Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Бедная любовь Мусоргского

ModernLib.Net / История / Лукаш Иван / Бедная любовь Мусоргского - Чтение (стр. 8)
Автор: Лукаш Иван
Жанр: История

 

 


      Он утер платком широкое, пьяное лицо, так был растроган. Конечно, это не чудо, какое там чудо. Но это прекрасно.
      И когда ударили кремлевские колокола, пианиссимо его там-тама, - глубокий, мощный гонг, - Мусоргский порывисто поднялся с кресла и, пошатываясь, поклонился оркестру.
      В ложе зашептались. Лучше его увести, скандал ... Театр гремел, шумел. Точно посветлело от рукоплесканий. Наверху, на галереях, хлопали жарко, дружно, внизу одни хлопали, другие оживленно, нервно переговаривались.
      Никто, кроме самого Мусорского, не был особенно растроган или взволнован его музыкой. А он, радостный, с заплаканными глазами, хотел хлопать оркестру, но остановился с приподнятыми руками, со смущенной улыбкой.
      Кто-то за ним сказал, что его просят за кулисы. Он охотно поднялся. Он был счастлив.
      Его повели мимо императорской ложи, по глубокому голубому ковру, раскинутому во всю белую залу.
      У белых дверей стояло двое часовых, сабли наголо: красные груди мундиров, лакированные белые ремни и темные от натуги солдатские лица. Часовые чуть покачивались. И все было грозно, величественно, напряжено, у императорской ложи.
      Светлый шум фойе был похож на праздничный хорал. Перед Мусоргским, в конце коридора, открыли дверку в стене, он вошел за провожатым в проход.
      Там было очень жарко и тихо. Пот струился по стене, крашеной масляной краской.
      Потом толкнули дверь в другой коридор. Там резкий свет, хлопанье дверей, крики, ослепили, оглушили Мусоргского.
      В большой зале, смутной от табачного дыма, все суетились с лихорадочной тревогой. Гулким эхом отдавались голоса. Точно нарочно хлопали двери. Дуло по ногам.
      Мусоргскому показалось, что он во сне, на диком карнавале.
      Туда-сюда спешили странные люди, растерянно суетясь, как на пожаре.
      И это были не люди, а чудовища.
      Тяжкие чудовища, в зеленых, красных московских сапогах, с посохами, в столбах боярских шапок, в неповоротливой парче, обшитой мехом, с фальшивыми перстнями на пальцах.
      Неживые бороды, остановившиеся глаза, лица в пластах румян и белил, мертвые носы розоватого воска, с проступающими мутными каплями пота.
      Туда-сюда сновали лихорадочные чудовища в парче и в лаптях, в изодранных рубахах и стрелецких красных кафтанах, с бердышами, пищалями, в жестких клочьях звериных бород, бродяги, боярыни, монахи, с мигающими ресницами, измазанными какой-то желтой глиной ...
      Мусоргского, вероятно, вели за кулисы общей актерской уборной, курительным дортуаром.
      И блистали у чудовищ страшные глаза, обведенные черным, всего страшнее у женщин, под насурьмленными бровями, среди ярых румян.
      Всех страшнее были чудовищные московские бабы и девки, жаркие, выблескивающие белыми холстами, бархатом, парчой, с грудами пусто бренчащих византийских ожерелий, с черными косищами, переплетенными по-татарски золотом, серебром, падающими на каменный пол.
      Его Москва, бунтовая, ожившая, сумасшедшая, снующая лихорадочно, - вблизи, за кулисами, показалась ему ужаснее, чем он задумывал ее.
      Все было не то, что он задумал. За кулисами, на мгновение, все показалось какой-то корчей, кощунством. Не чудо, а чудовище. Кощунство ...
      А его вели, вели, по деревянным лесенкам, в узких коридорчиках, заваленных ворохами пестрого платья, золочеными картонными щитами, тронами, обитыми прорванной крашеной холстиной.
      Он дурно понимал, куда его ведут.
      Он как бы стал меньше ростом, точно высох мгновенно, побледнел. Все не то, все чудовищное кощунство...
      И сердце билось, как над бездной.
