Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Англия, моя Англия

ModernLib.Net / Лоуренс Дэвид Герберт / Англия, моя Англия - Чтение (стр. 2)
Автор: Лоуренс Дэвид Герберт
Жанр:

 

 


      Одно время казалось, что Уинифред ему не удержать. Уинифред просто боготворила мужа, смотрела на него снизу вверх как на некое чудо. Вероятно, она ждала, что найдет в нем другую твердыню, другой оплот мужской уверенной силы, более надежный и совершенный, чем ее отец. Ибо та, что хоть раз ощутила на себе жаркое дыхание мужской власти, не вдруг кинется на негреющий резкий свет женской независимости. Она будет тосковать, всю жизнь тосковать по подлинной мужской силе, дарящей тепло и защиту.
      Да и как было Уинифред не тосковать, когда для Эгберта власть заключалась в отречении от власти.
      Он был живым отрицанием власти. Или хотя бы даже ответственности. Ибо отрицание власти в конечном итоге сводится к отрицанию ответственности. В применении таких понятий он ограничивался самим собой. Он даже собственное влияние старался ограничить самим собой. Старался по мере возможности, чтобы его воздействие не распространялось на детей, что случилось бы, если б он взял на себя какую бы то ни было ответственность за них. Сказано: "... и малое дитя будет водить их". Так пусть дитя и ведет. Он постарается не принуждать это дитя идти именно в том направлении, а не каком-нибудь ином. Не позволит себе влиять на это дитя. Свобода! . .
      Уинифред, бедная, задыхалась на этой свободе, точно рыба, вытащенная из воды, лишенная поддержки, которую привыкла находить в толще родной стихии. Пока у нее не появился ребенок. А с ним -- сознание, что она должна нести за него ответственность, должна оказывать на него воздействие.
      Но тут безмолвно, безучастно на ее пути стал Эгберт. Безмолвно, безучастно, но бесповоротно он свел на нет ее влияние на детей.
      Родилась третья девочка. После этого Уинифред не захотела больше детей. Ее душа прорастала плевелами. Ведь у нее на попечении были ее крошки, на ней лежала ответственность за них. Деньги на них шли от отца. Ее долг был дать им лучшее, что она может, быть властной в жизни их и смерти. Но нет! Эгберт отказывался взять на себя ответственность. Взять на себя хотя бы заботу о деньгах. Но и ей тоже не давал действовать по ее разумению. Не хотел допустить, чтобы над детьми утвердилась ее власть, власть естества, молчаливая и страстная. Это была война -- война между свободой и древней кровной властью. И побеждал в ней, разумеется, он. Девочки любили его без памяти. "Папа! Папочка!" При нем они вольны были делать, что им вздумается. Мать же хотела руководить ими. Руководить пристрастно, с поблажками, подчиняя их древним неразгаданным чарам родительской власти, маячащей над ними как нечто неоспоримое и богоданное -- если верить, что власть бывает дарована от бога. Маршаллы, будучи католиками, в это верили.
      А Эгберт -- он эту ее католическую кровную власть, идущую из тьмы веков, обращал в своего рода тиранство. Он не доверял ей детей. Похищал их у нее, отказываясь в то же время нести за них ответственность. Похищал их чувства и души, а ей предоставлял только управлять их поведением. Незавидный удел для матери. А дети обожали его, обожали, не подозревая, какая горькая пустота их ждет, когда они тоже станут взрослыми и выйдут замуж за таких же, как Эгберт, очаровательных пустоцветов.
      Его любимицей оставалась по-прежнему старшая, Джойс. Теперь это было шестилетнее существо, живое, как ртутная капелька. Барбара тоже уже ковыляла на собственных ножках, ей пошел третий год. Жили они, по большей части, в Крокхеме, это он так хотел. Уинифред, в сущности, и сама любила Крокхем. Но в теперешнем ее состоянии, от безысходности и слепой досады, ей представлялось, будто здесь на каждом шагу подстерегает опасность. Гадюки, волчьи ягоды, ручей, болото, а может быть, и несвежая питьевая вода -- да мало ли что! С одной стороны -- шквальный огонь приказаний от матери и няни, с другой -- безмятежное непослушание трех белокурых, юрких, как ящерки, маленьких непосед. За спиною у девочек, против матери и няни, стоял отец. Так-то.
