Все мое тело покрылось огромными черными глазами, и я сразу стал видеть все со всех сторон. Мои уши наполнились душераздирающими голосами, в которых нельзя разобрать, бьют ли здесь кого-нибудь и раздается дикий вопль истязаемого, музыка ли это -- какой-то чудовищной, потрясающей симфонии, похожей больше на смерч и ураган, чем на симфонию, -- гром ли проваливающегося хребта горной цепи, где погиб, казалось, не горный хребет и не материк, а весь мир целиком.
Но где же П., где это чудо искусства и театра? Боже мой, неужели это он? В кресле перед маленьким столиком сидел уродливый, скрюченный старик с бородой даже уже не белой, а желтой, жевавший какую-то жвачку удивительно долго, непрестанно двигая своими бессильными челюстями, методически и медленно, разжевывая какую-то снедь, как корова или вообще жвачное животное. Глаза у него были закрыты, и он весь отдался процессу жевания. Окруженный этим зверьем, этой ужасной животной пакостью, он невозмутимо продолжал двигать своими челюстями, и на его лице, превратившемся уже в ряд складок куска шершавой материи, я не мог прочитать ни одной мысли, ни одной тени хоть какого-нибудь душевного движения.
С силою рванувшись с места, я в ужасе выбежал из этого номера, из этой гостиницы, и после уже ни разу не пошел ни в театр, ни тем более к какому-нибудь актеру.
Что это такое, Ваня? Но -- не трудись объяснять. Как-то и без слов понятно, что это такое, да и не подберешь сюда подходящих слов. Нет таких слов!
А тем не менее -- рушилось последнее счастье и утешение жизни. Театр выпал у меня из души, и с ним пропало все молодое, все свежее, все наивное и умное, все высокое, интимное и торжественное! Почтовое ведомство водворилось во мне, в душе, в уме, в сердце, -- и, казалось, во всем мире нет ничего кроме этого почтового ведомства.
Ну, тут бы и кончиться всей этой легенде о театре. Однако, случилось не так. Чудная, светлая, прекрасная легенда о театре закончилась так, что вот только тебе первому за много лет и захотелось мне ее рассказать.
4.
Однажды я видел сон.
Трудно назвать это сном. Сон и есть сон, больше ничего. У меня же это было каким-то тихим умопомешательством (или я не знаю чем) и -- на всю жизнь, на всю жизнь!
Где-то, на неизвестном месте, в непонятной обстановке, но на фоне обширного пространства, -- не то городской площади (только не было видно ни домов, ни людей), не то поля или какой-то равнины, мне почудился некий предмет, который издали был похож на огромную пушку. Я находился вдали от него и не мог в подробностях разобрать его очертаний. Подойдя ближе, я увидел... Боже мой, что это такое? Неужели это то самое, что мне показалось, неужели я не ошибся?
Да, я не ошибся. Передо мною оказался исполинских размеров мужской половой член в напряженно-трепущущей форме, и только не было видно, кому он принадлежит и есть ли такое существо, кому он реально принадлежит. Этот член был несколько аршин длиною, а в ширину его могло бы охватить только несколько человек. Он торчал под углом, примерно в 45°, над землей, наподобие какого-то уродливого облезлого дерева.
Вдруг среди окружающей пустоты появились какие-то люди, -- да, впрочем, в самых обыкновенных нарядах, в пиджаках и сюртуках и даже кое-кто во фраках, -- самые обыкновенные люди, каких встречаешь на улице любого города сотнями и тысячами. И стало этих людей набираться много-много. С каждым мгновением толпа людей становилась все больше и больше, наполняя собою пространство кругом этого члена; а откуда они появлялись, не могу себе и представить. Эта толпа людей стала тысячной, стотысячной, миллионной, миллиардной; она заполнила все пространство до горизонта, наполнила всю землю, наполнила весь мир...
