Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Англия, моя Англия

ModernLib.Net / Лоуренс Дэвид Герберт / Англия, моя Англия - Чтение (стр. 3)
Автор: Лоуренс Дэвид Герберт
Жанр:

 

 


      Эгберт же попросту отказывался считаться с окружающим миром. Отказывался хотя бы сделать выбор между германским милитаризмом и британским индустриализмом. Не отдавал предпочтения ни тому, ни другому. Что до актов жестокости, он презирал тех, кто их совершает, как выродков с преступными наклонностями. Преступление не связано с национальной принадлежностью.
      Но вот -- война! Война -- и точка! Не рассуждения о том, кто прав, а кто не прав,-- сама война. Что ему делать? Идти в армию? Отдать себя в руки войны? Этот вопрос преследовал его не одну неделю. Но не от сознания, что Англия права, а Германия -- нет. Возможно, Германия и в самом деле была виновата, да он-то отказывался делать выбор. Нет, не от воодушевления преследовал его этот вопрос. А оттого, что грянула война.
      Его удерживала мысль, что, вступая в армию, он должен отдать себя во власть других людей, смирить свой дух перед духом демоса, духом толпы. Полно -- да надо ли? Надо ли перекраивать жизнь свою и тело по мерке тех, кто как личность заведомо уступает тебе? Надо ли предавать себя власти тех, кто тебя ниже? Предавать самого себя? Надо ли?
      И, однако, он знал, что сделает это, признает над собою власть тех, кто ниже его. Он подчинится. Позволит, чтобы им командовали ничтожества, canaille1, унтер-офицерский сброд -- или пусть даже офицерский, какая разница. Им, который рожден и взращен свободным . . . Надо ли?
      _____________
      1 чернь, сброд (франц.).
      Он пошел поговорить с женой.
      -- Идти мне в армию, Уинифред?
      Она молчала. В ней, как и в нем, все безотчетно и безоговорочно восставало против этого. Но затаенная глубокая обида заставила ее ответить:
      -- У тебя трое детей на руках. Ты об этом подумал, хотела бы я знать?
      Шел только третий месяц войны, и старые, довоенные представления не успели еще изжить себя.
      -- Разумеется. Но для них это не составит особого значения. Буду по крайней мере зарабатывать шиллинг в день.
      -- Знаешь что, говори лучше с отцом,-- угрюмо отозвалась она.
      Эгберт пошел к тестю. Старик, глубоко им возмущенный, ожесточился сердцем.
      -- Для тебя, по-моему, это будет самое лучшее,-- уронил он неприязненно.
      Эгберт тут же пошел и вступил в армию, рядовым. Его зачислили в легкую артиллерию.
      Отныне у Уинифред появился по отношению к нему новый долг: долг жены перед мужем, который в свою очередь исполняет свой долг перед миром. Она все еще любила его. И знала, что будет любить всегда, если говорить о земной любви. Но теперь она руководствовалась в жизни чувством долга. Когда он приходил к ней -- солдат в солдатской форме,-- она, как подобает жене, покорялась ему. Это был ее долг. Но покоряться безраздельно его страсти она разучилась навсегда. Теперь -- и уже навсегда -- что-то мешало ей: мешало то, что она решила для себя, в глубине души.
      Он возвращался обратно в казарму. Облик современного солдата не шел ему. Унылая, жесткая, топорная форма убивала его, погребая под собой изящество его сложения. Унизительная скученность лагерной жизни оскорбляла деликатность, присущую человеку его воспитания. Но выбор был сделан, и он смирился. Неприятное выражение портило его лицо -- выражение человека, который мирится со своим падением.
      Ранней весной Уинифред поехала в Крокхем, спеша захватить ту пору, когда выглянут примулы и на кустах орешника повиснут сережки. Теперь, когда Эгберт проводил почти все дни в лагерной неволе, ей было легче его прощать. Джойс не помнила себя от восторга, снова увидев сад и пустошь после мучительных восьми с лишним месяцев лондонской жизни. Она еще хромала. Нога ее еще оставалась в оковах. Но девочка ковыляла повсюду с проворством, нимало не обузданным ее увечьем.
