Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Бедная любовь Мусоргского

ModernLib.Net / История / Лукаш Иван / Бедная любовь Мусоргского - Чтение (стр. 9)
Автор: Лукаш Иван
Жанр: История

 

 


      Орфанти, старая девушка с ее суровой и ясной скромностью, эта полуитальянка, ставшая англичанкой, должна бы была начисто забыть свое девическое увлечение белокурым молодым офицером.
      Но она ничего не забыла, ни одного чувства, и как светился снег на канале, когда бежала она со свидания, и как почтовый ящик с двуглавым орлом, под аркой Главного Штаба, показался ей крошечным гробом.
      Вероятно так и каждый человек, совершенно немо, сокровенно, скрывая от всех, и часто от себя, несет, не забывая то, что Кто-то выбирает для него из всего шума и суеты жизни, запечатлевает навеки, для иного нездешнего бытия.
      Мусоргский навеки запечатлелся Лизе Орфанти, и в свой приезд в Петербург, она без всякого волнения, с чувством ясного покоя, решила пойти к нему, рассказать о своей девичьей любви и хорошо попрощаться навсегда.
      Она знала, что Мусоргский пьет, что его жизнь влачится от ночи к ночи в "Малом Ярославце", что он опустился. Жалости к опустившемуся человеку ей не хотелось примешивать к своему неприкосновенному чувству. Только чувство жалости удерживало ее от свидания. Потом она подумала, что Мусоргский, каким бы он ни был теперь, уже сделал, к чему был призван: свое дышащее, прекрасное, вдохновенное, он уже внес в жизнь, и тем помог преображению мира.
      Тогда она пошла к нему, той же дорогой, что двадцать лет перед тем.
      Был тихий зимний день. Прелестные легкие следы старой девушки мелькали на снегу, вдоль канала. Лиза почему-то была уверена, что увидит Мусоргского и то, что они скажут друг другу, будет необыкновенным утешением и оправданием для обоих.
      Стали попадаться трактиры, извозчичьи дворы, торговые бани. Из ворот валил теплый пар, почерневший снег был размешан копытами, уличные женщины со смехом выходили из портерных, дребезжа дверями, сапожник, в мутно светящемся окне подвала, согнувшись, стучал молотком по подошве. Это был Петербург за фасадом, настоящий, неуютный, грязный, с его снующей неряшливой беднотой.
      Орфанти вышла на тихий канал, над которым стоял зимний туман. Барки с дровами, побелевшие от снега, казались ей теми самыми, что и двадцать лет назад, и так же курился морозный пар.
      На ее первый звонок никто не отозвался. Решительно и сильно она позвонила второй раз.
      Послышались шаркающие, вялые шаги, ключ в замке повертелся с ржавым визгом, и Мусоргский отворил дверь.
      Она все же не ждала увидеть его таким. Он был ужасен в своих стоптанных туфлях, в зеленом ватном халате, заношенном до плешин, с выбившейся грязной ватой. Но в его набрякшем, больном лице с выкаченными мутными глазами, желтом, одутловатом, сквозило что-то давнишнее, тонкое и стремительное.
      Мусоргский не узнал ее, сказал равнодушно и грубо, оглядывая с неприязнью:
      - Чего вам надо, вы не туда попали ...
      Но по тому, как подняла она сияющие глаза, он узнал Лизу, да она и не изменилась, только потончали черты и еще краше проступала ее целомудренная девичья нетронутость.
      Мусоргский отступил. Неверно, не попадая рукой в петли халата, он то запахивал зеленые полы, то подергивал на животе исподнее белье, и отступал пораженный.
      Лиза шла за ним.
      Он пятился до самого кабинетика, сел тяжело в кресло. Она окинула взглядом его угол: груды бумаги, пожелтевшие газеты, все нагромождено, неопрятно.
      - Зачем пришли? - сказал, наконец, Мусоргский с раздражением. - Зачем пожаловали? Кого, кого, но вас не мог ждать никак. К чему это посещение? Я думал, вы умерли, вы так же могли бы думать обо мне. Зачем вы, на самом деле, пришли? .. Или вы хотите купить что-нибудь из моих трудов праведных и неправедных? Тогда, пожалуйста. Намедни у меня тоже был любитель музыки, есть такой ценитель, любитель, Тертий такой, Иванович, он у меня за двадцать пять целковых ...