И вот поднялся на что-то высокое один человек из этой толпы, -казалось мне, самый серый, самый невзрачный, самый обыкновенный человек, немного сгорбленный и сутулый, с высоко поднятыми плечами, как бы от холода. На нем была черная полусношенная рубаха-косоворотка и полинялая грязно-серая кепка, надвинутая на лоб. На этом бесцветном плоском лице я не мог прочитать ни одной идеи, ни одного замысла. Мне бросилась в глаза тупость этого стеклянного взгляда и выпятившиеся вперед губы, которые свидетельствовали о бессмысленной и наивной сосредоточенности на чем-то пустом и никчемном. Бывает у людей такая баранья сосредоточенность на пустом предмете, когда видишь сразу и всю мучительную напряженность этого лба и этих глаз и в то же время полную бессмысленность и пустоту, полную бессодержательность того, из-за чего возникло это сосредоточение.
Поднялся этот мещанин и, казалось, как-то неожиданно для самого себя вдруг заговорил. Было видно, что он никогда не говорил на собраниях и что ему трудно было связать несколько слов в цельную фразу.
-- А что ежели того... Так что, значит, этого... Ну, вот, как говорится, упасть это... То есть, оно, конечно, не упасть, а того, ну, как это? Значит, ежели того... поклониться, что ли... Да, да, поклониться ежели... Вот этому самому члену поклониться... Да не то, что так просто, а вот ежели эдак, как говорится, всем, всему, дескать, миру. Вот всем миром взять, да и поклониться... А? Что, ежели, братцы, того... Взять, да и ахнуть...
В ответ на эти слова начались невероятная суматоха и смятение среди миллиардной толпы. Все забегало, засуетилось, заерзало. Появились вдруг откуда-то жертвенники, алтари, и появилась их такая масса, что, кажется, каждый из толпы мог иметь свой алтарь для совершения службы члену. Все начали готовиться к богослужению, суетиться вокруг жертвенников и алтарей, и вся необозримая толпа людей разделилась на отдельные группы, готовившиеся начать всемирное поклонение новоявленному божеству. Казалось, что вся эта необозримая толпа народа, все это вселенское человечество только и ждало знака серого и невежественного мещанина в кепке, надвинутой почти на самый нос.
И что же? В ту самую минуту, когда все было готово и по единому знаку должно было начаться всемирное поклонение новоявленному божеству, началось извержение семени из недр трепетавшего члена, и это свеже-пахнущее мужское семя стало изливаться все больше и больше, стало превращаться в целый поток, ручей, в целую реку, и эта река стала расширяться и углубляться, и в ней стали утопать люди и их жертвенники и алтари. Началось бегство и растекание людей во все стороны, а река семени стала превращаться в озера, в моря, в океаны и поглощать в себе всех людей, всю землю. И весь мир потонул в этом всемирном потоке семени.
Я смотрел и ждал, что будет дальше.
Новый вселенский океан поднялся до небес и затопил все самые высокие горы. Но это продолжалось, кажется, недолго. Скоро эта густая влага стала спадать, и показались там и сям отдельные горные вершины и горные хребты. Было заметно, как постепенно и довольно быстро спадает влага и начинает появляться суша. Земля с жадностью впитывала в себя семя, и нетрудно было заметить, как происходило оплодотворение земли этим могучим и животворным семенем. Земля шипела, и бурлила, и клокотала целой бездной зародышей, закопошившихся в ней благодаря воздействию семени. Вся поверхность земли, все дно морей и океанов, всю атмосфера, напоенная испарениями семени, -вдруг наполнились миллиардами мельчайших живых существ, быстро появлявшихся из животворной пены и быстро получавших ту или иную форму и размер.
