Я так и думал, что это неспроста, кивает Грегус, а где телевизор? У меня нет телевизора, растолковываю я, в лесу, как правило, живут без телевизоров. Хорошо, покладисто соглашается Грегус, пойдем скорей туда, где есть телевизор. Нет, говорю я, ничего не выйдет. Пока ты живешь у меня, придется тебе обходиться без телевизора. Я хочу посмотреть детскую передачу, срывающимся голосом говорит Грегус. Не получится, возражаю я. Но я хочу, задыхается он, и я понимаю, что еще секунда, и мой сын подвинется рассудком, поэтому я на полуслове обрываю дискуссию, подсаживаю его на спину Бонго, и мы рысью мчим к дому Дюссельдорфа.
Он, как обычно, клеит машинки и вряд ли курсе, что детский телечас опустится на нашу столь протяженную страну буквально через пару секунд. Я стучу в садовую дверь, объясняю ситуацию и прошу разрешения зайти на сорок пять минут, чтобы посмотреть телевизор. Хорошо, говорит Дюссельдорф. Бонго и Грегус осторожно перешагивают истерзанный войной бельгийский пластмассовый город и сворачиваются клубком на диване. Заставка детского часа уже расплывается по экрану, Грегус подпевает песенке. Сам я подсаживаюсь к столу Дюссельдорфа. Он по-прежнему трудится над машиной «Штейер» 1500 А-101 и фигуркой, которая будет изображать его отца.
— Вижу, работа идет медленно, — говорю Я.
— Проблема скорее в том, что она идет недостаточно медленно, — говорит Дюссельдорф. — Я всегда работал над моделями тщательно, но такого уровня точности прежде ни разу не достигал. Пока я занят этим, я живу вместе с отцом. А когда все доделаю, мы больше не будем вместе. И я вижу, что мне не хочется заканчивать работу.
— Ты мог бы, наверно, переключиться на другие проекты. Сделать, например, тот лес в Осло, в котором прогуливались твои отец с матерью.
— Нет, — отвечает Дюссельдорф. — Я знаю, что после этого никогда ничего делать не буду. А это я закончу недели через две. Наверно, еще до Рождества все будет готово.
— Мне кажется, ты преувеличиваешь, — говорю я. — Речь всего лишь о пластмассовых моделях.
— Я не преувеличиваю, — отвечает Дюссельдорф, — а отношусь к этим вещам ровно с тем страхом и трепетом, которых они заслуживают. А вот ты их недооцениваешь.
— Возможно, — соглашаюсь я.
— Мы ведем речь не о пластмассовых макетах, — говорит он, — а о самой страшной войне, которую довелось видеть миру. Мы говорим о десятках миллионов павших и о неизмеримо большем числе оставшихся жить с незаживающей раной, включая сюда и меня. Мы говорим о Европе. Несчастной Европе. И о значительной части остального мира. Несчастной его части. Еще мы ведем речь о моем отце. Вот о нем, — говорит Дюссельдорф и указывает на крошечного солдатика, которого он закрепил на самодельном штативе под сильной лупой и раскрашивает с усердием, я бы сказал, превеликим. Пуговицы на форме, обшлага рубашки, немного вылезшие из-под мундира, пальцы, ногти выкрашены в тщательно подобранный И абсолютно естественный цвет. Только лица нет. Отец Дюссельдорфа пока не обрел лица, и я понимаю, что в это все и уперлось. — Я уже почти решил, что он должен улыбаться, — говорит Дюссельдорф. — Это был не очевидный выбор, многое говорит за то, что ему в тот день было не до улыбок, но тем не менее я считаю, что, когда он ехал по городу, чтобы вручить рапорт генералу Мантёйффелю, он улыбался, он должен был улыбаться по той причине, что он ехал и думал о сыне, обо мне то есть. Он видел меня только на фотографии, но он знает, что я есть, и то, что он знает об этом, заставляет его несмело улыбаться своим мыслям. Важно, чтобы улыбка не получилась откровенной, широкой, иначе она не будет соответствовать кошмару вокруг него. Но это не должна быть и загадочно-непостижимая гримаска Моны Лизы, которую можно толковать как угодно. Тут требуется, чтобы зубов не было видно и притом не оставалось сомнений, что он улыбается, — разъясняет Дюссельдорф. — Пусть он думает о том, что я вот-вот сделаю первый шаг, пусть считает, что война близится к концу. Пуля снайпера настигнет его в тот момент, когда он будет радоваться, что совсем скоро увидит меня.