      Мусоргского провели на сцену, поставили для него за левой кулисой венский стул.
      Освещенная сцена дышала горячо. Опущенный занавес похож на испод грубого, бурого ковра.
      На колосниках бесшумно возились рабочие. Двое сидели верхом на стропилах, спускали вниз какой-то свернутый парус.
      Свисали канаты, покачивались закрученные концы. В вышине была темная и тайная пустота кулис.
      Сцена с ее блоками, канатами, свернутым парусом, медленно ползущим сверху, показалась Мусоргскому зловещей палубой корабля и нутром громадного, жаркого собора.
      Синие холстины, они зовутся небом и синевой, рядами свисали сверху.
      Мусоргский издали заметил Варлаама. Его пел тучный, часто мигающий Петров. Нездоровая бледность проступала сквозь желтое лицо актера, лоб орошен потом, коленкоровый черный подрясник нарочно выстрижен в лохмотья.
      За кулисы торопился Шуйский, волоча рукава кафтана, отороченные мехом. Подслеповатые глаза обведены красным, до красна рыжая борода: отвратительная узкая лисица.
      Мусоргский чувствовал вину, что эти кощунственные страшилища - его создания.
      И он дрогнул от страха, когда прошел мимо сияющий царевич Дмитрий, в белом кафтане, в белой шапке с бриллиантовым пером, - белая смерть, с лихорадочными глазами, обведенными черным, с ярким, как полоса крови, ртом. Это был актер Комиссаржевский.
      Он откашливался в платок.
      Двое рабочих пронесли дрожащую на подрамнике дверь, расписанную в узоры. Мусоргский дал им дорогу, отступил куда-то направо, по канатам, по холщовым холмам или волнам, в которых утопала нога. Он задел плечом ярко зеленое дерево, вырезанное из папки, в накинутой сетке. Театральное дерево покачалось слабо.
      Бурый ковер, застилавший сцену, вдруг пополз, пополз, и открылся черный провал, дышащая тьма, с колеблемыми тенями голов, в косом луче света с верхней галереи, из тьмы поднялся гул, угрожающий и глубокий:
      - А-а-а...
      В протяжном, жадном полустоне-полувздохе "а-а-а" был какой-то древний звук: это был театр.
      Со сцены стали доноситься голоса. Мусоргский теперь слышал в них едва подавляемый страх, стискивающий горло актерам. Зловещие, глухо и незнакомо звучали самые знакомые слова:
      Шуйский: Толпу, быть может, привлечет Дмитрия воскреснувшее имя.
      Борис: Дмитрия ... Царевич удались ...
      Федор: О, государь, дозволь мне при тебе остаться ...
      Борис: Нельзя.
      Федор: Узнать беду ...
      Борис: Нельзя, дитя.
      Федор: Грозящую престолу твоему...
      Борис: Царевич, царевич, повинуйся ...
      Сердце Мусоргского билось медленно, сильно, как тяжелый груз. Ему было трудно дышать. На мгновение сердце останавливалось. Он примостился у откоса за кулисой, в которой была проверчена дырочка. Там он слушал всего Бориса.
      В антрактах его искали знакомые. На сцене не нашли, решили, что он в ложе. Его в ложе не было и, после третьего действия, кто-то сказал, что Мусоргский, чувствуя провал Бориса, ушел из театра.
      Но Мусоргский стоял за слабо дрожащей декорацией, и слушал музыку с опущенной головой, задумчиво и застенчиво.
      Театр шумел, хлопал, кричал. Больше всех хлопала и кричала галерка, студенты, - им нравилось, что здесь жарко, что можно кричать, топать ногами, внизу одни хлопали, другие шикали. Царь Борис понравился и не понравился, это не был провал, не был и успех.
      Мусоргский с закрытыми глазами слушал что-то, и на его бледном лице, по которому от духоты струился пот, блуждала застенчивая улыбка. Как будто он слышал дуновение прекрасной музыки, какую не записать, о какой не рассказать другим.
      По холщовым холмам к нему бесшумно, как босой, подошел человек:
      - Извольте, вашскородие, идти. Лампы надоть тушить.
      - Тушить? Да ... Куда идти?
