что может быть фантастичнее и неожиданнее действительности?»
Или такой, скажем, комплимент:
«Сердце имеет – фантаст».
И наконец главная жемчужина:
«Реализм, ограничивающийся кончиком своего носа, опаснее самой безумной фантастичности, потому что слеп».
Предвижу вопль: да он же не о той фантастике говорил! Так и я не о той. Не о драконах, не о бластерах. Для нас с Белкой (Любовью Лукиной) все эти вытребеньки самостоятельной ценности никогда не имели. Мало того, не относясь к читателям, для которых антураж важнее сути, не видели мы подчас и принципиальной разницы между НФ и, допустим, производственным романом. В первом случае коллектив доблестно достигал субсветовых скоростей, во втором не менее доблестно выходил на заданные производственные мощности. Спрашивается, зачем гравилёт городить, когда можно обойтись прокатным станом!
Скорее нам казались фантастическими рассказы Шукшина, где роль зелёненького инопланетянина с рожками или чёртика с хвостиком исполнял откровенно выдуманный чудик или бывший зэк, тоже, как правило, сильно выдуманный. Стоило этим странным персонажам влезть в действие, как человеческие взаимоотношения начинали выворачиваться наизнанку, представая в самом невероятном и причудливом виде.
Фантастика для нас была не более, чем ключиком к реальности. Иногда отмычкой. А то и вовсе ломиком. Фомкой.
То есть набором приёмов.
Возможно, этим и была вызвана та изумительная фраза разгневанной тётеньки из обкома.
То, что жизнь сама по себе достаточно фантастична, выяснилось гораздо позже. Достаточно сопоставить две обычно разобщаемые области нашего бытия – и вот вам фантасмагория в чистом виде. Бери и пользуйся.
Поясню на примере. В рассказике «Серые береты» нет исходного фантастического допущения. Я действительно ловил мышонка – и мышонок оказался умнее. По телевизору действительно показывали сюжет о мышах, участвовавших в Великой Отечественной. Мне оставалось лишь совместить два эти факта.
Если кто-то успел вообразить, что в данной статье я намерен осчастливить читателя анализом литературных направлений, пусть вздохнёт с облегчением. Отделять пшеницу от плевел бесполезно, ибо слово «фантастика» сейчас нецензурно во всех своих смысловых ипостасях.
Я даже не собираюсь защищать его от нападок.
И знаете, почему?
Потому что лучшая защита – это нападение.
Начнём с криминальной субкультуры литературоведов.
* * *
Её преступная сущность очевидна и легко доказуема. Настораживает уже тот факт, что литературоведение ничем не способно помочь автору. Эта лженаука не имеет ни малейшего отношения к процессу писанины и годится исключительно для разбора законченных произведений. Или, скажем, не законченных, но уже намертво прилипших к бумаге и утративших способность к развитию.
Знаменательно, что сами литературоведы опасаются иметь дело с живыми авторами, дабы тайное надувательство не стало явным. Примерно по той же причине большинство натуралистов предпочитает быть неверующими – иначе им грозит полемика с Творцом. Как провозгласил однажды в припадке циничной откровенности мой знакомый, ныне завкафедрой литературы: «Выпьем за покойников, которые нас кормят!» Недаром же старик Некрасов при виде аналогичной сцены воскликнул в ужасе: «Это – пир гробовскрывателей! Дальше, дальше поскорей!»
Ещё в меньшей степени литературоведение необходимо простому читателю. Этот тезис я даже доказывать не намерен. Скажу только, что читающая публика для учёных мужей и жён – не менее досадная помеха, чем автор, поэтому всё, что публике по нраву, изучения, с их точки зрения, не достойно.
Итак, городская субкультура литературоведов криминальна уже тем, что никому не приносит пользы, кроме себя самой, то есть паразитирует на обществе и тщательно это скрывает.
Способ мошенничества отчасти напоминает приёмы цыганок: неустанно убеждать власти в том, что без точного подсчёта эпитетов в поэме Лермонтова «Монго» всё погибнет окончательно и безвозвратно, а запугав, тянуть потихоньку денежки из бюджета. Навар, разумеется, невелик, с прибылями от торговли оружием и наркотиками его сравнивать не приходится, но это и понятно, поскольку литературоведы в уголовной среде считаются чуть ли не самой захудалой преступной группировкой. Что-то среднее между толкователями снов на дому и «чёрными археологами».