Все это Дюссельдорф произносит не поднимая глаз, между тем нанося первый слой краски на лицо отца.
— Понятно, — говорю я. — Хорошая мысль.
— Не знаю, хорошая эта мысль или нет, — отвечает Дюссельдорф, — но будет так.
— Конечно, — соглашаюсь я, упершись взглядом в стопку пустых коробок из-под пиццы на кухонной столешнице — свидетельство, как я догадываюсь, неустроенности быта в этом доме в последнее время
— Ты обедал? — спрашиваю я Дюссельдорфа.
— Какие обеды, — отвечает он.
— Давай что-нибудь приготовлю? — предлагаю я.
— Спасибо за предложение, — говорит Дюссельдорф, — но единственное, что сейчас мне по вкусу, это пицца. Если ты позвонишь и сделаешь заказ, будет кстати. Я не люблю прерывать работу из-за такой малости. Номер висит на холодильнике. Я ем пиццу с чесноком и пепперони, но без ананаса. Никогда не мог взять в толк, как можно класть ананас в пиццу. Это какая-то нездоровая комбинация. И вам тоже закажи, если хотите.
Я бросаю взгляд на диван, где оба, и Грегус, и Бонго, уснули, тесно прижавшись друг к другу перед экраном, осеняющим их светом вечерних новостей. Они насладились приятной частью телевизионного вечера и отгородились сном от всего того убожества, что льется на них теперь.
— Думаю, нам пора домой, — говорю я и иду на кухню заказать Дюссельдорфу пиццу.
Потом я бужу Бонго, осторожно вывожу его в сад, бережно выношу Грегуса и укладываю его Бонго на спину.
— Что ты делаешь на Рождество? — спрашивает Дюссельдорф, когда я возвращаюсь в дом поблагодарить и попрощаться.
— На Рождество я не делаю совершенно ничего, — говорю я.
— Тогда тебя, возможно, заинтересует скромный рождественский ужин у меня? — спрашивает Дюссельдорф.
— Возможно, — говорю я.
— Значит, договорились, — говорит Дюссельдорф и машет нам на прощание.
Прежним новозаветным манером мы возвращаемся в палатку. Я снимаю куртку, укрываю ею Грегуса и думаю, что, по-моему, я совсем неплохо справляюсь с ролью отца, несмотря на долгий перерыв. Я так думаю.
Когда я на следующий день возвращаю Грегуса, Нора сует мне распечатку с сайта, носящего название «The Elvish Name Generator» [11]. Она ввела в компьютер мое имя, Андреас Допплер, и программа, воспользовавшись хитро-лукавой, зато безошибочной языковой логикой Толкиена, распознала, что на эльфийском меня зовут Valandil Towele.
Звучит, безусловно, совершенно по-эльфийски, я благодарю и уточняю, не хотела ли она сообщить мне нечто особенное тем, что иручила эту распечатку. Она мотает головой. Ей важно, чтоб я просто знал, говорит она. Помнил, что у меня есть эльфийское имя.
Ладно, соглашаюсь я. Буду помнить.
И я прощаюсь с Норой, Грегусом и женой, кстати говоря отлично съездившей в Рим. Она окунулась в классическую культуру и купила кой-какой одежды и мелочей, что, судя по ней, отчасти вернуло ей желание жить. Все-таки поразительно, какую силу имеет одежда и вещи вообще. Покупка чего-то в нужный момент может решить все дело. Благословенны пребудут вещи во веки веков. Жена сияет и щебечет, поэтому я ухожу вечером из дому к себе, почти не мучаясь угрызениями совести. Грегус хотел бы остаться со мной в лесу, насколько я понял. Еще чего! Лес мой, и мне надо жить здесь одному, затворником, если я собираюсь добиться того, о чем мечтаю, хотя о чем я мечтаю, сам не знаю.