      Сцена уже была темна. Она как будто похолодела громадно. Но полутьма дышала, звучала, струями двигалась тепло.
      - Я вашскородие к вешалкам выведу, - сказал ламповщик.
      Он был не босой, а в войлочных туфлях. Сухощавый и кривоногий, с жесткой седой головой, он осклабился, показал крепкие зубы, дохнул вином:
      - Кончился киатр, вашскородие, уходить надоть ...
      Вот и все. Кончился царь Борис. И, разумеется, ничего не случилось. Похлопали, пошикали, разошлись, и ламповщики гасят лампы.
      Мусоргский шел за ламповщиком в темном коридоре. По ногам несло холодом.
      - У, сволочи. Нет того, чтобы двери закрывать, - ворчал провожатый. - Рук у них нет ...
      Мусоргский посмотрел на его тощую спину, на жесткий седой затылок, и подумал, какая студеная ночь на дворе, как его будут фальшиво поздравлять в "Малом Ярославце". Лучше одному, без приятелей, пойти куда-нибудь в дрянной трактир, на извозчичий двор, еще лучше не выходить сразу на холод, - и сказал:
      - Тебя как зовут?
      - Егором.
      - А ты как, Егор, насчет ...
      Мусоргский щелкнул пальцем по воротнику.
      Ламповщик осклабился, потер жесткий еж:
      - Что же, этта можно ...
      Мусоргский дал ему полтинник.
      - Дозвольте номерок, вашскородие, я живва шубу доставлю...
      Игроки и пьяницы странным чутьем узнают друг друга. И этот бывший барский крепостной, угрюмый ламповщик из николаевских солдат, и этот запущенный барин, бывший гвардейский офицер, почуяли оба, что пьяницы.
      Мусоргский, ожидая шубы, стоял в темном коридоре.
      Погасший театр еще звучал, роился тихо, Мусоргский слушал прекрасные дуновения, каких не записать, и пальцы рук, сложенных за спиною, едва шевелились.
      Потом ламповщик повел его куда-то. Холодом вздувало волосы. Они перешли узкий двор, где стены были в черных потеках сырости, как стены бани. Мимо поленницы дров спустились в подвал.
      Там грудой были навалены раскрашенные и золоченые театральные табуреты, перевернутые ножками вверх, какие-то конские попоны. Там стояли потертые футляры для виолончелей и пыльные контрабасы, с позеленевшими струнами, с отбитыми коричневыми планками.
      Мусоргский близко увидел гриф контрабаса, с медными колками, выточенный, кудреватый, как голова огромной стрекозы.
      По-видимому, это была кладовая для громоздких музыкальных инструментов и кладбище театрального хлама. А в углу стояла жесткая койка, застланная солдатским одеялом.
      Ламповщик нагнулся и, крякая, достал из-под койки вино. На золоченом табурете, на газетной бумаге, он разложил соленые огурцы.
      От водки на глаза Мусоргского выступили слезы. Он пил молча, повлажнели концы белокурых усов.
      Главное, конечно, царевич Дмитрий, воскреснувшее имя, мертвец, сияющий бриллиантами. Этого не поняли. Царевич Димитрий его лейтмотив. Всегда манящая и всех, героев и последнюю мошку, обманывающая судьба. Льстящий рок.
      Борис, - крылатая жалость, - его изящный и благородный старший брат, справедливый, мудрый правитель, царь Борис - человек. Человек - вечно виновная жертва. Человек всегда, перед кем-то, в чем-то виновен. Было или не было злодейства, Борис сам не знает, но верит в свое злодейство и скорбит душа; в нее вонзился черный луч. Черный луч...
      - Черный луч, - повторил Мусоргский, посмотрел на хмурого солдата. - Но почему же, за что, человек вечная жертва.
      - Да вы пейте, вашскородие, еще налью...
      Ламповщик и сам пил, откинувши голову, на его щетинистой шее ходило Адамово яблоко, а в горле от сильных глотков что-то зыкало - зык-зык ...
      Мусоргский снова пил молча. И смерти Бориса не поняли. Это не смерть, а кончина. Торжество освобождения. Царственное торжество, победа над роком, то же, что смертию смерть поправ ...