      -- Иди скорей, няня, а то возьму и побегу туда, где змеи.
      -- Джойс, умей же немножко потерпеть. Я только переодену Аннабел.
      Ну, вот вам пожалуйста, вечно одно и то же. Работая на пустоши по ту сторону ручья, он слышал это. И все равно продолжал работать.
      Вдруг послышался вопль, и он, отшвырнув лопату, бросился к мостику, вскинув голову, как потревоженный олень. Ага, вот и Уинифред -- Джойс чем-то поранилась. Он стал подниматься по садовой дорожке.
      -- Что случилось?
      Девочка кричала не умолкая. Теперь она выкрикивала:
      -- Папа! Папочка! Ой-ой, папа!
      А мать приговаривала:
      -- Не бойся, маленькая. Дай-ка мама посмотрит.
      Но девочка только захлебывалась криком:
      -- Ой, папочка, папа, папа!
      Ее напугал вид крови, хлещущей у нее из колена. Уинифред, сев на корточки, привлекла шестилетнюю дочь к себе, чтобы осмотреть рану. Эгберт тоже склонился над девочкой.
      -- Не поднимай такой шум, Джойс,-- раздраженно сказал он.-- Как это с ней стряслось?
      -- Упала на серп -- ты резал как раз здесь траву, так он и валяется с тех пор,-- сказала Уинифред, с горькой укоризной глядя ему в лицо, когда он нагнулся ниже.
      Он вынул носовой платок и обвязал им колено ребенка. Потом взял на руки плачущую дочь и понес домой, наверх, в детскую. У него на руках она утихла. Но боль и сознание вины жгли ему сердце. Он оставил серп валяться там, на краю лужайки, и вот пострадал его первенец, ребенок, который так ему дорог. Впрочем, это ведь чистая случайность -- просто несчастный случай. Стоит ли ему так уж винить себя? Вероятно, ничего страшного, через два-три дня все пройдет. Стоит ли принимать это близко к сердцу, стоит ли волноваться? Он отмахнулся от своих страхов.
      Девочка лежала на кровати в летнем платьице, очень бледная после пережитого потрясения. Пришла няня с младшей на руках; рядом, держась за ее юбку, стояла Аннабел. Уинифред, пугающе серьезная, с помертвелым лицом, нагнулась над коленом, развязывая почерневший от крови носовой платок. Эгберт тоже наклонился вперед, сохраняя видимость sang-froid1, хотя на душе у него было неспокойно. Уинифред прямо одеревенела от серьезности, значит, хотя бы ему следовало проявить чувство меры. Девочка стояла и похныкивала.
      Из колена по-прежнему фонтаном била кровь -- порез был глубокий и пришелся в самый сустав.
      -- Что ж, Эгберт, нужно ехать за доктором,-- с горечью сказала Уинифред.
      -- Ой, нет! Ой, не надо!-- в ужасе заверещала Джойс.
      -- Джойс, душенька моя, не плачь!-- Странным, полным трагизма и душевной муки движением -- движением Mater Dolorata2 -- Уинифред порывисто прижала девочку к груди. У Джойс даже слезы высохли от испуга. Эгберт посмотрел на трагическую фигуру жены, прижимающей к груди ребенка, и отвернулся. А маленькая Аннабел вдруг расплакалась:
      -- Джойс, пускай у тебя не идет из ножки кровь!
      За доктором Эгберт поехал в деревню, до которой было четыре мили. Все-таки Уинифред перегибает палку, думалось ему. Конечно же, само колено не повреждено. Конечно, нет. Царапина, и только.
      _____________
      1 хладнокровия (франц.)
      2 скорбящей матери (искаж. лат.)
      Врача не оказалось дома. Эгберт оставил ему записку и налег на педали, спеша домой,-- сердце у него сжималось от тревоги. Обливаясь потом, он соскочил с велосипеда и вошел в дом с довольно пристыженным видом, как человек, которому есть в чем себя упрекнуть. Уинифред сидела наверху у кроватки Джойс, а та, побледневшая и важная, ела, лежа в постели, пудинг из тапиоки. У Эгберта сердце дрогнуло при виде испуганного, бледного личика дочери.