Само собой, изложив просьбу раскошелиться в ясных доступных словах, на успех рассчитывать не стоит. Что казна, что предполагаемый спонсор – фраера порченые, их так просто не разведёшь. Поэтому проходимцами разработан условный язык, специальный жаргон, употребляемый с двумя целями: во-первых, уровень владения им свидетельствует о положении говорящего во внутренней иерархии, во-вторых, делает его речь совершенно непонятной для непосвящённых. Последняя функция создаёт видимость глубины и производит на сильных мира сего неизгладимое впечатление. Услышав, что собеседник изучает «гендерную агональность национальных архетипов», сомлеет любой олигарх, ибо сам он столь крутой феней не изъяснялся даже на зоне.
Глядишь, грант подкинет.
Заметим походя, что упомянутый жаргон в последние годы тяготеет к расслоению. В то время как стоящие одной ногой в прошлом «мужики» продолжают ботать по-советски, демократически настроенные «пацаны», норовя обособиться, спешно изобретают и осваивают новую «филологическую музыку».
Подобно любой другой криминальной субкультуре литературоведение характеризуется следующими признаками: жесткая групповая стратификация, обязательность установленных норм и правил, в то же время наличие системы отдельных исключений для лиц, занимающих высшие ступени иерархии, наличие враждующих между собой группировок, психологическая изоляция некоторых членов сообщества, использование в речи арго (список признаков позаимствован из работы Ю. К. Александрова «Очерки криминальной субкультуры»).
Да и клички у них вполне уголовные: «Доцент», «Профессор».
Кстати, согласно неофициальным данным, именно преступная группировка литературоведов, контролировавшая в конце девятнадцатого столетия город Лондон, натравила британские власти на Оскара Уайльда, причём не за гомосоциализм, как принято считать, а за то, что в предисловии к «Портрету Дориана Грея» он разгласил их главную, пуще глаза оберегаемую тайну: «Всякое искусство совершенно бесполезно».
И это всё о криминальной субкультуре литературоведов.
* * *
Тэк-с. С одним обидчиком разделался играючи. С другим – сложнее. Как уже отмечалось в эссе «Взгляд со второй полки», чем сильнее закручиваются гайки властями, тем пренебрежительнее относится обыватель к моему ремеслу. А ведь ещё совсем недавно, в смутные времена, тихий был, пуганый, фантастику на всякий случай боязливо уважал: чёрт её знает, вдруг она тоже правда! Теперь же, видя признаки наступающего порядка (вот и поезда опаздывать стали, и продавщицы хамить), приободрился наш цыплёнок жареный, голосок подал, вспомнил, как клювик морщить.
– Привет фантастам! – развязно здоровается он со мной на улице.
Прижмёшь его в споре – тут же найдётся:
– Конечно! Ты же у нас фантаст…
А сам, между прочим, налетев на неожиданность, каждый раз ахает: «Фантастика!» – не понимая, что одним уже восклицанием этим лишает себя морального права упрекать одноимённое литературное направление за отрыв от жизни.
Предстоящая мне задача непроста: доказать – и не просто доказать, а объяснить на пальцах всем недоброхотам фантастики, что их «реальная жизнь» не меньший, а то и больший вымысел. Собственно, я уже высказывался на эту тему и не однажды, но, боюсь, выпады мои неизменно воспринимались в юмористическом ключе. Поэтому на сей раз я постараюсь подойти к делу по возможности серьёзно. Заранее прошу простить меня за чрезмерное увлечение подробностями, но, как говаривал один мой друг-газетчик, репортаж есть набор свидетельств, что ты был в данное время в данном месте.
Начнём, благословясь.