      - Нет, я ничего не думала покупать.
      Лиза почувствовала к глубокому стыду, что на глазах выступают нечаянные слезы. Она вдохнула сильно, сквозь ноздри, мгновенно подавила слезы, ее лицо стало твердым, покойным, и теперь было заметнее, как она постарела и как сухо отблескивает ее лоб, точно слоновая кость, створка молитвенника.
      - Я сама не знаю, зачем, - сказала Лиза с легким акцентом (она давно не говорила по-русски): - я вас любила, потому и пришла. И теперь люблю, вот почему. Вы мой человек на этом свете. И на том. Вот двадцать лет прошло, и жизнь пройдет, ваша и моя, но покуда жива, мне кажется, тут где-то, во мне, не знаю, как сказать, всегда останется этот свет, чудо, таинство, что я вас любила и люблю.
      Лиза улыбнулась, ей стало вдруг легко, точно что-то осветилось в ней, и отошло темное, ее тяготившее.
      - Извините, я так внезапно говорю вам это. Простите меня. Отчасти, вероятно, восторженность старой девы, которой дана была Богом такая бесплотная, неразделенная любовь. Отчасти же, вероятно, эгоистическое желание освободиться от чего-то недоговоренного, недосказанного, что легло между нами. Всегда, больше всего, я желала, чтобы вы знали, что я вас любила и люблю. Помните, вы говорили мне за роялью, как странна жизнь, как страшна, о том, что Шуберт ослеп ...
      - Шуберт, Шуберт, Боже мой, помню, но я же тогда нарочно о Шуберте ...
      - Не перебивайте меня, прошу. И вот, теперь, какой бы вы ни были передо мною, простите, но вино сделало вас ужасным, вы все тот же для меня. И навеки. Вот и все. Вы можете счесть это дурью старой девы, но я очень благодарна вам, что вы выслушали мою стародевическую болтовню. Теперь я могу уйти... Хорошо попрощаться с вами, и уйти.
      Мусоргский, оперши на руку тяжелую, залохмаченую голову, смотрел на нее. Потом закрыл глаза и его набухшие веки, в лиловых ветках жил, стали трудно дрожать.
      Он плакал беззвучно. Это не были обильные слезы со всхлипываниями, какие нравились ему и какие он мог легко вызывать у себя в кабацких горьких сетованиях, а точно из самой глубины его отделялось что-то, тяжко пробиваясь, роя путанные тропы в колючих терниях, по острым скалам, выскребывая ему душу, и подымалось к набрякшим векам.
      - Лизанька, Лизанька, - повторял он.
      Орфанти тронула его за плечо халата, в клочьях грязной ваты.
      - Но вот это уж незачем, Модест Петрович.
      - Лизанька, а она то, она... Вы что-нибудь знали об Анне?
      - Все.
      - Она утопилась.
      Он поднял большое лицо, обрюзгшее, пожелтевшее, с закрытыми дрожащими веками, из-под которых катились медленные, точно железные, слезы.
      Он поднял к ней ужасное лицо ослепшего царя Эдипа, и бормотал с беспомощным отчаянием:
      - Но почему же, почему же, почему, она утопилась? Это я виноват ... Она говорила, зачем разбудил ее. Ты мертвеца воскресил, для чего ты мертвеца воскресил ... Я виноват, Боже мой, что я сделал.
      Он вдруг больно сжал Лизе руку:
      - Оглянитесь, смотрите ...
      Она обернулась и в углу, высоко за собой, увидела черный образ, в трещинах. Краснел каленый ангельский плащ, едва проступал узкий лик.
      - Вижу. Образ.
      - Серафим.
      - Не пугайте меня ...
      Лиза пыталась высвободить руку, он держал ее крепко:
      - Нет, не пугаю. Я понимаю, я с отчаяния богохульствую. Дураки и дуры скажут, что я полюбил потаскуху ... Нет: одну мелодию Анны полюбил ... Серафим, втоптанный в землю ... Господи, прости меня ... Да, представлялось, ангелы в раю прикованы к железным арфам. И, может быть, как на земле томится все по небесному, так и в райской гармонии томятся, по крови, дыму грешной земли... Как и кто может вкушать райское блаженство, когда здесь, на земле остался тот же грех, то же проклятие, смерть, тьма... Как? .. И Серафим возжелал уйти из райских селений. И был за то сброшен сюда, осужден сгореть здесь в самых последних терзаниях греха ... А я в метели услышал пение ... Понес его железное крыло ... Я угадал Серафима ... Господи ... Я стал на дороге Твоего суда ... Как Иаков, боролся с Тобою... Но Ты простил Серафима ... Анна не утопилась, нет ... Она оступилась в потемках, на Невке... Так, взял ее к себе Господь. А ее земной крест остался на мне ...