      Мусоргский поднял на ламповщика пьяные, прозрачные и погасшие глаза, сказал, тихо шевеля пальцами:
      - У меня тут короткие, пятнадцатиактовые заключения. Это же не карачун, не околеванец, - это победа ...
      Ламповщик ничего не понимал, что говорит барин, только знал, что барин дал на вино полтинник мелочью и жалобно жалуется.
      - Вы, вашескородие, огурцом закусите, - хмуро сказал ламповщик.
      А Мусоргский задумался, подпер кулаком набрякшие щеки. Главное - Кромы. Кромы - бунт смерти. Юродивый хочет остановить бунт, плачет.
      - Фа-ми, фа-ми, - тоненько, странно запел вдруг Мусоргский, каким-то неживым голосом.
      Ламповщик покосился, выпил вино, крякнул, отер жесткой рукой жесткие колючки усов.
      ... Бунт, как бы лег к ногам юродивого, замер, попранный, а сам напрягается, ужаснее, ужаснее, и разразился, ударил - гей - да, - и тут уже не юродивый, а эти патеры, иезуиты, пытаются остановить, усмирить...
      - Как же усмирять, как же...
      Мусоргский горько рассмеялся, утер платком пьяное лицо:
      - У меня тут фугато ... Фугато: Бунт ... Не попран бунт смерти, кто усмирит его? ..
      Ламповщик сидел с ногами на койке. Ноги у него были какие-то крючковатые, как у зверя. Со злобной досадой слушал он барина, понимал, как он чем-то обижен, свертывал цыгарку, облизывая ее языком, и думал о своих обидах. Он тоже был пьян, и пьяницы говорили мимо друг друга, и каждый жаловался на свое.
      - Все сволоча, - угрюмо бормотал ламповщик. - Двенадцать цалковых платят, а сами киатры... Этта для чего надоть, киатры? На что человеку надоть. Ни на что. Зачем такое? Запретить надоть. Дров сколько идеть: освещение, отопление. Казенные дрова жгуть. И нет того, чтобы двери закрывать, сволоча: баре, дверь за ними закрывай, - рук нет ...
      Мусоргский потер лоб, прислушался с любопытством.
      - Да ты постой, братец, - тихо рассмеялся он. - Да какой же ты ламповщик, когда ты Калибан... Настоящий шекспировский Калибан, - и откуда? ..
      Мусоргский поднял палец:
      - Из подполья императорских театров.
      - Никак нет, не Калибан. Егором Дергачевым звать. Будете еще пить, вашескородие, али убирать?
      - Убирай, Калибан, Дергачев ...
      Мусоргский высыпал на золоченый табурет серебряную мелочь. Ламповщик помог ему надеть потертую шубу.
      Без шапки, волосы хвачены инеем, кривоногий Калибан проводил его через двор.
      Мусоргский один вышел на Театральную площадь.
      Она была совершенно безлюдна. Только побелевший от инея городовой в башлыке стоял там, как мерзлое изваяние. Уже не горели два чугунных фонаря у театрального подъезда ...
      Но стало светлее от ночной стужи, звонкой и сильной, от зеленовато-прозрачного морозного неба.
      Мариинский театр блистал инеем. Мусоргскому показалось, что от театра, как от музыкального ящика, восходит к стынущему небу тихое звучание. У виолончелей звук горячий, коричневый, у контрабасов еще горячее, багряный, и теплый, васильковый, у скрипок, и голубой у флейт. От голубого театра восходят вверх звуки голубых флейт.
      Это поет еще царь Борис. Но могло и не быть царя Бориса. Все равно, никто не узнает, не поймет тайны прозрачного морозного молчания, величественной бездны ночи, стынущей над головой.
      Мусоргский медленно пошел вдоль канала, где тянулась цепь фонарей. Под его одинокими шагами звенел крепкий снег...