Что это за существа? Люди? Дети? Да, это было что-то очень похожее на детей, но только не дети... Дети не кувыркаются так бесшабашно, как эти существа, не прыгают так высоко, не катаются, не дерутся, не хохочут так безобразно. Боже мой, да ведь это все обезьяны, малые, большие, крохотные и огромные -- обезьяны, обезьяны, обезьяны... И там, и здесь, и везде, и везде -- одни обезьяны, одни обезьяны. Вся земля наполнена одними обезьянами, весь мир состоит из одних обезьян, вся вселенная сверху донизу кишит обезьянами, обезьянами, обезьянами... Где же те люди, которые только что были перед этим? Неужели все они исчезли? И откуда эта уйма и бездна обезьянней действительности?
И чем они заняты? Они все время неимоверно кривляются, хохочут, передразнивают друг друга, кувыркаются, бегают, прыгают... Неужели нет ничего и, главное, никого в этом мире, кроме обезьяннего гоготания и обезьянних ужимок?
Позвольте! Вот они разделились по рангам, по чинам... У них целая иерархия. Вот снизу наиболее простые и корявые из них; смотрите -- вот эти шершавые идиотские морды и мясистые отвислые губы, эта дурацкая и хитрая улыбка и коварный рот, готовый издать хохот, похожий на ржание. А вон повыше -- живут на горах, морды почти без волос, и зубы не торчат так отвратительно, лбы не так узки и нос почти человеческий, не столь откровенно собачий. Эти более высокие существа все время гримасничают, ухмыляются, стрекочут, но не прыгают и не кувыркаются так безобразно, как нижние... Они--специалисты по сарказму, иронии, цинизму, и они -- философы и политики издевательства, надругательства и злорадства. А вот и третьи -- живущие в самих небесах, аристократы обезьяннего духа, архангелы и ангелы мирового цинизма и злорадства, боги вселенского гоготания бытия над самим собою.
И обезьяны нижней сферы гогочут над неодушевленной природой, средняя сфера обезьян гогочет над нижней, обезьяньи архангелы и ангелы гогочут над средней сферой, боги гогочут над архангелами и ангелами. И над всей обезьянней иерархией, небесной и земной, раздается хохот и гоготание единого и истинного правителя всего обезьяннего бытия, универсально-мирового орангутанга, хохочущего над всеми сферами бытия, небесного, земного и преисподнего...
5.
-- И многое другое я еще видел во сне, многое, очень многое из того, что творилось среди обезьян... Но многое я забыл тогда же, когда проснулся; многое забылось в течение лет. А то, что еще помню сейчас, не стоит и передавать, до того это отвратительно и неприлично...
Скажу только то, что лег я перед этим сном одним человеком, а встал совершенно другим...
Правда, и раньше меня все как-то переставало интересовать. Но то, что я стал ощущать на другой день после того сна и ощущаю до настоящего дня, превзошло все, бывшее со мною когда-нибудь.
Я перестал видеть назначение предметов. Подходя к какой-нибудь вещи, я осязал ее внешнее тело, но переставал понимать, для чего это тело существует. Я потерял душу вещей. Также, встречая людей, чужих и даже хорошо знакомых, я видел в них какие-то мертвые тела, какие-то пустые механизмы, и с трудом заставлял себя что-нибудь говорить с ними и верить в их восприимчивость, верить в то, что они могут мне что-то ответить. Беря стул, чтобы сесть, беря карандаш, чтобы писать, надевая шапку, чтобы выйти на улицу, я все время удивлялся, что стул есть стул, что карандаш есть карандаш и т. д. Назначение вещи, ее душа, казалось мне, так внешне и случайно связаны с телом этой вещи, что вот-вот, казалось, эта душа улетит, и уже нельзя будет назвать стул стулом, и нельзя будет пользоваться карандашом как карандашом. И уже улетела душа вещей от самих вещей, и осталось одно внешнее, безымянное, тупое и темное тело их... И весь мир как бы потухал, становился мнимым, терял очертания и краски. И некуда было деться от этой тьмы и безымянной, бесконечной массы тел, телесной массы -- неизвестно чего.