— Ты мог бы иногда брать его на выходные, — заявляет моя жена.
— В лесу нет различия между буднями и выходными, — говорю я, — так что мой ответ — нет. Короче говоря, дудки!
— Я приведу его в палатку, — говорит жена.
— Получишь стрелу в горло, — отвечаю я. — Не обессудь.
Несколько дней я мучаюсь в поисках настроения. Праздную лодыря, сидя у костра: строгаю стрелы, обираю блох с Бонго, иногда пою ему, но вяло, все без настроения. То, что я побыл дома и забирал к себе Грегуса, сбило меня с панталыку. Я снова потерял душевный покой. И думаю о том, как далеко отошел от накатанной жизненной колеи, по которой двигался, пока лес не забрал меня к себе, если так можно выразиться. Звучит напыщенно, хотя по сути чистая правда. Я присутствовал во всех обычных для жителя Осло местах и делал всё как все, и вдруг — мне открылся лес, и он забрал меня к себе. Усыновил. И сделал это как нельзя более вовремя. Вижу я теперь. Все шло к тому, чтобы я стал мизантропом и форменным мучением для окружающих. Столичный город Осло не желал терпеть на своих улицах такую некачественную единицу. Я не излучал ни энергии, ни положительного настроя. Не был подарком судьбы ни для ближних, ни для сослуживцев, ни для моего более-менее широкого социального круга, ни для той экономической конструкции, в которую все вышеперечисленное встроено. Еще немного, и я стал бы для всех обузой, но меня выбраковали раньше. Природа так чертовски дальновидна, что выбраковала меня раньше, чем я успел нанести ей ущерб. Лично мне эта система упреждения внушает уважение. Тысячелетия развития природы и культуры отладили механизм, который таких, как я, просто выпалывает из рядов. Нас обезвреживают. Врагов человечества, которые вот-вот сорвут флер с иллюзии о братстве и осмысленности, отправляют прочь — одуматься в одиночестве. В море, например, или в горы, или под замок, или вот, как в моем случае — в лес. Лукавый способ наказать так, чтоб это отчасти казалось и наградой.
Вот об этом и о многом другом я и размышляю, бездельничая у костра.
Прав ли я, так ли все обстоит в действительности. я не знаю. Как и того, а существует ли вообще то, что люди так дерзновенно называют действительностью. Единственное, в чем я более-менее уверен: костер греет, а у моих ног лежит лосенок по имени Бонго и мурлычет, если так называется звук, коим лоси выражают, что им хорошо.
И Рождество наступает.
Я слышу его по тому, что ближе к вечеру становится необычно тихо. Люди внизу, в городе, никуда не идут и не едут. Они добрались до мест, где будут сегодня праздновать, и успокоились. Таким кротким, примолкшим город бывает, наверно, один-единственный день в году. И вот этот день настал, и к нам сюда тоже доносится меньше звуков. Кажется, что город присмирел. Стал ручным, неопасным. Готовым есть с моей руки, И вдруг зазвонили колокола. Они ударили не все разом, а вступая постепенно, и мы с Бонго воспользовались моментом, чтобы обменяться подарками. Ему досталась симпатичная шляпка из гофрированной бумаги, сделаная мной лично. Бумага торчала из помойного бака, мимо которого днями пролег, как говорится, мой путь, я прихватил ее и потратил несколько ночных часов на создание этой хитроумной конструкции. Сам я получил не то чтобы все сокровища мира. Да что уж темнить, ничего я не получил, но, бог мой, Бонго же лось, и я ни секунды не сомневаюсь, что мне достался бы незабываемый подарок, сумей он постичь, что такое Рождество. Ты, Бонго, сам по себе подарок, говорю я. Не комплексуй. То, что ты здесь со мной, уже счастье. С Рождеством тебя!
Когда Дюссельдорф открывает дверь, первым делом я отмечаю, что у него огромные мешки под глазами и он в той же одежде, какую я видел на нем две недели назад.
— Вот проклятье, Рождество, — первое, что он говорит, увидев нас.