      Эгберт приехал в конце недели в своей неуклюжей, жесткой, как наждачная бумага, форме, в обмотках, в уродливой фуражке. Ужасное зрелище! И это лицо, как бы не дочиста отмытое, эта болячка на губе, точно след невоздержанности в еде и питье, точно что-то нечистое попало к нему в кровь. Он до безобразия поздоровел от лагерной жизни. Это ему не шло.
      Уинифред ждала его, страстно желая исполнить свой долг, пожертвовать собой; ждала, готовая служить -- солдату, не мужчине. Ему от этого становилось только еще тошней. Эти дни были пыткой для него: память о казарме, сознание, какая его там ждет жизнь, даже вид собственных ног в ненавистном хаки. Словно что-то нечистое проникало к нему в кровь от прикосновения заскорузлой ткани и засоряло ее. И потом -- Уинифред, ее готовность служить солдату, когда мужчину она отвергла. Горечь, словно дорожная пыль, скрипела у него на зубах. И дети, их беготня, возня, их голоса, и все -- с налетом особого жеманства, какое бывает у детей, когда есть няня, есть гувернантка, есть бабушка, которая пишет стихи. И Джойс -такая хромая! Все это, после казармы, казалось ему ненастоящим. Это лишь растравляло ему душу. В понедельник на рассвете он уехал, радуясь, что возвращается к грубой казарменной действительности.
      Больше Уинифред ни разу не встречалась с ним в Крокхеме -- только в Лондоне, где вместе с ними был целый свет. Иногда, правда, он ездил туда один; обычно, когда там жил кто-нибудь из друзей. Копался в своем саду. Еще этим летом сад заблистает лазурью воловиков, пурпуром огромных маков; мягко закачают станом на ветру пушистые коровяки, его любимцы, а ночью, под уханье филина, жимолость будет струить свой аромат, сладостный, точно воспоминание. Потом он подсаживался к камину, у которого собирались его друзья и сестры Уинифред, и они пели хором народные песни. Он переодевался в тонкое штатское платье, и его обаяние, красота, упругое совершенство его тела вновь победно проступали наружу. Но Уинифред там не было.
      В конце лета его отправили во Фландрию, где шли бои. Он как бы уже простился с жизнью, ступил за ее пределы. Он больше почти не вспоминал свою жизнь, как человек, который готовится совершить прыжок с высоты и глядит лишь туда, где ему предстоит приземлиться.
      Он был дважды легко ранен, в первые два месяца. Но оба раза получал царапины, с какими выбывают из строя на день-другой, не больше. Они опять отступали, сдерживая противника. Три скорострельные пушки -- его в том числе,-- прикрывали отход. Окрестность, еще не вытоптанная войной, ласкала глаз. Только воздух, казалось, раскололся на части, и земля лежала, обреченная на смерть. Шли маловажные, рядовые бои, и в одном таком участвовал Эгберт.
      Пушки были установлены на невысоком, поросшем кустами бугре, сразу же за деревней. Время от
      времени, трудно сказать откуда, доносилась винтовочная трескотня, а за нею, совсем уже издалека, тяжкие удары орудий. Вечерело; в остывающем воздухе тянуло холодом.
      Высоко на железной площадке, к которой вели ступени, стоял, высматривая цели, лейтенант и заученно, отрывистым высоким голосом выкрикивал команды. Дистанция -- номер орудия--"огонь!"-- сухо щелкало над головой. Выстрел -- и ствол пушки откатывался назад, гремел выстрел, и в воздухе легким облачком повисал дымок. Потом стреляли два других орудия, и наступало недолгое затишье. Офицер не знал точно, где находятся позиции противника. В густой купе конских каштанов внизу не наблюдалось никакого движения. Лишь где-то не умолкая бухали пушки -- в такой дали, что это вселяло ощущение покоя.