      СВИДАНИЕ
      Жизнь Мусоргского, как и каждого человека, о ком, хотя бы в примечаниях к справочникам, пишут после смерти, передается, примерно, так:
      1860 год - скерцо, исполненное на концерте Русского Музыкального Общества, под управлением Рубинштейна, 1862 - "интермеццо", 1863 - Царь Саул, Иисус Навин, 1868 - Сиротка, Четыре Песни, Шабаш Духов Тьмы, Пляска Смерти, музыка к Эдипу, причем в справке может быть упомянуто, что, например, Шабаш Духов Тьмы написан особенно сжато и горячо в форме разбросанных вариаций и перекличек; 1874 - опера Борис Годунов поставлена на Мариинском театре. Опера провалилась, критики отметили плохую фактуру и оркестровку, и еще опера, Хованщина, с убийственным отчаянием, Песни Марфы, с длинными органными пунктами, тоже недоработанная, сырая.
      Кто-нибудь отметит, что многие отрывки ранней работы Мусоргского "Саламбо" вошли большими кусками в "Бориса Годунова", например, ариозо царя Бориса, фразы Самозванца у фонтана, хор боярской думы, и самая смерть Бориса.
      Укажут еще, что после "Хованщины", он задумывал писать "Пугачевцев", но не написал. Он писал "Сорочинскую Ярмарку", но бросил недоконченной, как и "Женитьбу".
      А в жизни Мусоргского заметят, может быть, три темных перелома.
      Первый в ранней молодости - в конце пятидесятых годов, около 1859 года, когда Мусоргский как будто потерял какое-то близкое существо. И эту потерю, опрокинувшую его жизнь, не мог простить смерти, а сам запил горькую ...
      Второй перелом - около 1865 года, смерть матери Юлии Ивановны, которую он горячо любил, называл святой.
      Мусоргский зажил горемыкой, один, как перст. Он начал спиваться.
      Третий перелом - после неудач с "Борисом Годуновым", - в 1874 году, когда была урезана его сцена в Кромах. С середины семидесятых годов Мусоргский опускается, спивается окончательно.
      Вся его жизнь к этому времени превратилась в ночи в "Малом Ярославце" и в низкопробных питерских трактирах.
      Никто не знает причины темных переломов его жизни и его страшного пьяного недуга.
      Правда, некоторые называют имя Надежды Опочининой, сестры его друга Александра Опочинина, музыканта-любителя и тонкого человека. В семье Опочининых Мусоргский около 1868 года жил некоторое время.
      Надежда Опочинина скончалась очень рано. Мусоргский посвятил ей некоторые работы...
      Но раньше того, некая женская тень, - Неизвестная, - прошла по жизни Мусоргского. Он потерял кого-то в конце пятидесятых годов и вся его жизнь превратилась в безутешное одиночество.
      Особенно 1859-1866 годы насыщены глубокой лирикой его неизвестной любви, выражением личных чувств.
      Таким горячим чувством насыщен романс "Ночь" 1864 года, "Желание", "Надгробное письмо", и романс "Горними тихо летела душа небесами" ...
      Так от жизни Мусоргского остался один звук его исканий и страданий, тщательно разбитый по годам, точно не один человек искал и страдал, а вот в такие-то и такие годы, что как будто и есть самое главное, некто, называвшийся Модестом Мусоргским (впрочем, совершенно все равно, как он назывался), сделал то-то и то-то, иногда с необычайной силой, иногда до крайности дурно, разбросано, смутно, как во влачащемся лепете косноязычия.
      Будет еще упомянуто, что в 1859 году Мусоргский и Бородин, потерявшие было друг друга из виду, встретились снова, работали вместе над Шуманом и что в 1862 году Мусоргский познакомил Бородина с Балакиревым, откуда и началась Могучая Кучка.
      Кто-нибудь отметит одну странность в жизни Мусоргского: в его жизни не было женщин, романа. Только в самом конце его короткой, пьяной, точно растерзанной жизни, мелькает имя певицы Леоновой, с какой он в 1879 году давал не очень удачные концерты по России.
      Певица Леонова позже рассказывала, что Мусоргский страдал устрашающими, черными галлюцинациями алкоголиков. В эти времена он уже носил случайное платье, с чужого плеча, какое ему покупали у старьевщиков. Он пропивал все, и свои нищенские одежды.
      Он был всегда одинок, но в три-четыре последних года жизни он был заброшен всеми.