О рождественском ужине он начисто забыл, но все же приглашает нас в дом, пряча досаду. Усадив нас на диван, идет в подвал, приносит из морозильника морошку и сует ее в печку, забыв вынуть из пакета для замораживания. Потом подсаживается к фортепьяно и героически пытается поднять дух нам и себе исполнением «Земли прекрасной» [12]; выходит ужасно.
— Пожалуй, мы пойдем, не будем мешать, — говорю я минут через пять.
— Ты серьезно? — спрашивает Дюссельдорф с явным облегчением.
— Да. Я вижу, работа тебя не отпускает, — говорю я.
— Как ни смешно, но ты угадал, — говорит Дюссельдорф, — Так и есть. Это все лицо отца. Мне кажется, я что-то такое нащупал. Осталось чуть-чуть. Мне удалось добиться улыбки. Теперь на очереди глаза.
Мы вдвоем подходим к столу со штативом, на котором, как и в прошлый раз, укреплена маленькая фигурка солдата. Рядом лежит фотография отца, и видно, что Дюссельдорф не хвастает, когда говорит, что нащупал что-то. Между фигуркой и человеком на снимке пугающее сходство.
— У меня нет слов, — говорю я.
— Сам видишь, — отвечает Дюссельдорф. — Извини, что так получилось с ужином. Давайте попробуем еще раз на Новый год.
— Ничего страшного, — говорю я. — Будут и другие рождественские вечера.
— Надо надеяться, — отзывается Дюссельдорф.
На прощание я получаю морошку, по-прежнему скорее замороженную, чем отлипшую. Дюссельдорф настолько возвращается в действительность, что даже перевязывает контейнер с ягодами красной лентой, придавая ему сходство с настоящим подарком.
— Спасибо тебе, — говорю я. — И счастливого Рождества.
— И тебе, — отвечает Дюссельдорф.
Когда мы приходим в палатку, выясняется, что заходил Железный Рогер с подарком. Он оставил записку с благодарностями за проигрыватель и диски. Дети очень радовались, пишет он. В свертке я нахожу отмычку. Я несколько раз сглатываю, чтоб исчез комок в горле. Вот это я понимаю, настоящий друг. Остаток вечера мы угощаемся полуоттаявшими ягодами. Бонго засыпает рано, а я долго сижу у костра и думаю, что Дюссельдорф подал всем нам пример, как надо чтить отцов. Я тоже должен увековечить память моего отца. Пусть я его и не знал. Вернее, наоборот — раз я не знал. Он прожил жизнь,уединившись в своем мирке. Как живу и я. Но он был на земле. И я есть.
Если я не увековечу память отца, этого не сделает никто. Я должен воздвигнуть тотемный столб в его честь. Золотая мысль! Вот оно — единственное все же стоящее дело в жизни, сразу понимаю я. Сделать тотем своими руками и поставить здесь, в лесу. Засыпая, я мысленно рисую себе, как мой столб будет выглядеть.
Рождественскую неделю мы проводим в основном под крышей. На улице холодно и промозгло, а снега так и нет. Я по большей части сижу у костра и мастерю предметы, которые лет сто или даже пятьдесят назад я смог бы продать летом в городе на ярмарке, но теперь их круглый год легко купить в «ИКЕА» за каких-нибудь десять крон. Массовое производство выбило почву из-под товарообмена. Кустарей вроде меня оно выставило и вовсе посмешищами. Съело с потрохами. Но я не сдаюсь. Тружусь себе и тружусь. Иногда прерываюсь, чтобы научить Бонго простейшим словам, но он необучаем, в конце концов признаю я. Пару гласных звуков, если не придираться к различиям между ними, он еще может воспроизвести, но насчет согласных надежды нет. Бонго, тебе предстоит пройти долгий путь, говорю я. Так и знай. Но я пройду его вместе с тобой. Не сомневайся. Я пройду его вместе с тобой.
Каким мы оставили Дюссельдорфа на Рождество, таким и нашли на Новый год.
С той разницей, что теперь он сам это заметил и заранее выставил на крыльцо бутылку водки с красным бантом на горлышке.