      Справа и слева темнели заросли утесника, там и сям в них желтыми искорками проглядывали редкие цветы. Эгберт заметил их почти безотчетно, пережидая минуты затишья. Он был без кителя, и воздух холодил ему руки. Снова рубашка у него на плечах порвалась, и сквозь прорехи просвечивало тело. Он был заляпан грязью, растерзан. Но лицо его оставалось спокойным. Столь многое уходит из сознания, прежде чем сознанию приходит конец . . .
      Перед ним, рассекая крутые, травянистые под кустами утесника скаты, бежал большак. Видно было, как на дороге белесо подсыхает грязь в колеях и глубоких рытвинах, оставленных при отходе частью его полка. Теперь здесь все стихло. Звуки, долетающие до слуха, рождались вдалеке. Место, где он стоял, было пока еще объято тишиной и безмятежностью под остывающими небесами; за деревьями, светлая, точно видение, маячила церковка.
      Резкий окрик офицера наверху -- и он пришел в движение, бездумно и молниеносно, как машина. Заученный, чисто механический обряд повиновения; служба при орудии. Чисто механические действия у пушки. Они не обременяли собою душу, обнаженную, во тьме своей, для скорби. Когда приходит конец, душа одиноко скорбит над потоком вечности, словно птица над волнами темного моря.
      Ничего не видно вокруг; лишь дорога, да придорожное распятие, покосившееся от толчка, да по-осеннему темные поля и леса. На небольшой возвышенности показались три всадника, совсем игрушечные на гребне вспаханного поля. Это были свои. Противник будто в воду канул.
      Затишье затянулось. Вдруг, сверху -- отрывистая команда повернуть пушки в другом направлении, и напряженное лихорадочное движение внизу. Но душа была по-прежнему безучастна, одинокая в своей скорби.
      И все же именно душа первая уловила новый звук, новый орудийный раскат, глубокий, хватающий прямо за сердце. Обливаясь потом, он ни на мгновение не оторвался от торопливой возни у пушки. Но в душе отозвался новый звук, глубокий -- глубже, чем звуки жизни.
      Подтверждением ему возник тонкий, леденящий кровь свист снаряда, внезапно переросший в пронзительный, раздирающий вопль, летящий пронзить оболочку жизни. Слух принял его, но приняла и душа, застывшая в оцепенении. Он облегченно вздохнул, когда снаряд пронесся мимо и упал где-то далеко позади. Послышался хриплый грохот взрыва и голос солдата, окликающий лошадей. Но Эгберт не оглянулся. Он заметил только, что на дорогу внизу легла, точно приношение, веточка остролиста, усыпанная красными ягодами.
      Пронесло; на этот раз пронесло. "Куда ты пойдешь, туда и я пойду1". Кому он это сказал -- снаряду? "Куда ты пойдешь, туда и я." Но вот опять родился тонкий свист, и кровь в нем оборвала свой ток и затаилась, готовая его принять. Свист нарастал, похожий на порыв зловещего ветра, и Эгберт потерял способность ощущать что бы то ни было. Но в этот миг, когда время остановилось, он увидел, как снаряд тяжело падает вниз, в скалистые заросли, и оттуда хлынула ввысь земля вперемешку с камнями. Взрыва он как будто не слышал. Комья земли, камни и истерзанные кусты посыпались обратно, и вновь воцарилась тишина. Немцы пристрелялись.
      ______________
      1 Библия. Ветхий Завет. Книга Руфь, 1, 16.
      Что же теперь? Отступать? Да. Офицер скороговоркой сыпал команды на последний залп перед отходом. В спешке никто не обратил внимания на новый снаряд. И тогда в тишину, в ожидание, туда, где скорбно застыла душа, ворвались, наконец, гром, и мгла, и вспышка нестерпимой боли, и смертный ужас. Он-то видел, как летит темная птица, летит теперь уже прямо на него. В одно мгновение жизнь и вечность потопил пожар адской боли, а потом навалилась темнота . . .