Я и без того почти никогда не смеялся. Но после этого сна я почувствовал, что потерял или теряю способность даже улыбаться. Ты помнишь древнегреческое предание о пещере Трофония, которая содержала в себе такие вещи, что однажды заглянувший туда уже на всю жизнь терял способность смеяться... Да, я потерял самую способность смеяться и улыбаться, и потерял ее сразу же, на другой же день после описанного мною сна...
Так толкался я среди обездушенных вещей, по крайней мере, несколько недель. О виденном сне я не вспоминал ни разу, но было ясно, что после него в душе осталась какая-то идея, которую во что бы то ни стало надо было осуществить; и я не знал, совершенно не знал, что это была за идея.
Подходя к вещам и людям, пользуясь ими или общаясь с ними, я все время очень наглядно видел, что все это употребление, все это общение -- не то, не то и не то... Эти пустые, мертвые вещи, эти погасшие и как бы мумифицированные люди -- что я мог от них получить и что я мог бы им дать? Даже не было у меня и тоски или скуки... Ничего не было на душе, просто ничего... Ты вот, вижу, еще не знаешь, как это получается так, что на душе ровно ничего нет, --ну, просто ничего, абсолютно ничего...
И какой-то -- не голос, нет (какие там еще голоса?!), а просто голый рассудок еще продолжал говорить и недоумевать по поводу моего осязания бытия. Да, вот хорошее слово -- осязание! Я перестал видеть и слышать вещи, перестал даже их мыслить. Я умел только их осязать... И среди этого бытия, осязательного бытия, -- слабый и нерешительный голос рассудка еще шептал, что есть-де какие-то идеи, вернее, какая-то одна и единственная идея, которую я во что бы то ни стало должен осуществить, -- несмотря на то, что тупая и темная стихия осязания поглотила все идеи, какие только могли быть во мне.
Скоро (очень скоро -- дня через два-три после этого сна) я стал очень чувствительно замечать у себя, действительно, какую-то важную и глубокую идею... Уже не рассудок, а что-то внутреннее стало требовать осуществления этой идеи. Но что же это за идея, в чем она заключается? Это было совершенно неизвестно!
Скоро осуществление этой идеи стало физической потребностью. Уже не внутреннее нечто толкало на эту идею, а тело, -- да, да, это самое физическое тело, которое всеми считается чем-то внешним, стало требовать во что бы то ни стало осуществить эту идею. Я чувствовал, как грудь, горло и даже живот требуют, повелительно приказывают осуществить эту идею. Я чувствовал ее в руках и ногах, я чувствовал ее в позвоночном хребте... Да, да, в особенности в спинном мозгу... Скоро стало прямо жить невыносимо, но--я все еще не знал и даже не догадывался, какого рода идея могла бы тут проявиться и какую идею я хотел в действительности осуществить...
Я ходил как беременная женщина, которой осталось до родов несколько часов или десятков минут, и она потрясаема надвигающейся катастрофой и революцией ее организма, откуда должно появиться что-то абсолютно новое и небывалое, но она знает это не чем иным, как именно своим телом, но она не знает, кто и что появится на свет в результате ее родов.
Так и я ходил среди обездушенного мира, беременный какой-то большой идеей, которой оплодотворил меня мой роковой сон, но я не мог догадаться, что это была за идея, и не знал, как произойдет ее рождение.
Наконец, через несколько недель после сна пришла и эта желанная идея. Я ухватился за нее как утопающий, и уже не могло быть никаких сомнений в том, что она должна быть осуществлена. Повторяю, если ты только можешь это понять, ее осуществление было для меня физической потребностью.
Однажды ночью я был разбужен набатом в нашей маленькой церковке, находившейся от нас через несколько домов. Выйдя на улицу, я заметил небольшое зарево пожара. Горел недалеко от нас какой-то овин, который очень скоро сгорел, и населению удалось вовремя локализовать пожар, так что не пострадала ни одна из соседних построек, и весь инцидент был исчерпан в какие-нибудь полчаса. Но...