Осталось совсем немного, написал он на визитке Союза художников — специалистов по ртам, ушам и носам. С Новым годом! Поняв намек, я не стал стучать в дверь, забрал бутылку, вернулся в палатку и напился в зюзю, а теперь вот вышел пописать, стою на своем обычном месте, смотрю на Осло и думаю, что в новом году у меня две задачи: создать памятник отцу и по возможности ничего больше не делать. Я подниму искусство ничегонеделанья на недосягаемую высоту. А к цивилизации не вернусь, фигушки. И раз уж я оказался в этом месте, то начинаю кричать. От имени короля и премьер-министра в одном лице я обращаюсь к народу. Дорогие, ору я, соотечественники, не люблю я вас. Возьмите себя в руки наконец. Разуйте глаза и перестаньте уже быть такими чертовски правильными. Правые консерваторы, отделайтесь от своих проклятых собак, сотрите с лиц свои отвратительные самодовольные улыбочки и обменивайтесь, чтоб вам пусто было, товарами. И пересядьте на велосипеды. Только если все мы будем ездить на велосипедах и вести натуральное хозяйство, у нас появится шанс, что все это не гикнется. Как могут шум ветра и цветы на лугу принадлежать какому-то одному человеку? А Телепузики пусть сгорят в аду, черт, я сбился, я слишком пьян и теряю нить своей новогодней речи, но ты, Лёвеншёльд, кричу я, обязан вернуть лес народу, тоже мне — хозяин, лесом не должен владеть никто, а ты, папа, продолжаю я, ты умер, а я почти не знал тебя, а теперь остался один, но никого к себе не подпускаю, потому что я такой же дурак, как остальные, и никто меня не знает, и, боюсь, никто и не узнает, сколько я ни проживу, и тут я сдаюсь и кричу только «дьявол, дьявол», пока не начинаю сипеть.
Бедняга Бонго не узнает меня. Какая вопиющая безответственность — так надраться на глазах у малыша. Ведь я ему вместо мамы, а какой пример подаю? Ужас. Но до чего здорово поорать! И я продолжаю пить, вопить, буянить, а сам думаю, что для Бонго я сейчас, наверно, будто нарастающий шум. Вынести меня в таком состоянии десять минут еще как-то можно, двадцать — уже перебор, это сложнее не в два, а в двадцать два раза, а про тридцать минут и подумать страшно. То же мучение и с децибелами. А теперь вот со мной на пороге нового года. Еще одного года правильности и враждебности, веры, надежды и любви в мире.
Но превыше всего — лес.
ЯНВАРЬ
О январе сказать в общем-то нечего.
Темно, холодно, я жгу костер как заведенный, чтобы удержать тепло.
В начавшемся году я первым практически делом продлеваю молочный договор. Запаковываю увесистый отрубок мяса и оставляю его в том месте, где обычно беру молоко. Оно составляет во многих смыслах фундамент, благодаря которому нелепая конструкция по имени Допплер еще держится. Без молока он, я то есть, ноль, как говорится, без палочки. Но теперь настанут молочные времена. А пока есть обезжиренное молоко, есть и надежда,
Едва проходят праздники, как выпадает много снега, что уменьшает мое недовольство жизнью до небывало низкого уровня. Я забираю свои лыжи из гаража и дни напролет прочесываю на них лес, высматривая, из чего бы сделать тотемный столб. Бонго топает следом, снег ему нравится, несмотря на то что он в нем вязнет.
В одну, можно сказать, прекрасную ночь ломается почти четырехметровый шест, подпиравший крышу. Едва мы улеглись, повалил густой, плотный снег, на улице ноль градусов, палатка на такое, понятно, не рассчитана. Мы с Бонго просыпаемся оттого, что нас облепляет тяжелый брезент, и я долго ползаю в темноте, прежде чем мне удается выбраться. Потом я стряхиваю снег с полотнища, срубаю в перелеске другой шест и заново растягиваю палатку. Отойдя от шока, мы запаливаем костер и сидим себе, болтаем, пока, выговорившись и успокоившись, оба не засыпаем.