      Лиза слушала внимательно и удивленно. Ей вспомнилось, как покойная тетка, грозя сухим пальцем, громко, по-немецки, читала как-то Притчи Соломона.
      - Вино глумливо, сикера буйна, - сказала Лиза, неожиданно для себя, и повторила. - Вино глумливо... Все, что вы рассказывали очень красиво, но простите, во всем что-то жалкое. Это малодушный бред, малодушный бунт. Это кощунство, Модест Петрович ...
      Мусоргский, уже утихший, посмотрел на нее, как ребенок, кротко и виновато. Он согласился охотно, со слабой усмешкой:
      - Я не кощунствовал. Но, конечно, бред, я же сам понимаю. Перед вами пьяный фантаст, и только...
      Лиза промолчала. Мусоргский поискал на столе скомканный нечистый платок, утер большое лицо:
      - Вы, Лиза, всегда были сильнее меня. Конечно, я слабодушный. И ангелы, прикованные к железным арфам, конечно, тоже лепет слабодушия. Но было одно, что разбило меня... Я скажу вам... Странное вдохновение меня осенило, когда пришла Анна. Дуновение огня коснулось. С нею верил, знал, жаждал, что моя музыка будет, как новое откровение. Музыка, моя музыка, будет началом преображения людей. Понимаете, я верил, что именно я, Модест Мусоргский, отмечен, избран, как новая жертва. Чаша мира за всех и за вся. И когда-то мальчишка-офицер был готов отдать себя в жертву за мир, за всех людей... Се человек ... Это тоже бред?
      - Нет. А что дальше?
      - А дальше ... Это уже когда не было Анны ... Дальше я понял, что ничего не преобразить, не переменить на земле, куда мне. И, как до меня, так и после меня, все будет валом валить, сплошь, в бессмысленную тьму, в прорву смерти. И не мне открыть, не мне сочетать в одну божественную гармонию мир, разорванный тьмою противоречий. Вот что я понял. И тогда мне стало все равно ... Я не вынес земли, вот что.
      - Но это же неверно.
      - Как неверно?
      Мусоргский по детски удивился:
      - Нет, Лиза, это верно.
      - Простите, Модест Петрович, неверно. Не мне вам говорить, но то, что вами сделано, как бы ни сложилась ваша жизнь, ведь уже сделано ... Уже живет, помимо вас, кроме вас. Ваша музыка. Неужели же вам объяснять, что ваша музыка переменила что-то в нашем мире, или, как вы говорите, преобразила нас. Поймите сами, Модест Петрович.
      Мусоргский пошевелил пальцами, сжимая платок:
      - Вы пришли меня утешать, Лиза?
      - Ничуть. Ни утешать, ни жалеть. Это не к чему. Но разве это не так, разве вы не победили вашей музыкой ...
      - Победил! Что я победил? Ничего... А смерть?
      Сильный свет блеснул в его мутных глазах, большое лицо напряглось, он поднялся, всклокоченный, страшный, в халате, сбившемся горбом на спине, закричал с яростью:
      - А смерть? Смерть, безносая, бездарная дура, все сотрет, все смоет ... Ни звука, ни памяти о нас. Ничего.
      Он забыл о Лизе, и не ей кричал, а кому-то, кто вечно раздирал его неумолкаемой распрей:
      - Все прах! Смерть, бездарная дура, всех сильнее! Врешь, не всех! Врешь!..
      Как чудовищная жаба, он прыгнул со стула, показав под зеленым халатом нечистое исподнее белье, навалился грузным телом на пианино, ударил резко, нестройно, по клавишам.
      - Врешь, ага!.. А это? Врешь, это останется ... Звук наш останется, звук, слово бесплотное, звук нашей любви, отрады, горя, страдания, искания, утешения ... Звук, звук...
      Он припал головой к пианино и, тяжело дыша, повторял: "утешение, звук". Потом вспрянул, кинулся к столу.