Но как только я вышел на улицу, как только посмотрел на зарево пожара, я сразу понял все. . . Я сразу осознал свою идею, осознал сразу во всех ее подробностях, осознал, как, где и когда я осуществлю эту идею, понял, что в этом -- физическая необходимость моего существования, что не может быть никакой и речи об ее отстранении. . . Да, это стало слишком ясно и понятно! И не могло быть ни малейших сомнений, ни тени какого-нибудь колебания!
Эта идея была такова: я должен был сжечь наш милый, наш дорогой театр, наше интимное место молодых вдохновений и юного счастья красоты и мудрости! Да, я должен был сжечь. . . Молчи, молчи, Ванюша! Ты сейчас выкатил на меня глаза и решил что-то говорить. Не говори, не говори ничего! Все я знаю, что можешь и хочешь сказать. . . Да что ж тут и можно сказать кроме того, что это -- сумасшествие, сумасбродная идея, что это -- преступление и т. д. и т. д. Эх, наивный ты человек! Вижу по глазам твоим, что ничего ты не понимаешь. . . Да и не можешь понять. . . Тут, брат, надо другое. . . Ну, словом, ты не понимай, а я иначе не мог.
Ты подумаешь, что я почему-то вдруг возненавидел наш театр, что эта идея возникла в результате каких-то сознательных рассуждений?. . Вот и опять ошибся. Да разве могу я когда-нибудь ненавидеть наш театр, наше единственное утешение с тобою в жизни? Разве можно забыть эти юные мечты, эти высокие идеалы, эти потрясающие чувства, пережитые нами со сцены, эту глубокую и замечательную школу жизни, полученную нами там, в этом старинном и изящном деревянном театре, который видел в своих стенах столько мысли, столько ума, столько красоты?. . Разве можно это забыть и разве можно с этим бороться, это ненавидеть, это уничтожать?
Совсем наоборот. . . Я так любил наш театр. . . Ваня, и сейчас вот слезы стоят в горле... И все же... Все же я ничего не мог сделать! Я должен -- понимаешь ли? -- должен был сжечь театр...
Но этого мало. Идея о сожжении театра, сверкнувшая во мне в ту ночь, как бы сразу осветила и все подробности этого предприятия. Сжечь я должен был театр не вообще, а вместе со всем народом, который там мог быть. Надо было обязательно выбрать день с каким-ниибудь большим бенефисом или вообще с парадным спектаклем. Все-таки в наш театр, при максимальном наполнении и переполнении, помещалось до полутора тысяч человек. . . Кроме того. . . Кроме того, надо было заставить пойти на этот спектакль и жену. . . За одно уж. . .
Осознавши свою идею, я стал работать над ее осуществлением. Прежде всего, надо было выбрать максимально многомодный спектакль. . . Но это еще не так трудно. Труднее был второй вопрос -- вывести жену на спектакль. Это, действительно, было трудно. Ведь я же никогда, буквально ни разу не водил жену в театр, да и сам был всего два раза. . . С женой я к тому же почти совсем не разговаривал. А тут надо было -- что же? Приглашать пойти в театр? Почему? Зачем? Как это вдруг в театр? Наконец, третью трудность я уж и не считал за трудность. Это -- самый поджог. Тут я всецело надеялся на свое прекрасное знание всех мельчайших закоулков театрального здания, и поджечь этот карточный домик не стоило никаких трудов. ..
Спектакля долго не пришлось ждать. В первый же большой бенефис я назначил осуществление своей идеи, и еще задолго начал подготавливать жену к этому вечеру. Тут были небольшие трудности.
Однажды, вернувшись со службы, я сделал очень добродушный вид, сел за обед вместе с женой (чего раньше почти не бывало) и произнес с беззаботным выражением лица:
"Лидия, почему ты все время сидишь дома? Отчего ты не пойдешь никуда в театр, на концерт, в цирк? . ."