Убив на поиски не один день, я нахожу-таки подходящее дерево для тотемного столба. Но нахожу далеко от лагеря. Я срубаю эту махину и десять дней, используя Бонго как тяглового лося, волоку ее до моей палатки. Бонго, бедняга, совсем выбился из сил. Исхудал, потерял несколько килограммов, и по ночам я тихо вылезаю из палатки, встаю на лыжи, спускаюсь вниз и во дворах Маридалена набиваю рюкзак сеном для Бонго. Он ест как прорва. Если считать по-лосиному, ему чуть больше десяти лет, думаю я. Возраст упрямства и пробуждения чувственности, поэтому я часто вызываю его на долгие беседы. Несколько раз они кончались тем, что Бонго в ярости убегал из палатки, но, к счастью, каждый раз возвращался.
В один из рейдов в Маридален я прихватываю на чьем-то дворе пару добротных топоров. Говоря начистоту, один у меня есть, но эти почти совсем новенькие. Солидный инструмент фирмы «Fiskars». Насколько я понимаю, специально для плотничных работ. Один большой, один маленький, невезучий хозяин наверняка получил их на Рождество. Но так уж устроена жизнь. Кто-то дает, кто-то берет. Тем более я же не исключаю, что верну их хозяину, когда вытешу колонну.
В последний день января меня вдруг огорошивает мысль, что вот уже больше месяца как я не перемолвился с человеком ни словечком. И чудесно. Мало ли чего я мог бы наговорить окружающим, а так обошлось. Я — ходячее доказательство тому, что говорить нам в сущности нечего. Так что я собой горд. Это хорошее начало года.
ФЕВРАЛЬ
Весь день я мурлыкаю неизвестно откуда всплывшую песенку. У меня чудесное настроение, я бодро стесываю топором кору с моего тотемного столба. Куски коры разлетаются по всей опушке, где я хлопочу вокруг обдираемого ствола, напевая и насвистывая. Ближе к вечеру в памяти воскресают отрывочные строки из припева, я не задумываясь подхватываю и их тоже, долго пою, пока меня вдруг не прошибает холодный пот от страшного прозрения, что я весь день распеваю песенку из мультика «Бананы в пижамах». Даже лесное затворничсство не уберегло меня от ядовитых стрел детской поп-культуры. Это болезнь, и передается она через слух. Самого непродолжительного соприкосновения с песенной заразой достаточно, чтобы ее вирус безжалостно поразил мозг. Там он месяцами дремлет, человек как ни в чем не бывало наслаждается жизнью, не подозревая о грозящей опасности, и вдруг нежданно-негаданно вирус просыпается и коварно переходит в атаку. Остаток вечера я провожу в беспощадной борьбе с бананами и пижамами. Я из последних сил отгоняю от себя песенку, но она всеми правдами и неправдами находит дорогу назад. Стоит мне на секунду отвлечься от мысли, что петь песенку нельзя, и на тебе — уже бормочу ее. Одержимость в чистом виде. Все вместе вызывает в памяти фильм, виденный тысячу лет назад, где собственная рука героя исполнилась зла и вознамерилась его убить. В конце концов он отрезал ее электропилой. Держа руку-злоумышленницу лояльной рукой и дергая веревку стартера зубами. Как иначе призовешь к порядку собственную руку? Долой ее!
Угольком я набрасываю на столбе контур будущего изображения. Снизу — фундамент на пару метров, он потом уйдет в землю. Следовательно, торчать будет примерно полуметровый цоколь, а на нем покоиться двухметровое яйцо — на самом деле ритмическое, но чтоб это понять, надо было очень близко знать моего отца, а у него таких друзей закадычных, как я уже устал повторять, ни одного нет. Другими словами, задумку мою никто не поймет, и случайный прохожий примет яйцо за обыкновенное. Не беда. На макушке яйца будет сидеть мой отец, подтянув ноги к подбородку и раскинув руки, а на голове у отца помещусь я сам, на велосипеде. Это будет красиво. У меня на голове, в свою очередь, встанет — мордой к городу — Бонго. Он заслужил это тем, что приволок тяжеленное дерево к палатке. Хотя место в композиции было ему гарантировано все равно. Просто за то, что он Бонго. Но коль скоро он в буквальном смысле слова вложил часть себя в транспортировку тотемного столба, то увековечение его в тотеме из возможности превращается в неизбежность.