Севастополь. Пироговка. Акации с шипами, роскошными, как оленьи рога, двухэтажные дома из инкерманского камня. Мне одиннадцать лет. Пыльные сандалии, просторные синие трусы, оббитые ороговевшие коленки. В одном из дворов – налитый до краёв бассейн: круглый, метровой высоты. Зачем он там, сказать трудно. Видимо, на случай пожара. Для купания грязноват, а запускать кораблики – в самый раз.
Шагах в десяти от меня на бетонной (а может, кирпичной, но оштукатуренной) стенке бассейна, стоя на коленях, пытается достать прутиком свою парусную дощечку самый младший из нашей оравы – девятилетний Вовка Брехун. Кличка обидная и несправедливая. Плакса, ябеда, маменькин сынок, но почему Брехун? Уж кто горазд врать – так это я. Приехал из Оренбурга и пользуюсь этим вовсю: рассказываю взахлёб, как плавал по Уралу в прозрачной подводной лодке и ловил под землёй недобитых фашистов. Поди проверь! Однако разнузданное воображение ни у кого из пацанвы протеста не вызывает, поэтому прозвище у меня вполне уважительное – Аримбург (орфография выверена по надписи на асфальте).
И вот, силясь дотянуться прутиком до кораблика, Вовка Брехун внезапно теряет равновесие и летит торчмя головой в мутный желтоватый с прозеленью омут. Оторопь, затем восторг. Мальчишеский, злорадный. Ох, достанется сегодня Брехуну! Ему ж мамочка к бассейну близко подходить не разрешает…
Однако дальше происходит нечто странное. Вместо грязной и мокрой головы на поверхность выскакивает ступня в сандалии, потом другая – и они как-то вяло принимаются шлёпать по воде. Что он делает, дурак! Ему же достаточно нащупать ногами дно и встать. Глубина, повторяю, метр.
Почему я не бросаюсь на помощь? А чёрт его знает! То ли срабатывает родительский запрет на купание в бассейне, где «всякая зараза плавает», то ли боязнь проявить героизм без санкции старших. Кроме того, не следует забывать, что Брехун – наименее значительное лицо в нашей компании, которого как-то и спасать неловко. Впрочем остальные ведут себя не лучше. Кричать, правда, кричим, но скорее ликующе, чем испуганно:
– Брехун тонет!..
Потом на бетонную стенку вспрыгивает рослый парень в светлых отутюженных брюках, белой рубашке, туфлях. Должно быть, за ним наблюдает его девушка, поскольку всё, что он делает дальше, красиво до невозможности. Чётко, как на соревнованиях по плаванию, он приседает, отведя руки назад, затем вонзается в воду «щучкой», хотя при его росте разумнее просто слезть в бассейн.
Чудом не вписавшись в дно, выпрямляется, весь мокрый, весь в какой-то дряни, и на руках его тряпично обвисает наш утопленник.
Нервы мои не выдерживают – и я со всех ног кидаюсь домой с потрясающей новостью: Брехун утонул!.. Ну, чуть не утонул!
Поступок опрометчивый: выслушав мой сбивчивый рассказ, наверняка оснащённый выдуманными по дороге душераздирающими подробностями, во двор мне вернуться не позволяют. А через некоторое время раздаётся звонок в дверь. На пороге – дворовые активисты: две вредные тётки («тёханки», как мы их называли) и не менее вредный мужичонка («дяхан»). Но, самое удивительное, сзади из-за их спин выглядывают оробело-сердитые лица пацанов.
Никакого свежего греха я за собой не ведаю, но, раз пришли, значит что-то натворил.
– Ваш сын, – торжествующе объявляет тёханка, – спихнул мальчика в бассейн…
Всё это настолько невероятно и несправедливо, что от обиды я ударяюсь в самый постыдный рёв, чем окончательно подтверждаю свою вину. Несколько дней меня не выпускают гулять, все попытки оправдания пресекаются решительнейшим образом. Действительно, нельзя же врать и выкручиваться столь нагло и бесстыдно! Свидетелей-то – полон двор.
Наконец срок заключения истекает, и мне позволяют выйти из дому. Первым делом нахожу пацанов.
– Сквора! Гусёк! Ну вы же видели, что я никого не толкал…
Слушайте, они меня чуть не побили.