Лидия была, конечно, премного удивлена. Она в жеманных выражениях стала слабо оправдываться, ссылаясь на занятость по хозяйству. Но первая победа была мною одержана: самая идея пойти в театр ей понравилась. А это было самое важное. У стариков появилось ко мне даже какое-то нежное чувство. Они сразу стали меньше говорить и меньше меня упрекать; и я замечал, что они гораздо больше шепчутся между собой, чем говорят что-нибудь вслух.
Лидия также как-то вдруг стала мягче и нежнее, хотя я и не отвечал на эти внезапно появившиеся нежные взгляды и какую-то едва заметную плавность телодвижений. Я ведь не привык ни к каким нежностям, да и надо было во что бы то ни стало довести до конца свою идею. . . А какие же там еще нежности?! Дня через два после моего первого приглашения пойти в театр, вечером, перед сном, разыгралась было даже вполне сентиментальная сцена, но она, конечно, не могла меня тронуть. Было поздно, слишком поздно... Вечером, когда оба мы раздевались в своем углу и были готовы лечь -- жена на постель, а я на свой короткий, хватавший мне только до колен, диванчик, --- вдруг она подошла ко мне, обвила мою шею руками и навзрыд заплакала, заплакала долгими, горячими слезами и долго не отпускала меня, не будучи в состоянии сказать ни одного раздельного слова. Старики почему-то вдруг проявили необычный такт: они не только не вмешались в эту сцену, но даже и с своих мест, за стенками нашей ширмы они не проронили ни одного слова вслух и ограничились только едва слышным шепотом между собой.
Я обнял Лидию и тоже не говорил ничего. Она продолжала рыдать в моих объятиях.
Наконец, когда рыдания кончились, она тихо сказала мне:
-- "Петр Алексеевич, прости меня. Я во всем виновата. Прости меня. Прости. . ."
И рыдания опять возобновились с прежней силой.
Я не знал, что ей отвечать. Эта сцена, эти объятия и эти слезы были впервые за все время. . . Когда она совсем успокоилась, я бережно уложил ее в постель и сказал, чтобы она следила за собой, не лишала себя удовольствий, и что мы с ней на-днях пойдем вместе в театр.
На другой день, придя с своей почты, я застал сцену, совсем не похожую на то, что происходило вчера. Дело в том, что еще вчера я сообщил жене, что намечавшееся мне повышение жалованья с 15 до 20 руб. в месяц провалилось и ближайшее полугодие я опять буду сидеть на 15 рублях. Лидия, занятая нежными чувствами ко мне, забыла об этом сообщить старикам; сцена же, разыгравшаяся вечером, и вовсе отвлекла ее от мыслей о жалованье. На другой же день, когда я был еще на почте, она сказала, наконец, старикам об этом, и те подняли скандал, нещадно браня меня и всячески обзывая ее -- за что, неизвестно. Чем я был виноват, что мне не прибавляют жалованья и чем в особенности была виновата Лидия? Когда я пришел домой, я застал скандал в самом разгаре, причем плакали все трое, не исключая и старика. Кто из них и кого в чем обвинял, я не знаю. Но когда пришел я, они все обрушились на меня. Я и плохой сын, я и негодный муж, я изверг, я эксплуататор, я дармоед, даже хам и живодер. . .
Не стоит, Ванюша, передавать всего. Старики озлобились не на шутку, но Лидия к вечеру отошла и стала помалкивать. А на другой день было видно, что ей все-таки очень хотелось пойти в театр. И я ей обещал, что на будущей неделе я поведу ее на парадный спектакль, где будет вся интеллигенция нашего города. . .
6
Подошел день избранного мною спектакля.