Два метра основания плюс полметра цоколя плюс два метра яйца плюс четыре метра отца и два меня на велосипеде и сколько-то Бонго. Мы говорим о колонне не менее одиннадцати метров высотой, из них девять над землей. За работу!
Оттого что тотемный столб я делаю первый раз, мне трудно реально оценить, сколько времени на это уйдет. Поначалу я думал: несколько дней, в худшем случае — пара недель, но время идет, срок отодвигается, и теперь я понимаю, что на колонну уйдет и зима, и весна в придачу. На это время самыми надежными моими товарищами становятся топоры из Маридалена. Большой я использую для грубой работы, а маленький — для деликатной доводки. Скоро мне понадобятся стамеска, напильник и, естественно, некоторое количество наждачной бумаги. От Бонго в работе никакого проку. Пока я вкалываю, он как неприкаянный слоняется вокруг. Я пробую объяснить ему, что свою лепту он уже внес. Не будь тебя, я бы никогда не смог притащить дерево в лагерь, говорю я. Ты один из важнейших винтиков этого механизма, и не твоя вина, что ты рожден лосем и не умеешь пользоваться орудиями труда. Тут уж поезд ушел, причем много миллионов лет тому назад. Тогда стадо наших общих предков разделилось, и каждый пошел своим путем. Те, кому предстояло стать моими прародителями, свернули в сторону развития мелкой моторики и использования орудий для труда, твои выбрали другую долю. Вот и вся история. Теперь, когда прошло столько времени, легко упрекать их, говорить, что надо было лучше думать, но в тот момент все было не так очевидно. К тому же вы, лоси, вполне, как я понимаю, хорошо приспособились к своему положению. Мне кажется, дела у вас идут неплохо, несмотря на фальстарт. Но Бонго наплевать на мои объяснения. Ему кажется скучным, что я целый день пилю, строгаю и мне не до него. Поэтому он запрыгивает на тотемный столб и спрыгивает с него с театральным залихвачеством. Или бодает деревья, пытаясь их повалить. Бонго, веди себя прилично, увещеваю я. Что тебе скучно, это понятно, но я должен увековечить память моего отца, терпи. Кстати, если ты захочешь почтить память отца или матери, я не стану тебе мешать. И учти, что экстремальные номера, которые ты тут откалываешь, всегда заканчиваются слезами, а то и чем похуже. Ты хоть представляешь себе, сколько лосей ежегодно тонут в болотах и ломают шеи в расщелинах из-за своей такой вот бесшабашности? Тебе дана одна-единственная жизнь, говорю я. Не знаю, во что вы, лоси, верите, но заруби себе на носу: если матушка успела заморочить тебе голову сказками о том, будто есть жизнь после этой, то лучше сразу об этом забудь. Вранье это. Ты живешь здесь и сейчас, и больше тебя никогда не будет. И геройства в том, чтобы сдохнуть по дурости, тоже нет. Ты об этом помни.
За три недели трудов цоколь и яйцо обрели такой вид, что стали похожи на цоколь и яйцо. Не побоюсь этих слов — я собой восхищен. Прямо скажем, плотник из меня никакой, и все-таки я справился. Каждый вечер я падаю без сил и тут же проваливаюсь в сон, успев лишь вдоволь налопаться Бонговой мамаши, которая по-прежнему в прекрасной форме.
Бонго дорос до самостоятельных прогулок. После завтрака он несколько часов бродит вокруг лагеря, но потом уходит и редко когда возвращается до темноты. Чем он там занимается, он мне не докладывает, но я надеюсь — тем же, чем все лоси его возраста, так что беспокоиться мне не о чем. Наверняка и ему тоже хочется иной раз побыть одному, мне ли этого не понимать. К тому же, как всякого Подростка, его раздирают и изнуряют противоречивые желания, вот он и шарахается из крайности в крайность: то грубит, то сюсюкает, то весь нежный и пушистый, а то вдруг сама вульгарность. Ну и конечно, у него возникают всякие вопросы, на которые я не в силах ему ответить. Что я тут могу? Лишь обеспечить ему надежный тыл, дать уверенность в том, что он любим, но дальше-то он сам должен устраиваться в этом мире. Так безжалостно устроена жизнь. Даже лосиная.