      Дрожащими руками стал собирать пожелтевшие листки, ночные записки, одни прожженные брошенной спичкой, другие измятые, в темных кругах от поставленного стакана вина.
      Как скупец, рылся в бумагах скорченными пальцами:
      - Ага, жадно и страшно дышал он, прижимаясь щекой к измятой груде, комкая, тиская ее. - Ага, врешь ... Не все исчезнет, нет, врешь ... Нет ... Жизнь всегда истина, как бы горька она ни была ... И тут есть жизнь, есть кой в чем мелодия посильнее смерти... Все раскрывающая, все умиротворяющая песня Твоя ... Господи, помилуй мя, грешного ... Мелодия Твоя, - звук ...
      Лиза поняла, что все, что он говорит, верно, прекрасно, но поняла она также, что этот обрюзгший от вина, изнемогающий, тяжко дышащий человек, болен смертельно.
      - Успокойтесь, - тихо сказала она, кладя руку ему на плечо. - Так все и есть, как вы сказали. Все верно. Успокойтесь же...
      Он взял ее руку в обе, прижался горячим лицом, совершенно по детски:
      - Лизанька, я спокоен, Лизанька. Кто вы, почему пришли утешать меня, чистейшая тишина, последнее успокоение? .. Кто вы такая, Лиза Орфанти? .. Чудно сказать, но никогда я не забывал вас. И точно вы и Анна - одно ... Только двоитесь: одна земная, другая небесная ... Но мелодия одна.
      - Полно, что скажете.
      - Вы всегда были недосягаемой для меня, потому я и не верил в мою любовь... Мне было назначено другое, вот с таким, как видите, концом: опустившийся человек, сгоревшее от вина несчастное отребье ... Анна мой крест ... Я всегда шел под моим крестом, и вся моя музыка была об одном: о человеке без имени, с его горем, отрадой, страданием ... Но я нес мой крест к одной вам, недосягаемой, чистейшей ... Лиза Орфанти? .. Нет, - Святая Елизавета...
      - Это, как средневековая мистерия о человеке, - прелестно улыбнулась Лиза, скрывая смущение.
      - Конечно. Все мистерия ... Каждый человек повторяет Его Распятие. И может быть, мы еще встретимся там, если только то есть, - там, где совершенная гармония, где разбойник, просивший помянуть его... Помяни мя, Господи, во Царствии Твоем.
      - Так будет.
      - Постойте, - оживился Мусоргский, прикладывая палец к губам. - Постойте, а какой номер башмаков вы носите?
      Лиза смутилась от внезапного вопроса, чуть покраснел лоб, створка старинного молитвенника:
      - Тридцать пять, а что?
      - А вот, вот ...
      Похожий в халате на неуклюжую жабу, он прыгнул к дивану, нагнулся, вытащил коробку с башмаками, какую всегда берег в своем тощем чемодане, сдунул пыль и подал Лизе старомодный башмак, кожа от давности в трещинах, верх вырезан сердцем.
      - Вот... Анне так и не подарил ... Вот, примерьте.
      Лиза посмотрела на его большое лицо, на влажный лоб, снова подумала: "Он болен, болен", и шутливо сказала:
      - Хорошо, давайте.
      Старая девушка столкнула изящным и простым движением с узкой ноги свою туфельку и надела башмак, поданный Мусоргским.
      Мусоргский стоял перед нею на коленях. Башмак пришелся Лизе как раз.
      - Вот, видите, видите, - обрадовался Мусоргский, - я же говорил, что впору...
      И погладил башмак. Она застенчиво усмехнулась, потом поставила башмак на коробку, и просто сказала:
      - А теперь пора ... Теперь нам надобно прощаться, Модест Петрович.
      Он засуетился, хотел надевать сюртук, шубу, чтобы проводить ее, но она отказалась твердо и спокойно. Он подчинился без долгих споров.
      У дверей, когда Мусоргский искал ключ, Лиза внезапно откинула с лица вуаль, наклонилась и поцеловала его полную, не очень чистую руку, как целуют покойникам.
      В тот же вечер Лиза Орфанти уехала из Петербурга за границу, навсегда.
      ГОСПИТАЛЬ
      В начале февраля 1881 года Мусоргского отвезли в больницу.