Нельзя было откладывать все на самый день. Надо было подробно осмотреть все здание и проверить, осталось ли внутри то же самое расположение помещений, что и раньше, и не было ли произведено какого-нибудь капитального ремонта, который бы изменил планирование внутренней площади. Самое главное, это был для меня огромный подвал, тянувшийся под всем зданием и занятый всяким мелким хламом, -- ящиками, стружками, бочками, картонными колоннами, различными частями сцены, императорскими и царскими тронами, стоячими деревьями и пр. принадлежностями сцены, которые по мере надобности выносились наверх и опять сносились назад, по миновании надобности. Если этот подвал был цел, -- все было спасено. Если же этот подвал был ликвидирован или если в него нельзя было проникнуть, то все мое предприятие ставилось под вопрос. В самом деле, как было обойтись без подвала?
Накануне спектакля, вечером, я пошел на разведку. Подвал оказался вполне таким же, как и в наше с тобою время. Не успевши еще подумать, как попасть в этот подвал, я заметил, через маленькое окошечко, спускающееся ниже уровня тротуара, что в подвале кто-то есть и виден свет слабой керосиновой лампы. Кто-то вошел в подвал и долго внимательно рылся там в хламе, -- по-видимому, разыскивая какие-то мелкие вещи, нужные для того или иного спектакля. Тусклый фонаришка был достаточен для того, чтобы я убедился в полной сохранности подвала.
Как проникнуть в подвал, это я знал очень хорошо. Туда вела дверь за кулисами на лестницу, круто спускавшуюся под сценой. Проникнуть туда незаметно -- можно было только во время спектакля, когда все за сценой заняты представлением и никто не обращает внимания на эту маленькую дверь. Надо было обязательно проникнуть туда накануне, чтобы расставить банки с керосином и пузырьки с бензином и чтобы не перегружать себя в самый день спектакля.
Прошмыгнуть в эту подвальную дверь не составило никакого труда. Мы с тобой так часто околачивались там за кулисами около этой двери и настолько хорошо знали все порядки и обычаи, царившие за кулисами, что прокрасться через эту дверь в подвал мне удалось в какие-нибудь пять минут.
Банок и сосудов в подвале было сколько угодно. Я захватил с собою только бутылку керосина и два пузырька с бензином. В трех местах я устроил небольшие костры из хлама, которым был наполнен подвал. Эти костры были облиты керосином. Пузырьки с бензином были расставлены недалеко от окошек в подвал, чтобы можно было зажечь их при помощи длинной палки, просунутой в эти окошки. Стоило только взять паклю на длинном шесте, зажечь ее и коснуться через окошко приготовленных мною куч, как пожар в несколько секунд уже должен был начаться, по крайней мере, в трех местах. Кроме того, места эти были выбраны с тем расчетом, чтобы в случае, если воспламенится потолок подвала, то есть пол партера, чтобы обеспечен был провал стены, отделявших два яруса лож и галерею от фойе. Этого было вполне достаточно для того, чтобы публика не могла выйти в двери; она должна была рухнуть вниз вместе со всеми ложами. Длинную жердь с прикрепленной на конце ее паклей я также приготовил и положил в укромное место около театральных сцен.
Все было готово, и я спокойно заснул.
На другой день. то есть в самый день спектакля, я проснулся с настроением, которое надо назвать не больше и не меньше, как каким-то торжественным. Так бывало в детстве накануне великих праздников, когда в доме все чистят и моют, на кухне готовятся вкусные кушанья и вся атмосфера дома пропитана скрытым торжеством, подготовкой к великой радости, которая вот-вот наступит. Проснувшись утром, я чувствовал сильнейшую, хотя и скрытую радость и предвкушал свое счастье, когда, наконец, я исполню свой долг и осуществлю идею, которая уже начинала мешать моему существованию. Давно уже я не испытывал такого спокойствия, такой ровной и тихой радости, как в это утро, когда, еще не одевшись, я лежал в постели и мечтал о своем торжестве, которое должно было состояться вечером.