Как-то вечером после работы я беру Бонго, и мы идем проведать Дюссельдорфа. Честно говоря, я слегка тревожусь. Когда я видел его в последний раз, на Рождество, он был до того одержим своим макетом, что у меня невольно возник вопрос, здоров ли старик. И не сказать, чтоб я был уверен в положительном ответе. Но когда он открывает дверь, я вижу, что за это время многое изменилось и меня, вероятно, ждут сюрпризы. Его едва можно узнать. Он тщательно одет, подтянут. В доме чистота. Макет боя 1944 года по-прежнему стоит в углу, но столик с лупой и прочими штучками исчез. Дюссельдорф радушно приглашает нас зайти и в мгновение ока сервирует ужин.
— Хорошо выглядишь, — говорю я.
— Спасибо, спасибо, — отвечает Дюссельдорф.
— Как с отцом, закончил? — спрашиваю я.
— С отцом? — переспрашивает он, явно удивляясь, с чего вдруг я вообще вспомнил его отца.
— Ты раскрашивал лицо, — говорю я.
— А, вот ты о чем, — наконец догадывается Дюссельдорф. — Надо же, ты помнишь. Я давно отошел от этого.
Ответ чуточку настораживает меня. Я не специалист по человеческому сознанию, по его тупикам и омутам, но, сдается мне, тут прозвонил звоночек.
— Что случилось? — спрашиваю я.
Дюссельдорф замолкает. Усаживается в антистрессовое кресло и уходит в себя.
— Может, поговорим о чем-нибудь другом? — предлагает он, помолчав. — Знаешь, у меня такое чувство, что это было ужасно давно. Не знаю, насколько интересно сейчас это вспоминать.
— Интересно, — говорю я.
— Ну ладно, — соглашается он. — Раз ты настаиваешь.
Он закрывает глаза и, судя по выражению лица, собирается с мыслями.
— Я все доделал, — начинает он рассказывать. — Нарисовал отцу лицо. Потратил уйму времени, но добился идеального сходства. Можно сказать, это был он сам, один в один. Потом я посадил его в машину и поставил там, на улице.
Дюссельдорф кивает на огромный макет на полу. Я оборачиваюсь и действительно вижу в машине фигурку отца. Фургон въезжает на перекресток, стрелка на часах подходит к двадцати минутам третьего. Свершается то, что свершилось. Сцена, должен сказать, получилась на удивление яркой и выразительной. Я восхищен тем, что Дюссельдорф сумел сделать ради своего отца. Хоть и есть у меня подозрения, что этот подвиг стоил ему рассудка.
— И дальше? — спрашиваю я.
— Ты что имеешь в виду?
— Что ты сделал дальше?
Дюссельдорф мнется, тянет с ответом.
— Я стал прикидывать «за» и «против», — говорит он. — И в конце концов пошел за ружьем. Принес, зарядил, лег на диван, засунул дуло в рот, но не дернул спусковой крючок. Я подумал, что торопиться некуда, взял и включил телевизор, благо пульт лежал так, что я мог переключать каналы, не вынимая дуло изо рта. Так я просмотрел сперва вечерние новости, затем (видно, была пятница) «Всю Норвегию», которую последний раз видел уже не помню сколько лет назад. Ну вот, значит, я лежал, смотрел «Всю Норвегию». Ты ее смотришь?
— Иногда, — ответил я. — Но давно не видел.
— Ее обязательно надо смотреть всем, — заявляет Дюссельдорф.
— Да, славная передача, — соглашаюсь я.
— Она рассказывает о живых людях, — говорит Дюссельдорф. — Таких, как ты, как я.
— И то правда, — поддакиваю я. — Она посвящена жителям Норвегии. А также животным Норвегии. И в первую очередь как раз тому, как гармонично, бок о бок живут в Норвегии люди и животные.
— Главное — в ней есть теплота, — говорит Дюссельдорф. — В передаче. Она душевная.
— Что-то тронуло тебя особенно? — спрашиваю я.
Дюссельдорф молча кивает.
— Две истории, — говорит он. — Одна — о женщине из Финляндии.