      С концом его жизни будет упомянут и скромный дом Наумова, на Пятой линии Васильевского Острова, куда Мусоргский, уже опустившийся пропойца, иногда приходил искать ночлега.
      Можно было бы также собрать не мало самодовольных и покровительственных критических статей о Мусоргском, дружеских отзывов современников, свысока, хотя бы таких, как статья Цезаря Кюи о постановке Бориса Годунова в январе 1874 года, о "рублевых речитативах и разрозненности музыкальных мыслей автора", о всех недостатках его, какие "произошли от незрелости, от того, что автор не довольно строго критически относился к себе, от неразборчивого, спешного сочинительства", и еще много других в том же роде.
      Впрочем, тот же Цезарь Кюи, великодушно подарил Мусоргскому, простуженному после запоя, обширный зеленый халат, стеганый на вате, с какого-то плечистого генерала.
      Кто-нибудь полюбопытствует, может быть, и выписками из бухгалтерских книг нотного издательства господина Бесселя, как сочинитель музыки Мусоргский и второй гильдии купец Бессель заключили между собою условие на продажу им, сочинителем, ему, второй гильдии купцу, оперы Борис Годунов и целого сборника музыки, причем сочинитель с 1 сентября 1871 года по 1 сентября 1875 года получил, на круг, от издателя 701 рубль 50 копеек, а за Песню Марфы сочинитель не получил ничего, а за отдельные романсы и песни Бессель платил ему не больше, чем по 20 рублей.
      Мусоргский спивался. Приятели и музыкальные друзья покровительствовали ему по одной любви к ближнему. Друзья, например Стасов, не раз брались отыскивать его по низкопробным кабакам, среди всякой человеческой дряни, спасать из подвалов пропойц ободранного и распухшего от водки.
      Мусоргский, конченный человек, шел ко дну. Нередко его выгоняли с квартиры, нечем было платить хозяину. И были такие ночи, когда он, с тощим чемоданом, набитым нотами и бельем, бродил без ночлега по Питеру.
      Чемодан, одна крышка порвана, с отставшей папкой, хлопал его по ногам. Спьяна он терял по улицам ноты и чулки, ком смятых рубах, и обрывок ковра с персианкой и лютней, - точно терял свою последнюю земную оболочку.
      В одну холодную ночь он сидел с чемоданом до рассвета на слепом льве, что с поднятой лапой стоит у Главного Штаба.
      Он сидел верхом на мраморном льве, скрестивши руки. Нетрезвый, он то дремал, покачиваясь, то просыпался и дрожа от холода, слушал удивленно и покорно страшную немоту неба и земли, и в звуке немоты, искал ту мелодию Анны, какую услышал однажды.
      Тогда он смутно думал, что это его распятие, Холодное Распятие на камне, и так и надо, чтобы был он распят, если не сошла с земли тьма, смерть, грех, и не преображен мир.
      Потом его отыскивали, устраивали ночлег, квартиру, снова службу в контроле, приносили в подарок сюртук или шубу с чужого плеча, перепадало несколько кредиток от покровителей, хотя бы от Тертия Ивановича Филиппова или того же Бесселя, и Мусоргский на время поселялся опять либо на Пантелеймоновской, либо на Обводном канале, в том же запущенном доходном доме с проходными дворами, где жил двадцать лет назад молодым Преображенским офицером.
      Может быть, все было бы по иному, если бы прапорщик гвардейский поселился тогда, как полагается, в казенной квартире, в казармах на Кирочной. Но там шел ремонт, и в бедном доме на Обводном пронеслось четыре-пять недель жизни Мусоргского, переменивших все.
      Когда он сказался в батальоне больным, ротный командир посылал к нему офицеров и, может быть, приходил к Мусоргскому тот самый поручик с карими глазами (к нему так шла красная грудь Преображенского мундира), кто так любил варламовский романс "Когда еще я не пил слез из чаши бытия". Но на двери желтела записка "Нет дома", и поручик ушел так же, как лекарь Бородин.
      Так и писарь, посланный из батальона с прошением, написанным на высочайшее имя по всей форме, не отыскал Мусоргского, и прошение было подано позже.