– Кто не толкал? Ты не толкал? Я видел! Гусёк видел! Ты же по стенке шёл мимо Брехуна – и вот так двумя руками в спину его толканул…
Они не врали. Они были искренне возмущены моей неумелой попыткой заморочить им голову.
Испуганный, сбитый с толку, я тут же постарался забыть эту историю – и правильно сделал, потому что думать о таком, когда тебе всего одиннадцать лет, – это и с ума сойти недолго.
Что же произошло? Думаю, событие воссоздавалось следующим образом. Брехун упал в бассейн. Аримбург убежал. Почему убежал Аримбург? Испугался. Чего? Ну ясное дело, того, что столкнул Брехуна в бассейн. И вот в памяти пацанов складывается ясная чёткая картина – одна на всех: Аримбург идёт по стенке и двумя руками изо всех сил толкает в спину Брехуна. Допрашивай их с пристрастием, сличай показания – факт очевиден.
Понадобилось прожить жизнь, чтобы понять: любое наше воспоминание – о чём бы оно ни было – строится именно по приведённому выше образцу. Полагаю, что люди вообще гораздо искренней, чем о них принято думать. Они почти никогда не лгут, просто случившееся отпечатывается у каждого по-своему. И если бы только по-своему! И если бы только случившееся!
* * *
Однажды я спросил Сергея Синякина:
– Серёжа, а вот, скажем, выезжаешь ты на труп. У тебя пять свидетелей. И все они слово в слово показывают одно и то же…
Начальник убойного отдела задумался, но лишь на секунду.
– Ну, значит, успели уже друг с другом переговорить, – с уверенностью профессионала заключил он.
Страшное это дело – коллективная память.
Но и индивидуальная тоже хороша.
Недавно я с умилением напомнил Марине Дяченко, как любовался её дочкой в колыбельке: вся такая розовая, крохотная…
– А ты разве у нас в девяносто пятом был?
– Да, – отвечаю с гордостью. – Восьмого марта.
– Позволь, но Стаска родилась позже.
Секундное остолбенение.
– Минутку, минутку… – ошалело бормочу я. – Как же… Восьмое марта… девяносто пятый…
Это что же получается? Это получается, что в Киеве восьмого марта девяносто пятого года Маринка в упоении рассказывала мне о том, как прекрасен любой новорождённый младенчик, а у меня, стало быть, из её слов сложилась иллюзия, будто бы… Да нет же, нет! Я ведь не только Стаску – я и кроватку запомнил, и комнату. Хотя это-то как раз просто: счастливые Серёжа с Мариной могли показать мне заранее подготовленную колыбельку и прочее.
И сам собой возникает вопрос: а вдруг меня и с Брехуном память подвела? Были же случаи, когда преступник, ужаснувшись содеянному, забывал всё напрочь!
Хорошая версия. Остроумная. Но, к сожалению, кое-что в ней представляется сомнительным. Вернёмся в Севастополь.
В том же году я преподнёс родителям ещё один подарочек – нечаянно поджёг строящийся жилой дом, уронив горящую спичку на тюк сухой прессованой пакли. Хорошо – без жертв обошлось. Из подвала нас вынесло с опалёнными бровями. Пожар тушили чуть ли не полдня. И всё помню. Помню, как, плача от раскаяния, выхватывал из-за пазухи и швырял оземь спичечные коробки и прочую пиротехнику, как умолял пацанов никому ничего не говорить, а они, обезумев, радостно вопили: «Раля Аримбургу!»
Что такое раля? «Раля» (она же «ролянка») представляла собой сколоченную из дощечек тележку на четырёх подшипниках – самодельный, оглушительно визжащий по асфальту прообраз нынешнего скейта. Бились мы на них немилосердно. Возможно, поэтому слово «раля» в нашем дворе употреблялось также в значении «хана», «амба», «капут»…
Видите, даже вопли пацанов могу дословно воспроизвести.
Поэтому как-то, знаете, маловероятно, что сбрасывание Вовки Брехуна в бассейн я с перепугу забыл, а поджог стройки запомнил в мельчайших подробностях, хотя для одиннадцатилетнего мальчишки он должен был представляться куда более грандиозным преступлением.