      -- Я не застал доктора Уинга,-- сказал Эгберт.-- Он будет у нас примерно в полтретьего.
      -- Не хочу, пускай не приходит,-- захныкала Джойс.
      -- Джойс, родная, надо потерпеть и вести себя смирно,-- сказала Уинифред.-- Тебе не будет больно. Зато доктор скажет, что делать, чтобы у тебя побыстрей зажила коленка. А для этого он должен побывать у нас.
      Уинифред всегда все старательно объясняла девочкам, и всегда им в первые минуты после этого нечего было сказать.
      -- Кровь все еще идет?-- спросил Эгберт.
      Уинифред осторожно отогнула край одеяла.
      -- Нет, по-моему,-- ответила она.
      Эгберт тоже нагнулся, посмотрел.
      -- Да, перестала.-- Он выпрямился с прояснившимся лицом.-- Доедай пудинг, Джойс,-- обратился он к дочери.-- Это будет совсем не страшно. Несколько дней придется посидеть спокойно, вот и все.
      -- Пап а ведь ты не обедал?
      -- Нет еще.
      -- Тебя няня покормит,-- сказала Уинифред.
      -- Все будет хорошо, Джойс,-- сказал Эгберт, улыбаясь дочери и отводя с ее лба прядку белокурых волос. Девочка ответила ему пленительной улыбкой.
      Он сошел вниз и поел в одиночестве. Подавала ему няня. Она любила ему прислуживать. Он всегда нравился женщинам, они любили ухаживать за ним.
      Явился доктор -- толстенький сельский врач, неунывающий и добродушный.
      -- Ну что, барышня, значит, бежали и шлепнулись? Не дело, совсем не дело! А еще такая умница! Как? И коленку поранили? Аи-аи! Вот это уже напрасно! Верно я говорю? Впрочем, не беда, не беда, до свадьбы заживет. Ну-с, давайте посмотрим. Это вовсе не больно. Ни-ни, ни чуточки. Подайте-ка, няня, нам тазик с теплой водой. Скоро у нас все пройдет, все пройдет.
      Джойс смотрела на него с бледной улыбкой и немножко свысока. Она совсем не привыкла, чтобы с нею так разговаривали.
      Доктор нагнулся, внимательно осматривая пораненное худенькое колено. Эгберт, стоя у него за спиной, наклонился тоже.
      -- М-да! Порезец довольно-таки глубокий. Скверный порезец. М-да! Но ничего. Ничего, барышня. Мы его живо вылечим. Живехонько вылечим, барышня. Тебя как зовут?
      -- Меня зовут Джойс,-- сказала девочка внятно.
      -- Ах, вот как!-- подхватил врач.-- Вот как! Что же, по-моему, прекрасное имя. Джойс, стало быть? А сколько мисс Джойс лет, позвольте узнать? Может она мне сказать?
      -- Шесть лет,-- сказала девочка слегка насмешливо и с безмерной снисходительностью.
      -- Шесть! Скажите на милость. Умеем складывать и считать до шести, я вижу? Ловко! Ловкая ты девочка. Ручаюсь, если такой девочке выпить ложечку лекарства, она выпьет и не поморщится. Не то что некоторые, да? Угадал?
      -- Если мама велит, я пью,-- сказала Джойс.
      -- Ай да молодец! Вот это я понимаю! Приятно слышать такие слова от барышни, которая поранила себе ножку и лежит в постели. Молодец . . .
      Продолжая тараторить, неунывающий доктор обработал и перевязал рану и назначил барышне постельный режим и легкую диету. Неделька-другая, и все обойдется, он полагает. Кость не задета, к счастью, связки -- тоже. Поверхностный порез, не более того, он еще заглянет дня через два.