      Одни приятели советовали частную лечебницу, другие, чтобы не терять времени, настаивали везти хотя бы в Обуховскую и, наконец, во всей этой суете, вспомнили, что Мусоргский отставной офицер и тогда повезли его на извозчике в военный госпиталь. Дрожащий, с посиневшими губами, он жаловался на сильную простуду, у него был нервный удар, на ноге началось рожистое воспаление.
      В Николаевском военном госпитале, близ Смольного, когда служитель повел его под руку в палату, Мусоргский в сером лазаретном халате и в теплых туфлях, вспомнил, что это уже было с ним, и это хорошо, что так было, точно к нему возвращается по иному вся жизнь. Он вспомнил, как много лет назад, молодым офицером, в дежурство, любил смотреть из госпитального окна, на торжественный, великолепный закат, небесное пылание над Петербургом.
      Особенно хорошо был виден закат из углового окна 2-го военного сухопутного. Он вспомнил госпиталь, морозную ночь, в тайном шевелении звезд, и лекаря, синеглазого Шумановского Мечтателя.
      Мусоргский покорно лег на койку, в углу. Пустая койка рядом была застелена суровой холщовой простыней, в дурно замытых пятнах; умершего вынесли вчера в мертвецкую.
      Мусоргский лег с удовольствием, необыкновенно спокойно, под жесткое солдатское одеяло. Было тепло, удобно. Казалось, он вернулся в свой дом, после очень долгого, нелепого, истомляющего, по пустяшному суетливого и ненужного путешествия. Наконец-то он может отдохнуть...
      Больничные стены, крашеные в серое окна, замазанные известкой, не томили, не тяготили его. Ему казалось, что именно два эти тона, серый и белый, и есть самое главное, последнее, настоящее, что остается от всего на свете, как бы самый остов бытия. В бело-сером молчании у него тоже будет только самое главное, настоящее, для чего надо было жить.
      Он радовался неожиданному отдохновению госпиталя. Не задыхаясь, не торопясь перехватить где-нибудь трешницу или пятерку, ни с кем не споря о музыке, России, Боге, ни о ком и ни о чем не думая, он может хорошо полежать здесь, в тишине, один, рядом с пустой койкой, застланной суровой холстиной.
      Художник Репин, приехавший из Москвы на выставку, четыре мартовских дня писал Мусоргского в госпитале.
      Погода стояла чудесная.
      Палата Мусоргского была залита солнцем. У Репина не было мольберта и он кое-как примостился за больничным столиком.
      Четыре дня он писал больного в том самом халате, какой был ему подарен с генеральского плеча.
      А на пятый день Репина к Мусоргскому не пустили. У больного начался лихорадочный жар.
      Он думал, что у него только сильная простуда, с ногой пустяк, и опасался как бы равнодушные доктора, после осмотра, не назначили его на выписку.
      А он охотно полежал бы в тишине, он мог бы что-то обдумать, что-то исправить здесь. Его работы, Борис, Хованщина, Шабаш, Песни и Пляски Смерти, о которых больше всего говорят, все его работы, сырые, недозрелые, похожи на его скомканные рукописи, прожженные папиросами, залитые вином. А здесь он исправит их, разгладит, и станет все классически светиться, как белый снег.
      Критики его бранят за дурную оркестровку, он и без них знает, что оркестровка дурна. В госпитале он твердо решил почитать об инструментах, и очень радовался, что позволили оставить на табурете, у койки, захваченный с собою, потрепанный и пожелтевший, как старая Библия, "Трактат об инструментах" Берлиоза. Трактата, он, правда, не тронул.
      А больше всего он радовался тому, что от окна на табурет ложится вечером мартовское солнце, холодное, величаво багряное. Он всегда любил солнечные закаты.
      Когда его осматривали, он полусидел на койке, послушно дыша, глубоко набирая воздуха в грудь, как ему приказывали. Военный доктор с жесткой седой головой, остриженный ежом, водил холодной черной трубкой по его спине. Мусоргский стыдился своего рыхлого, горячего и бессильного тела, и того, как дрожат руки, особенно локти.
      Иногда он пытался поговорить с доктором, и на вопрос о самочувствии, отвечал лихорадочно:
      - Хорошо, благодарю, очень хорошо... А я, знаете, доктор, все музыку слышу. Всегда музыку, церковные хоры...