Обычно задумываться о таких вещах не позволяет инстинкт самосохранения. Нормальному обывателю прежде всего необходимо осознание собственной правоты, а какая, к чёрту, правота, если вдруг заподозришь, что все твои знания об окружающем мире не более чем миф, продукт коллективного или индивидуального творчества!
Легко предвидеть, многие (те самые, что видят в фантастике попытку разрушить привычный порядок вещей) огрызнутся примерно так: а может, ты просто с детства склеротик?
Возможно, возможно. Но тогда почему эти апологеты реальности, стоит ввязаться с ними спор, неизменно восхищаются (даже сейчас!) моей якобы изумительной памятью? И почему их собственные воспоминания разительно меняются с годами?
Так в брежневские времена дедушки моих знакомых поголовно гибли в боях с белогвардейцами, а дяди – защищая Советскую Родину от фашизма. Однако, стоило начаться перестройке, как те же самые дедушки оказались расстрелянными ЧК, а дяди сгинули в недрах гулага. И ведь не врут – хоть на детекторе лжи проверяй. Видимо, всё это вместе и называется альтернативной историей.
Собственно, история другой и не бывает.
Как выразился персонаж того же Достоевского, «враньё всегда простить можно; враньё дело милое, потому что к правде ведёт. Нет, то досадно, что врут, да ещё собственному вранью поклоняются».
Кстати, хорошее определение литературного приёма, именуемого фантастикой: враньё, ведущее к правде. Однако обаятельнейший персонаж Фёдора Михайловича несколько смягчил выражения: когда речь заходит о правоте, а тем более о целостности мира и рассудка, собственному вранью не просто поклоняются – ему верят, самозабвенно и безоглядно. До возникновения зрительных и звуковых образов.
* * *
Боюсь, моя неотцентрованная аргументация зацепила рикошетом не только противников, но и некоторых любителей фантастики – из тех, что искренне полагают её выдумкой, созданной исключительно для их развлечения: «Позвольте, позвольте! Мы ж не в позапрошлом веке живём. Истинность или ложность свидетельств легко установить с помощью… да хотя бы камер слежения!»
Увы, камеры слежения лгут сплошь и рядом. Говорю вам это как поклонник бокса (наименее лицемерного из человеческих занятий). Одна камера при повторе эпизода утверждает, что удар пришёлся вскользь, другая – что в самую точку, третья – что удара не было вообще. Поэтому судьи и полагаются по старинке на собственные опыт и интуицию.
Как тут не вспомнить древнюю притчу о трёх слепцах, ощупывавших слона! Но ведь и зрячие ведут себя подобно слепым: один видит только ногу, другой – только хвост, третий – только хобот. И каждый готов ради правды взойти на эшафот.
Скажете, преувеличиваю? Как это можно, имея глаза, не увидеть?
А вот как.
Шли два приятеля, два взрослых человека мимо кинотеатра, где крутят старые фильмы, – и заметили на афише нестерпимо знакомое название. Картину эту они смотрели в детстве не раз и не два. Захватывающая была картина. Особенно заставлял содрогаться эпизод, когда из тумана выползало орудие величиной с фабричную трубу, выстрелом из которого злодей собирался разом уничтожить человечество. Перемигнулись приятели – и решили зайти поглядеть, над чем же это они обмирали от сладкого ужаса лет двадцать назад. Честно сказать, ждали разочарования. Однако после сеанса вывалились оба на улицу в полном восторге, изнемогая от хохота. То, что они по ребячьей наивности принимали за боевик, на поверку обернулось пародией. Причём самыми уморительными оказались именно те кадры, когда выезжала из тумана жуткая пушка. По стволу её, как теперь выяснилось, шествовал дворник с метлой – и подметал. К выстрелу готовил. А то, знаете, стояла в бункере, запылилась. Иными словами, пушку приятели в детстве – видели, дворника – нет. Не вписывался он в мировую катастрофу.
И обратите внимание, с какой восхитительной точностью укладывается приведённый случай в систему образов притчи: хобот – пушка, дворник – хвост, а слон – это кадр в целом.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.