      Как могло случиться, что этот изящный и приветливый барич, гвардейский щеголь, увлеченный с легкой небрежностью какой-то там музыкой, живой и милый умница, как его называли в полку, переменился внезапно?
      Но так случилось. И началось это именно в те две-три недели, когда Мусоргский, забывши и гвардию, и барство, и самого себя со всей своей жизнью, точно одержимый, со светящимися глазами, стал бродить по дрянным питерским трактирам, разыскивая кого-то.
      Никто и не знал о несчастной арфянке Анне. Никто и не узнает, какую ее мелодию услышал он однажды в питерскую метель, - если только не перелился в чем-нибудь ее неведомый звук в Песню Марфы.
      Но он услышал небесную мелодию, и отдал за нее себя, и всю свою жизнь.
      Теперь, через двадцать лет, никто и не вспомнил бы того худенького офицерика в этом раздраженном, грузном человеке, погрязшем в страсти к вину и в ночной кабатчине, с толпой ее актеришек, мелких журнальных писак, попрошаек и пьянчужек, охотников напиться на даровщинку. В этом мнительном, обидчивом и вместе очень кротком и несчастном человеке, легко готовом проливать обильные пьяные слезы за столом, залитым дешевыми винами, никто не узнал бы того молодого человека, со светящимися глазами, каким был Мусоргский двадцать лет назад.
      Но это было то же существо, та же душа, тот же Мусоргский.
      Только жизнь его как бы остановилась в то утро, когда в петербургской газете ему попалась на глаза заметка о неизвестной утопленнице: "приметы: волосы темно-рыжие, юбка простая, синяя, грудь повязана старым оренбургским платком", - в то утро, когда он, в мертвецкой Марии Магдалины, увидел Анну. Тогда остановилась жизнь его, иссякло время. Года через два или три, он как будто забыл Анну, точно и не было ее, но больше не замечал, как живет и к чему живет. А легче всего было жить в теплой смуте, в забвении вина, по кабакам и в облюбованном "Малом Ярославце".
      С опухшими, точно налитыми, руками, в заношенной визитке, залитой давнишними соусами, с воспаленным лицом, всклокоченный, с галстуком, выбивавшимся на нечистый бархатный жилет, он кричал хрипло, пьяно, какому-нибудь актеришке, истасканному кабацкому подхалиму:
      - Творить надо, не пьянствовать, творить ..,
      И тут же, совершенно по-детски, с наивной завистью выкатывал серые глаза на чей-нибудь щегольской жилет и перебивал себя:
      - А чем вы выводите пятна? Я, знаете, зеленым мылом, не помогает...
      Актеру или забежавшему в "Малый Ярославец" вертлявому, как лягавая, газетчику, или присевшему за его стол музыканту, выходящему в люди, разглядывающему со скрытым трезвым презрением этого странного, раздраженного чудака, кто мог бы быть хорошим музыкантом, а опустился вконец, - Мусоргский, с пылающим лицом, яро что-то доказывал, или горько жаловался и плакал, навзрыд, детскими слезами, и пьяно пророчествовал:
      - Погублена будет русская музыка... Надолго заглушат наши всходы ...
      И вдруг, бессильно стуча по столу кулаком, страшно вращая белками глаз, потрескивавшими, как у лошади, в красных жилках, он проклинал тяжелой бранью свору бездарных музыкантишек, капельмейстеров, пустых концертных брянчалок, критиков, чиновников, мундирщиков.
      - Фельдцейхмейстер! - кричал он дико. - Генерал фельдцейхмейстер! А что значит, никому не понять ... Чертовщина Петровская... И хотите, чтобы простой солдат, простой мужик ее понял, да еще полюбил ... Врешь! Россия-де с Петра ушла вперед ... Врешь!.. Никуда не ушла, еще горше во тьме. Ослепили Европами, империю состряпали ... Империю ... Да народ плевать хотел на барскую затею... Империя!