      . . . Что-то слабо забрезжило во тьме, к нему возвращалось сознание, а вместе с ним -- ощущение непосильной тяжести и монотонный звон в ушах. Познать миг смерти! И быть, перед смертью, обреченным нести в себе память о нем. Поистине рок, беспощадный до последнего вздоха.
      Вновь, отдаваясь в ушах, зазвенела боль. Чудилось, будто она звучит извне, по ту сторону сознания, будто совсем рядом звонил огромный колокол. Но он знал, что боль -- это он сам. Нужно было отождествить себя с нею. Выйдя из забытья, он сделал еще одно усилие и определил, что боль -- у него в голове; огромная боль звенит, отдаваясь в ушах. Настолько ему удалось отождествить себя с самим собою. До того, как снова впасть в забытье.
      Какое-то время спустя он, как видно, очнулся опять -- очнулся и осознал, что он на фронте и что его убили. Он не открывал глаз. Свет пока оставался там, за чертою. Боль, точно гулкий колокол, звонила в голове, вытесняя из сознания все остальное. И он уходил от сознания в невыразимом, страдальческом неприятии жизни.
      Мало-помалу, неминуемая, точно рок, явилась потребность знать. Его ранило в голову. Вначале это была лишь смутная догадка, но маятник боли, качаясь, раскачиваясь все ближе и ближе, толкал его к муке сознания, к сознанию муки, в котором постепенно рождалась ясность. Да, он ранен в голову -- ранен в лоб, над левым глазом, а раз так -- должна быть кровь. Чувствует ли он кровь -- залит ли кровью левый глаз? . . И оболочка его мозга, казалось, лопнула от звона смертельной безумной боли.
      Что это -- кровь у него на лице? Струя горячей крови? Или кровавый сгусток, запекшийся на щеке? Ему понадобились часы, чтобы только задать этот вопрос,-- время лишилось измерений, став лишь безмерным страданием во тьме.
      Он долго пролежал с открытыми глазами, пока сообразил, что видит что-то -- но что? Что? Усилие вспомнить, что он видит, оказалось слишком мучительным. Нет, нет! Никаких воспоминаний!
      Что это -- звезды на темном небе? Неужели? Звезды на темном небе. Звезды? Вселенная? Но нет -- почем ему знать! Звезды, вселенная больше не существуют для него; он закрыл глаза. Прочь; звезды, прочь, небо, вселенная. Сгиньте! Пусть остается темнота, густая, словно кровь. Пусть все поглотит густая тьма, в которой кровь изнывает от страданий.
      Приди, о смерть! Весь мир есть кровь, и эта кровь корчится в агонии. Душа -- как малый светлячок, малая точка света над темным морем; морем крови. Свет мерцает, бьется, трепещет в безветрии бури, тщится угаснуть и не может. Когда-то была жизнь. Когда-то была Уинифред, дети. Но бессильная от смертной муки попытка ухватиться за соломинку воспоминаний, соломинку минувшей жизни, вызвала только необоримое отвращение. Не надо! Не надо Уинифред и детей. Не надо мира, людей, населяющих его. Пусть муки влекут его дальше, в небытие -- все лучше, чем тошнотворные попытки вернуться вспять. Пусть вершится дальше страшное дело; лучше раствориться в небытии, безвозвратно кануть в черное море смерти, чем, обратясь назад, цепляться за жизнь. Забыть! Забыть! Предать забвению -- и предаться великому забвению смерти. Истребить в себе жизнь, вырвать с корнем -- и кануть в великую мглу. Только так. Оборвать путеводную нить и смешаться, слиться воедино с вездесущей мглой, без начала и без конца. Пусть черное море смерти само решит вопрос о жизни иной. Пусть сломит смертный волю свою и смирится.
      Но что это? Свет! Яркий свет! И чьи это фигуры? Ни конь ли это исполинский подступил к нему -- небывалый конь-исполин вырос над ним? . .
      Немцы услышали легкий шорох и насторожились. Взвилась осветительная ракета, и в ее слепящем сиянии, у холмика земли, насыпанном взрывом снаряда, они увидели мертвое лицо.

  • Страницы:
    1, 2, 3