      Итак, Джойс успокоили и уложили в постель и принесли ей в детскую все ее игрушки. Отец подолгу играл с ней. На третий день пришел доктор. Он остался вполне доволен коленом. Ранка подживает. М-да. Ранка определенно подживает. Дня через два он пришел опять. Уинифред немного беспокоилась. На поверхности порез, казалось бы, затягивался, но он причинял девочке слишком много боли. Что-то здесь было неладно. Она поделилась своими сомнениями с Эгбертом:
      -- Эгберт, я боюсь, колено у Джойс заживает не так, как надо.
      -- А по-моему -- так,-- сказал он.-- По-моему, все идет благополучно.
      -- У меня нет такой уверенности. Хорошо бы еще раз вызвать доктора Уинга.
      -- А ты не придумываешь? Зачем изображать все хуже, чем есть на самом деле?
      -- Конечно. Я от тебя и не ждала услышать ничего другого. И все же я немедленно пошлю открытку доктору Уингу.
      Назавтра пришел врач. Осмотрел колено. М-да, воспаление налицо. М-да, не исключено, что начинается заражение крови,-- нет, не наверное. Но не исключено. Нет ли у девочки жара?
      Так прошли две недели, и у девочки в самом деле был жар, и воспаление не проходило, а становилось все хуже, и колено болело, болело ужасно. Джойс плакала по ночам, и матери приходилось просиживать до утра у ее постели. Эгберт по-прежнему твердил, что ничего страшного нет, поболит и пройдет. Твердил, а у самого кошки скребли на душе.
      Тогда Уинифред написала отцу. В субботу отец был у них. И едва Уинифред увидела знакомую плотную приземистую фигуру в сером костюме, как все ее существо с тоской потянулось к нему.
      -- Папа, я недовольна состоянием Джойс. И недовольна доктором Уингом.
      -- Что ж, Уини, милая, если ты недовольна, значит, мы должны показать ее другому врачу, вот и все.
      Твердыми, уверенными шагами немолодой человек поднялся в детскую. Его голос разносился по дому резковато, словно с трудом пробиваясь сквозь сгустившуюся атмосферу.
      -- Джойс, душенька, как ты себя чувствуешь?-- говорил он внучке.-- Как коленка -- болит? Болит, девочка?
      -- Болит иногда,-- Джойс стеснялась его, вела себя с ним отчужденно.
      -- Ах ты, милая. Это жаль. Ты, надеюсь, держишься молодцом, не чересчур беспокоишь маму.
      Отклика не последовало. Он оглядел колено. Колено было багровое и плохо сгибалось.
      -- Я думаю, мы определенно должны посоветоваться с другим врачом. Эгберт, ты не мог бы съездить в Бингем за доктором Уэйном? Он лечил мать Уинни и произвел на меня самое благоприятное впечатление.
      -- Могу, если это, по-вашему, необходимо,-- сказал Эгберт.
      -- Конечно, необходимо. Даже если окажется, что наши опасения напрасны, у нас будет, по крайней мере, спокойно на душе. Так что -- конечно, необходимо. Я предпочел бы, чтобы доктор Уэйн приехал сегодня же, если возможно.
      И Эгберт, словно мальчик на побегушках, отправился крутить педали навстречу ветру, а поддерживать и ободрять Уинифред остался тесть.
      Приехал доктор Уэйн и не привез с собой ничего утешительного. Да, нет сомнений, что с коленом обстоит неблагополучно. Есть опасность, что девочка останется хромой на всю жизнь.
      Страх, негодование вспыхнули в каждом сердце. Назавтра доктор Уэйн приехал снова и осмотрел колено уже как следует. Да, дела действительно приняли дурной оборот. Нужен рентгеновский снимок. Это чрезвычайно важно.
      Годфри Маршалл прохаживался с доктором взад-вперед по дорожке, мимо стоящего на ней автомобиля, взад-вперед, взад-вперед, совещаясь,-- сколько их было, таких совещаний, в его жизни!
      Наконец он пошел в Дом, к Уинифред.
      -- Что ж, Уини, милая, самое лучшее -- отвезти Джойс в Лондон и поместить в лечебницу, где ее смогут лечить должным образом. Колено, конечно, запустили, проглядели осложнение. И теперь, судя по всему, есть вероятность, что ребенок может даже лишиться ноги. Что ты думаешь, милая? Согласна ты отвезти ее в город и отдать в самые лучшие руки?