      Госпитальный врач (он был утомлен обходом палат, осмотром таких же желтых, горячих тел, и досадовал, что опаздывает домой к обеду) отвечал с равнодушной улыбкой, потирая жесткий еж:
      - Ну, еще бы ... Вы же музыкант. Вот вам и слышны церковные хоры.
      Доктора нашли у него признаки не то белой горячки, не то падучей, и совершенно изношенное в сорок один год сердце.
      Вечером, в начале марта, лазаретный служитель принес и бесшумно поставил в ногах его постели невысокие ширмы с серым экраном: главный врач приказал отделить его от других в палате.
      Мусоргский лежал тихо. Он думал, хорошо, что его отделили, какой хороший этот служитель, все так и надо, как с ним делают, и если он умирает, это тоже так надо. Его жизнь и смерть только повторение жизни и смерти всех людей, всех теней, смутно движущихся куда-то по белому потолку палаты.
      Он тень. Вот он, тень, отдохнет, там, в углу, на потолке, наверху, а потом вернется на землю, снова наденет сюртук, сапоги, и сделает все самое главное, самое настоящее, чего не успел сделать. Он знает, что за чистое сердце он избран гением. Но ему вовсе не надо, какой он там гений.
      - Право же не надо ... Зачем, благодарю вас ... Только одного прошу, сердце чисто созижди во мне...
      А главное, удивительно: Анна ходит у него по кабинетику, до того похудевшая, и, вероятно, тоже простужена, до того прозрачная, что видно сквозь батист кофточки, как у нее в груди колотится сердце. Светлый огонь. И от огня душно. Душно.
      - Я, Аня, чистое сердце... Но зачем же огонь, душно.
      А это не Анна, а Серафим. Серафим стоит в ногах лазаретной койки. Сомкнуты уста Серафима, раскрыты недвижные, изумрудно прозрачные глаза, смотрит, а в руках сердце Анны, светлый огонь, трепещет, бьется.
      - Не может быть... Это картина. Я где-то видел такую дешевую католическую картинку; ангел несет в руках горящее сердце ...
      И ушла Анна, зачем все уходит: придет, уйдет. Странная. Теперь за окном сидит, свернулась у самого окна, смотрит сквозь мутное стекло. Глаза изумрудные, недвижные.
      - Эх, Анна, как же так, Анна...
      Как ему за нею в окно? Опять искать. Она сольется с сумрачной петербургской мглой, исчезнет, а он устал, у него тяжелое тело, сердце колотится, врачи сказали, сердце никуда, а ему по такому холоду, на петербургской заре, лететь, лететь, разыскивая ее, глупость какая.
      - Эх, Анна, как же так, Анна ...
      Это не он говорит "эх, Анна", а он с медиком Бородиным на дежурстве во втором сухопутном, генварь 1856 год, холодина какой, а медик толкует о жаркой Азии, золоте Византии. На койке умирает солдат, пожилой, похожий на Николая Первого, бормочет костлявый солдат горячо, беспрестанно:
      - Эх, Анна, как же так, Анна...
      И никто не понимает солдата, никто не знает о нем ничего, и чье имя бормочет.
      - Кандидат, - тихо говорит Бородин, с прохладной усмешкой.
      - Да, да, знаю: вы уже говорили... В мертвецкую.
      Бородин кивает головой:
      - Вот теперь вы все понимаете, Мусоргский ... Вы мудрым стали, и я вам должен сказать, что ее тут нет.
      - Знаю ... Только я все же могу ее найти, не правда ли?
      Теперь все понятно, он во втором сухопутном разыскивает Анну. Она ждет его в коридоре. Вот какой громадный коридор. Сквозняком подуло. А к нему подходит Лиза Орфанти. Берет за рукав:
      - Пойдемте, какой вы право, Модест Петрович, безалаберный ... Всегда опаздываете.
      - Конечно, я знаю, это мой малодушный бред, извините меня ... Но почему вы в синем плаще?
      Самое удивительное, что Лиза светлым лицом, нос с горбинкой, удивительно как похожа на Анну.
      - Боже мой, постойте, кто вы, Лиза...
      Сердце заколотилось больно, сильно, а доктора говорят, нельзя, чтобы колотилось. И главное, почему на синем плаще нашиты звезды, живые, шевелятся, сияют. Что за рождественский маскарад, и почему ведете меня за руку, как ребенка... Впрочем вы всегда были гувернанткой ... Вы, Лиза, небесная гувернантка.