Придя со службы, я начал разговор с женой о театре. Уже несколько дней назад билеты были взяты; и жена, видимо, с удовольствием и нетерпением дожидалась этого вечера, которого не суждено было ей пережить еще ни разу за всю нашу совместнуюю жизнь. Она притихла и кроме двух-трех язвительных фраз ничего не сказала мне особенного. Часа за три до выхода в театр она стала одеваться, завивать свои грубые желтые волосы, разглаживать оборки на платье, бесконечное число раз примеривать браслеты и брошь и пр. Старики, которых после некоторого умягчения прорвало в связи с отказом в повышении мне жалованья, так и не вернулись к своим чувствам, появившимся было после моего приглашения их дочери в театр. Последними словами, которые они бросили нам вслед, когда мы вышли в театр, было:
"-- По театрам ходит, а жрать нечего!"
Я почему-то даже взял извозчика, -- чтобы доставить жене полное удовольствие.
Когда мы вошли в театр и заняли последний ряд партера, публики было уже довольно много. С каждой минутой количество народа росло и росло; и к началу спектакля набралось столько публики, что были заняты даже проходы, -сначала приставными стульями, а потом и просто толпой стоявших и жаждавших увидеть и услышать блестящую бенефициантку. Что была за пьеса, -- поверишь ли? -- забыл, совершенно забыл; и что была за бенефициантка, -- тоже забыл. Только и осталось в памяти, что была актриса, а не актер, и--больше ничего! Кто играл и что играл, -- ничего не помню. Хоть убей, -- ничего не помню.
Я просидел с женою два действия. По окончании второго действия (а оставалось что-то очень много, еще действия три, если не больше), я сказал Лидии, что у меня сильно болит голова и что я выйду на время антракта на воздух, а вернусь к началу следующего действия или несколько запоздаю.
С ясным и счастливым настроением души я взял свое пальто в раздевальной и медленно вышел из театра. Около театра стоял длинный ряд извозчиков в ожидании разъезда публики после спектакля. Площадь была освещена тусклыми газовыми фонарями. Я быстро шмыгнул в тень, зайдя за угол театра и погрузившись в темноту, где не было ни живого существа.
Надо было несколько помедлить, чтобы кончился антракт. Иначе публике было бы очень легко выбегать из фойе наружу. Я в темноте нащупал свою жердь с паклей: она была в полной сохранности.
Ты вот подумаешь, Ваня, что у меня были какие-то там идеи, какие-то сомнения, колебания, что я чего-то боялся, кого-нибудь жалел, опасался за себя или других? .. Эх, Ванюша! Святая простота! Ничего-то ты не понимаешь, и--не поймешь ничего! Тут, брат, откровение надо иметь. Из пальца это не высосешь. Ну, ладно... Раз уж начал рассказывать, доскажу до конца.
Да, впрочем, и рассказывать нечего. Зажег паклю, просунул в окошко, коснулся приготовленных куч. Все вспыхнуло моментально. Я преспокойно свернул в соседний переулок и мог свободно пройти с десяток улиц и переулков, прежде чем должна была подняться тревога. Но я не уходил так далеко. Мне хотелось присутствовать здесь на пожарище, а в суматохе все равно никто на меня не обратил бы внимания. И я с легким нетерпением ходил по соседнему переулку, в минуте ходьбы от театра.
Тревога очень долго не поднималась. Уж не потух ли пожар? Однако подойти к театру и посмотреть в окошечко было бы опасно. И я с возрастающим нетерпением продолжал гулять по соседнему переулку.
Прошло, по крайней мере, с полчаса. Наконец, раздались слабые возгласы, и я поспешил к театру. Картина была совершенно спокойная и скучная. Театр стоял как ни в чем не бывало, а со стороны, куда я подошел, не было ни одного окна и ровно ничего не было видно. Конечно, в подвальное окошечко можно было все увидать, но я не решался подойти вплотную. Только вдруг выбежавший из театра человек, без шапки и пальто, кричал во все горло: "Пожар, пожар, пожар!!!" По-видимому, перед этим тоже выбежал один такой человек, и его-то крик я, вероятно, и слышал из соседнего переулка.