      -- Ох, папа, я для нее сделаю все на свете, разве ты не знаешь?
      -- Знаю, дорогая моя. Самое обидное, что уже упущено столько времени. Ума не приложу, куда смотрел доктор Уинг. По-видимому, есть опасность, что девочка лишится ноги. Да,-- так, если ты успеешь все подготовить, завтра мы повезем ее в город. Я прикажу, чтобы в десять утра сюда подали большой автомобиль от Денли. Эгберт, будь добр, сейчас же поезжай и отправь телеграмму доктору Джексону. Он держит небольшую детскую лечебницу поблизости от Бейкер-стрит, в том числе и для хирургических больных. Джойс будет там хорошо, я уверен.
      -- Отец, а я не могу сама за ней ухаживать?
      -- Видишь ли, детка, в лечебнице лучше, там ее будут лечить по всем правилам. Рентген, электричество -- словом, все, что необходимо.
      -- Это очень дорого обойдется .. .-- сказала Уинифред.
      -- Дорого или нет, не об этом надо думать, когда ребенок рискует остаться без ноги, когда, возможно, речь даже идет о его жизни. Сейчас не время толковать о том, во что это обойдется,-- нетерпеливо ответил отец.
      На том и порешили. Несчастную Джойс положили на кровать в большом закрытом автомобиле, мать села у нее в изголовье, в ногах сел дед, плотно сбитый, несокрушимо надежный, с подстриженной седой бородой и в котелке,-- и они медленно покатили прочь от Крокхема, от Эгберта, стоящего с непокрытой головой и немножко жалкого. Он остался закрыть дом и привезти на другой день в город остальное семейство на поезде.
      Потянулись беспросветные, горькие дни. Бедная девочка. Бедная, бедная девочка, как она мучилась, каких натерпелась страданий за время долгого заточения там, в лечебнице. Шесть горьких недель, которые навсегда изменили душу Уинифред. Сидя у постели своей несчастной маленькой дочки, измученной адской болью в колене, а еще больше -- адскими пытками этих новейших методов лечения, дьявольских, хотя, наверное, необходимых,-- сидя у ее постели, Уинифред чувствовала, что сердце у нее в груди убито и окоченело. Ее Джойс, ее хрупкая, храбрая, замечательная Джойс -- хрупкая, маленькая, бледненькая, словно белый цветок! Как смела она, Уинифред, быть такой гадкой, гадкой, такой беспечной, такой чувственной!
      -- Пусть сердце мое умрет! Пусть умрет мое женское, мое плотское сердце. Господи, пусть мое сердце умрет, только спаси мое дитя! Пусть умрет мое сердце для мирских, для плотских вожделений! Истреби, господи, сердце, которое столь своенравно! Пусть умрет мое сердце, исполненное гордыни! Пусть мое сердце умрет!
      Так молилась она, сидя у постели дочери. И, точно у матери божьей с семью клинками в груди, сердце, полное гордыни и страсти, постепенно умерло в ней, истекая кровью. Мало-помалу сердце умерло, истекая кровью, и Уинифред, ища утешения, обратилась к Церкви, к Иисусу Христу, к Богородице, но, прежде всего -- к могучему и незабываемому институту, именуемому Римская католическая церковь. Она отступила под сень Церкви. Она была матерью троих детей. Но внутри она омертвела -- сердце, полное гордости, и страсти, и желаний, истекло кровью и угасло; душа была отдана Церкви, тело -- исполнено материнского долга.
      О супружеском долге и речи не было. Чувство долга у нее, как жены, отсутствовало, осталось лишь некое ожесточение против человека, с которым она познала такое сладострастие, забвение всего, о чем нельзя забывать. Теперь в ней жила одна только Mater Dolorata. Для мужчины она была замурована, точно склеп.
      Эгберт приходил проведать дочь. Но всякий раз тут же сидела Уинифред, точно склеп, где похоронен он как мужчина и как отец. Бедняжка Уинифред, совсем еще молодая, еще полная сил, румяная, красивая, как алый полевой цветок на крепком стебле. Странно: здоровый румянец на лице -- и эта мрачная сосредоточенность; сильное, тяжеловатое, полнокровное тело -- и эта неподвижность. Уинифред -- монахиня? Никогда! А между тем двери, ведущие к ее душе и сердцу, с медлительным и звучным лязгом захлопнулись перед его лицом, навсегда закрыв ему доступ к ней. Ей не было надобности принимать постриг. Душа ее уже сделала это.