      Она молчит. Слышно пение. Несомненно, согласное пение, далекий хор, похоже, за всенощной поют архиерейские певчие.
      А вот, дворовая шарманка застонала, и трактирные арфы. Как бедна оркестровка человеческая, как жалостна.
      Господи, так это и есть Твоя музыка, какая бедность, какая простота, а я-то думал трактат Берлиоза об инструментах ...
      Лиза привела его в рождественский кукольный театр, а там, по золоченой лестнице, видно, она оклеена золоченой бумагой, сходят и восходят такие же, как Лиза, нос чуточку с горбинкой, все в синих плащах, на них шевелятся живые звезды.
      И всех выше, в короне, тоже из золоченой бумаги, от нее восходит волнами свет, в синей мантии, изливающей звезды, стоит Кто-то.
      И те, кто восходит, и кто сходит, и те, кто стоит вдоль золотой лестницы, а у нее нет конца, все играют на арфах, и у всех белые, мягкие крылья, от крыльев мерцающий светлый туман. Детский театр, дети играют в рай.
      А в вышине, в облаках, то заволакивается, то проясняется сияющая корона.
      - Лиза, куда вы меня привели ... Мне нельзя сюда... Я же грешный, грязный, несчастный, я, последний пьяница...
      - Идите, Модест Петрович, ничего ... Можно.
      И он идет за нею по ступенькам, какое странное прозрачное золото, точно он идет по утренней заре, сердце колотится, доктора предупреждали - не выдержит, он идет. Вестовой Анисим смотрит на него, удивительный в солдатском Преображенском мундире, а за спиной белые крылья и звенящая кадильница в руке.
      Мусоргский радостно рассмеялся:
      - Анисим, до чего же ты удивительный, - кадильница ... Этого же не может быть ... А ты слышишь?
      - Может, ваше благородие ... Идите ... А я теперь все слухать могу.
      Он идет в облаках. Жалостная смутная музыка подымается от земли, тихий шум дворовых шарманок и арф.
      - Какая простая, бедная, святая музыка... Я все понял ... Не оркестровки, не Берлиоз ... А вот какую музыку надо на земле слышать... Я услышал, Господи, Музыку Твою... Господи, я услышал ...
      А в руках он несет, оказывается, башмаки в коробке, коробка сияет снопами лучей, те самые, какие купил когда-то на Невском проспекте в подарок Анне, бедной арфянке, чтобы сменила свои земные башмаки приютской сиротки.
      Он идет в облаках с коробкой, в развевающемся больничном халате, в туфлях с чужой ноги, все выше, все легче, просторнее, или его несут.
      Его несут громадные белые крылья, и звучит каждое белое перо, поет.
      - Не смею... Матерь Пречистая, прости, не смею лететь ... Прости нас всех, грешных ... Прими Твою землю к Себе, всех нас, всех, землю... Матерь Пречистая.
      В пятом часу утра, едва светало, 16 марта 1881 года, в радостном и быстром бреду Мусоргский скончался, на сорок втором году жизни, от паралича сердца, на жесткой койке Николаевского военного госпиталя, за невысокой серой ширмой.
      Париж, 1936 г.
      Конец.
      Того же автора:
      1. Голое поле (книга о Галлиполи), 1929, Болгария.
      2. Дом усопших (поэма), 1922, Берлин.
      3. Дьявол (поэма), 1922, Берлин.
      4. Чёрт на гауптвахте (три петербургских повести), 1922, Берлин.
      5. Бел-цвет (роман), 1923, Берлин.
      6. Граф Калиостро (повесть), 1925, Берлин.
      7. Сны Петра (трилогия в рассказах), 1931, Белград.
      8. Дворцовые гренадеры (сборник рассказов), 1928, Париж.
      9. Пожар Москвы (роман), 1928, Париж.
      10. Вьюга (роман), 1936, Париж.
      11. Дроздовцы в огне
      (по рассказам и материалам ген. Туркула), 1957, Белград.
      12. Ветер Карпат (роман), 1938, Париж.
      13. Бедная любовь Мусоргского (роман), 1940, Париж.
      "Пожар Москвы" переведен на немецкий и английский языки; "Бедная любовь Мусоргского" переведена на французский и испанский языки.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9