      Мусоргского успокаивали, шикали, боялись скандала, полиции, и потому именно, что его удерживали, он кричал еще свирепее, с трясущейся мокрой бородой, смахивая руками бутылки:
      - Врешь! Не замолчу... Куда Святую Русь загнали? Попсовали задворками европейскими... В чем гений народа, вдохновение? Никто больше не знает ... Где святая Русь ... А, пугало Петровское ... Ужо, всех нас народ предаст, за самое первое, что станет ему понятнее, ближе, чем ваш фельдцейх, фельдцейх ...
      А то, вращая глазами в полопавшихся жилках, рассказывал с презрительной усмешкой, как какой-нибудь высокий покровитель выпрашивал у него музыку:
      - Он у меня Хованщину за двадцать пять целковых выклянчил ... Я ему бросил ее: на, подлец, жри ... А он в парадном фраке, со звездой, превосходительство, у меня в ногах, в ногах, на коленках ползал, собирал листки ... Потом, ничего, почистил превосходительские штаны: "И чего вы, любезный Модест Петрович, шумите", двадцать пять целковых отвалил ...
      Может быть, так было, может быть нет, но он с жадным удовлетворением, точно хвастаясь, повторял - "двадцать пять целковых отвалил".
      Но чаще, и целыми месяцами, он сидел в "Малом Ярославце" тихий, рассеянный, как бы погасший. Тогда было заметно, как ему все равно на случайных собутыльников, и на то, что он сам кричал намедни об искусстве, музыке, России.
      Потягивая вино, в своем углу, у лестницы, он затихал, потому что ему надоедало представляться.
      Ему казалось, что уже много лет он представляется с людьми, это так и надо, - представляться, - о чем-то с виду горячиться, что-то защищать, о чем-то спорить, хотя в глубине все пустой вздор, и все равно, ничего не разрешивши, ни в чем не согласившись, все ухнут куда-то вместе в черную прорву, называемую смертью (в этом слове он слышал два слова: сумрак и мера). Все на свете шумят, теснятся, рвут, когда доведется, друг другу глотку, будто бы во имя истины, но истины нет ни у кого, и все, что делается на свете, все святое, грешное, прекрасное, омерзительное, делается по одному тому, что в страшной тяготе бытия ищут все забвения, утешения.
      А его настоящая жизнь иссякла, когда от него ушла певица Анна. Он об этом не думал, но чувствовал, что его жизни нет больше, именно потому, что нет Анны. Оболочки же своей, погрузневшего, тяжелого тела, противного ему самому, не было жаль вовсе, и он сжигал его на вине, влачил по кабакам и по извозчичьим дворам, где пил водку стаканами, потому что так жить стало легче всего.
      Между тем, никто не знал, и не догадывался, о тех давнишних неделях, в конце петербургской зимы, когда на его дверях была приколота пожелтевшая записка "Дома нет".
      Никто из знакомых и приятелей Мусоргского не подозревал о его быстротечной горькой любви, и все это только петербургское предание, темная легенда о Мусоргском ...
      Лиза Орфанти, впрочем, знала об его любви.
      Уже много лет Елизавета Альбертовна Орфанти жила в Италии. Она так и не вышла замуж и на слегка поблекшем лице сорокалетней девушки, покоился совершенно целомудренный чистый свет. Светлая, спокойная сила как бы исходила особенно от ее лба, ставшего теперь заметнее, покатее, в блеске слоновой кости, точно створка древнего молитвенника.
      Лиза и теперь сохранила свежесть и худобу двадцатилетней. В Россию она наезжала очень редко. В семьях подруг, потучневших или почахших, многодетных, она всем была тетей, а когда умерла младшая из англичанок, та веснущатая, курившая из озорства испанские пахитосы, Лиза взялась воспитывать двух ее, тоже веснущатых, бурных и гордых девочек.
      В Петербург, после смерти отца, она вернулась, развязаться с делами, наследством и уехать навсегда в Лондон, где жила теперь постоянно.
      Ей нравилась гармоническая, умышленная мощь гранитных набережных и казенных колоннад Невской столицы, но не очень она верила этой выровненной в линию мертвой красоте, мертвому фасаду, а от холодного величия у нее было чувство скуки.
      В Петербурге, за его фасадами, был для нее живым, настоящим, тревожным, как и двадцать лет назад, один Мусоргский. Она приехала с тайным желанием повидаться с ним.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9