      А между ними, между этой молодой матерью и этим молодым отцом, лежало изувеченное дитя: ворох бледного шелка на подушке и белое, выпитое болью личико. У него не было сил это выносить. Просто не было сил. Он отворачивался. Ему не оставалось ничего другого, как только отворачиваться. Он отворачивался и бесцельно расхаживал туда-сюда. Он был все так же хорош и обаятелен. Но его лоб посередине прорезала угрюмая морщина, как зарубка, сделанная топором,-- зарубка прямо по живому, на веки вечные, и было это -позорное клеймо.
      Ногу ребенку спасли, но колено окостенело намертво. Теперь боялись, как бы не начала сохнуть голень и нога не перестала расти. Девочке в течение длительного времени требовались массаж и лечебные процедуры, каждый день, даже после того, как она выйдет из лечебницы. И все расходы целиком ложились на деда.
      У Эгберта теперь, в сущности, не было дома. Уинифред с детьми и няней была привязана к
      тесной лондонской квартире. Он там жить не мог, не мог пересилить себя. Дом стоял запертый -- или его на время отдавали друзьям. Эгберт изредка наезжал в Крокхем -- поработать в саду, посмотреть, все ли в порядке. По ночам в пустом доме, в окружении всех этих пустых комнат он чувствовал, как его сердцем овладевает зло. Ощущение пустоты и безысходности медлительной и вялой змеей заползало в него и медленно жалило в самое сердце. Безысходность -- страшный болотный яд проникал к нему в жилы и убивал его.
      Днем, работая в саду, он чутко прислушивался к тишине. Ни звука. Не слышно Уинифред в полутьме за окнами дома, не слышно ребячьих голосов, ни звука с пустоши, из окрестных далей. Ничего; только глухое, вековечное, напоенное болотным ядом безмолвие. Так он работал, берясь то за одно, то за другое, и за работой проходил день, а вечером он разводил огонь и в одиночестве готовил себе поесть.
      Он был один. Он сам убирал в доме и стелил себе постель. Но одежду он себе не чинил. Рубашки у него на плечах порвались во время работы, и сквозь прорехи просвечивало тело, попадали капли дождя, холодил воздух. И Эгберт в который раз окидывал взглядом пустошь, где, осыпая семена, доживали свой век темные пучки утесника и, словно окропленные жертвенной кровью, рдели кустики вереска.
      Первозданный дух этих диких мест проникал ему в сердце -- тоска по старым богам, старым, утраченным вожделениям; вожделения, тлеющие в холодной крови молниеносных змей, которые с шипением устремлялись в сторону у него из-под ног; таинство кровавых жертвоприношений -- все, утраченной ныне силы, ощущения первобытных обитателей этих мест, чьими страстями воздух здесь был насыщен с тех стародавних времен, когда сюда еще не приходили римляне. Воздух, насыщенный забытыми темными страстями. Незримое присутствие змей.
      Странное выражение, то ли потерянное, то ли недоброе, появилось у него на лице. Ему не сиделось подолгу в Крокхеме. Внезапно его охватывала потребность вскочить на велосипед и умчаться куда-нибудь. Куда-нибудь прочь отсюда. На несколько дней он заезжал в родной дом, к матери. Мать его обожала и горевала, как горевала бы всякая мать. Но затаенная усмешка, то ли потерянная, то ли недобрая, кривила его губы, и он уклонялся от материнского сочувствия, как уклонялся от всего другого.
      Постоянно в движении -- с места на место, от одного приятеля к другому -- и постоянно уклоняясь от проявлений сочувствия. Едва только к нему, как ласковая рука, тянулось человеческое участие, он тотчас безотчетно сторонился его -- так уходит, уходит, уходит в сторону от протянутой руки неядовитая змея. Какая-то сила толкала его прочь. И время от времени он возвращался к Уинифред.
      Теперь он стал для нее ужасен, как живой соблазн. Она ведь посвятила себя детям и Церкви. Джойс была опять на ногах, но, увы, хромая, с легким костылем, закованная в железные шинки. Удивительно, как она вытянулась за это время -- долговязый дичок с матово-бледным лицом. Удивительно, что боль не сделала из нее пай-девочку, смиренную и послушную, но выявила в ней вольный, почти вакхический дух. Семи лет она превратилась в длинноногое, бледное, худенькое, но нимало не сломленное существо. Ее белокурые волосы немного потемнели. Ей еще предстояло пройти долгий путь страданий, неся в своем детском сознании клеймо хромоножки.
      Что ж, она несла его с достоинством. Ею владела какая-то вакхическая отвага, словно она была тонким, длинным клинком юности, отстаивающей жизнь. Она знала, сколь многим обязана материнской заботе. Она была предана матери навсегда. Но в ней сказывалась отцовская порода, та же отчаянность сверкала в ней каленой сталью.
      Когда Эгберт видел, как мучительно хромает его дочь -- не просто хромает, а по-детски страдальчески ковыляет, припадая на искалеченную ногу, сердце в нем отвердевало вновь, как сталь, когда ее закаляют огнем. Между ним и его девочкой царило молчаливое понимание -- не то, что принято разуметь любовью, а некое родство, объединяющее товарищей по оружию. В его обращении с нею сквозила легкая ирония, так не похожая на тяжеловесную серьезность, с которой неусыпно пеклась о дочери Уинифред. В ответ по лицу девочки пробегала быстрая улыбка, полунасмешливая, полубесшабашная,-- ни с чем не сообразное легкомыслие, от которого Уинифред только еще больше темнела лицом и еще ревностнее исполняла свой долг.
      Маршаллы с бесконечным терпением и упорством изыскивали малейшую возможность спасти больную ногу и возвратить ребенку свободу движений. Они не жалели на это ни труда, ни денег, на этом сосредоточили всю свою волю. С присущей им тяжеловесной, медлительной, но несокрушимой силой духа они положили вернуть Джойс легкость и подвижность, возродить ее свободную, естественную грацию. Неважно, если на то, чтобы этого добиться, уйдет много времени,-- важно добиться.
      Так обстояли дела. Неделю за неделей, месяц за месяцем Джойс подчинялась жестоким требованиям врачей, безропотно сносила боль. Она видела, с какой самоотверженностью ей стараются помочь, и была благодарна. Но душой, неукротимой и пылкой, она была в отца. В отце воплотилось для нее все обаяние романтики. Они с ним словно бы принадлежали к запрещенному тайному обществу, члены которого знают друг друга, но не имеют права обнаружить это. Обоим ведомо было что-то, что другим неизвестно, оба несли в себе одну и ту же тайну бытия -- отец и дочь. Только дочь самоотверженно держалась в стане матери, а отец, подобно Измаилу, скитался за его пределами и лишь изредка заходил посидеть два-три часа, два-три вечера подле лагерного костра, подобно Измаилу в загадочном и напряженном молчании, и глумливый голос пустыни отвечал за него из глубины его молчания, ниспровергая все, что стоит за понятиями "семья" и "дом".
      Его присутствие было для Уинифред мукой. Она молилась, ограждая себя от него. От этой зарубки поперек его лба, от затаенной недоброй усмешки, то и дело пробегающей у него по лицу, а пуще всего -- от этого его торжествующего одиночества, от Измайлова духа. От красноречивой, точно символ, прямизны его гибкого тела. Одно то, как он стоял, такой неслышный, ненадежный, точно прямой, напруженный символ жизни,-- одно противостояние этого налитого жизнью тела для ее удрученной души было пыткой. Он ходил, он двигался перед нею как упругое, живое языческое божество, и она знала, что, если он будет оставаться у нее на глазах, она погибла.
      И он приходил и вел себя как дома в ее маленьком доме. Когда он бывал тут, неслышно, как он умел, двигался по комнатам, ее охватывало чувство, что великий обет самопожертвования, которому она добровольно подчинила свою жизнь, ровным счетом ничего не стоит. Одним лишь своим присутствием в доме он ниспровергал законы, по которым она жила. А что он предлагал взамен? Вот вопрос, от которого она лишь укреплялась в своем отступничестве.
      Ей было мучительно мириться с тем, что он рядом,-- видеть, как он ходит по комнатам, слышать его высокий звучный голос, когда он разговаривает с детьми. Аннабел просто обожала его, и он дурачился, поддразнивая девчушку. Младшая, Барбара, держалась с ним неуверенно. Ей он с самого рождения был чужим. Но даже няня, и та возмущалась, видя, как сквозь прорехи в его продранной на плечах рубашки просвечивает тело.
      Уинифред считала, что это просто еще один способ уязвить ее.
      -- У тебя есть другие рубашки, Эгберт, что ты ходишь в этой, старой, ведь она вся порвалась,-- говорила она.
      -- Ничего, могу и эту доносить,-- отвечал он не без коварства.
      Он знал, что она ни за что не вызовется починить ему рубаху. Она не могла. Да и не хотела, правду сказать. Разве она не дала себе зарок чтить иных богов? Как же можно было им изменить, поклоняясь его Ваалам и Астартам? Сущей мукой ей было видеть его, еле прикрытого одеждой, как бы ниспровергающего ее и ее веру, подобно новому откровению. Точно языческий идол, осиянный светом, он был призван сюда ей на погибель -- светозарный идол жизни, готовый торжествовать победу.
      Он приходил и уходил -- она все не сдавалась. И вот грянула война. Такой человек, как Эгберт, не может пуститься во все тяжкие. Не может предать себя растлению. В нем, истом сыне Англии, говорила порода: такой, как он, даже при желании не мог бы исповедовать низменную злобу.
      И потому, когда грянула война, все существо его безотчетно восстало против нее -- восстало против побоища. Он не испытывал ни малейшего желания идти побеждать каких-то иноземцев, нести им смерть. Величие Британской империи не волновало его, и слова "Правь, Британия!" вызывали разве что усмешку. Он был чистокровный англичанин, совершенный представитель своей нации, и не мог, оставаясь верным себе, исполниться воинственности на том лишь основании, что он -- англичанин, как не может исполниться воинственности роза на том лишь основании, что она -- роза.
      Нет, Эгберт положительно не испытывал желания разить немцев во славу англичан. Различие между немецким и английским не было для него различием между добром и злом. Для него это было просто несходство, такое же, как между болотным голубеньким цветком и белым или алым бутоном на кусте. Как между вепрем и медведем, хоть оба -- дикие звери. Бывают люди хорошие по природе, бывают -- дурные, и национальность тут ни при чем.
      Эгберт вырос в семье, где такое усваивают с молоком матери. Ненавидеть нацию en bloc1 казалось ему противоестественным. Он мог недолюбливать одного, любить кого-то другого; слово "народ" не говорило ему ничего, одни поступки он не одобрял, другие -- считал естественными; на каждый случай жизни он не имел определенного мнения.
      ________
      1 в целом (франц.).
      Но одна благородная особенность была у него в крови. Он не терпел, чтобы ему навязывали
      мнение в соответствии с мнениями большинства. У него есть собственный взгляд на вещи, свое особое отношение к ним, и никогда он по доброй воле от них не отступится. Неужели человек должен отступиться от своих подлинных представлений, своего подлинного "я" потому лишь, что так угодно толпе?
      То же самое, что тонко и безоговорочно понимал Эгберт, понимал и его тесть, на свой грубоватый, строптивый лад. При всем несходстве, эти двое были истые англичане, и побуждения у них почти совпадали.
      Только Годфри Маршаллу приходилось считаться еще и с окружающим миром. С одной стороны, была Германия, одержимая духом военной агрессии; с другой стороны -- Англия, выдвигающая в противовес войне идею свободы и "мирных завоеваний", иначе говоря -- индустриализм. Из двух зол выбирают меньшее; и, поставленный перед выбором: милитаризм или индустриализм, старый Маршалл волей-неволей отдавал предпочтение второму. Старый Маршалл, в душе которого столь живо было врожденное стремление к власти.

  • Страницы:
    1, 2, 3