Тотчас же многие стали вставать с места и подходить ко мне с утешением, хотя, думаю, едва ли кто-нибудь отдавал себе отчет в подлинной причине моих слез, раз она не была ясна и мне самому.
- Что с вами? Николай Владимирович, что с вами? Встаньте. Что с вами? Успокойтесь, - твердили вокруг меня участливые голоса. Подошел Харитонов с ласковыми и честными словами:
- Николай Владимирович... Простите меня... Если я чем-нибудь виноват, простите меня... Я совсем не хотел вас обидеть... Такой случай... Совсем не было в мыслях...
- Оставьте меня! - продолжал я свою истерику. - Прочь от меня! Я вам отвечу! Слышите ли вы? Я вам отвечу...
- Милый Николай Владимирович, - искренно недоумевал Харитонов. Голубчик вы мой, да в чем дело?
- Я вам отвечу, - кричал я, вставая с полу и утирая слезы. - Вот мой ответ: я - строитель Беломорского Канала, я - ударник Беломорстроя! Слышите? Я уже несколько месяцев подряд на красной доске! Слышите? Это я бетонировал шестой шлюз! А Хижозеро помните? Кто ликвидировал катастрофу на Хижозере? А?
Тут я с кулаками подступил к скромному и недоумевающему Харитонову, как бы желая его побить.
- Кто вовремя послал рабсилу на Хижозеро? - кричал я на весь дом. - А? Вы в это время в архиве сидели... Вот мой ответ: я - ударник Беломорстроя!
Я выхватил из кармана свою книжку ударника и с силою бросил ее к ногам Харитонова.
В это же время донесся до меня шепот Михайлова на ухо Коршунову: "Какой же это ответ?! Разве это ответ?!" Тот что-то отвечал, но я уже не мог этого расслышать.
Понемногу я оправлялся. Сказавши свои последние слова, я вновь сел на свое место за столом и несколько раз отхлебнул чаю из своего остывшего стакана. Публика вела себя довольно неопределенно. Многие тоже стали занимать свои старые места.
- И потом, что вы тут городили? - продолжал я плаксивым, но почти успокоившимся голосом. - Вы обвиняли технику в абстрактности....
Но тут меня рвануло опять и я снова закричал, сжимая кулаки:
- Да как вы смеете? Кто вам дал право?..
Харитонов подняв мою книжку Беломорского ударника, положил ее на стол передо мною, подошел ко мне ласково и как-то особенно бережно заговорил, взявши меня за руку:
- Дорогой мой... Я нехотя задел какие-то ваши больные струны... Но ведь я меньше всего имел в виду вас... Я говорил вообще. И я почти совсем не знаю ваших взглядов, ни ваших чувств...
Я посмотрел на добрые глаза Харитонова, и - мне стало стыдно за свое поведение. Я вдруг отрезвился, как будто некий дух, мною завладевший, мгновенно оставил меня. Я сразу почувствовал себя опять хозяином квартиры; и мне стало досадно, что я не овладел собою вовремя и так распоясался. Правда, мои извинения стали бы звучать пошло. Поэтому я и не приносил их. Но было ясно, что все поняли меня и не обижаются на меня.
- В вашей речи, - сказал я Харитонову совсем спокойным и окрепшим голосом, - мне послышалось что-то давно знакомое, что-то родное и мягкое... Но все ваши слова,... они... простите меня... неуместны...
- Вот это первое правильное слово, - громко сказал Абрамов. - Прежде чем обсуждать эту речь по существу (хотя я совершенно не знаю, что в ней можно обсуждать), надо прямо сказать: она - неуместна! Это - самое мягкое, что о ней можно сказать.
- Но если она неуместна, - возразил Харитонов, - тогда тем более неуместно ее и обсуждать.
Михайлов, Коршунов, Елисеев и Елена Михайловна стали протестовать, утверждая, что неуместную речь вполне уместно критиковать. Согласился только Абрамов:
- А я думаю, что эту речь действительно нечего критиковать. В старину было хорошее правило: нельзя рисовать черта на стене.
Я стал решительно возражать против Абрамова:
- Нет! Ни в каком случае! Что-то мы должны сказать по этому поводу. Да знаете что?.. Поликарп Алексеевич, - обратился я к Абрамову, - говорите вы. Правда, говорите вы...
- Нет уж, Николай Владимирович, - закокетничал тот, - пожалуйста увольте. Говорите лучше вы.
Я знал, что ему хочется говорить больше, чем мне; и я сказал:
- Ну, ладно. Я начну. Но только, чтобы продолжали вы!
Абрамов согласился, не выражая этого согласия явно. А я произнес следующее:
- Любезный Константин Дмитриевич! Вы нарисовали увлекательный миф: и мне досадно, что я сам прервал его на самом захватывающем месте. Ваши слова звучали, как красивая музыка, уводящая от действительности и погружающая в сладкие и завораживающие мечты. Но я спрошу вас только об одном: как же это делается? Как сделать это так, чтобы тут была не просто обманчивая, хотя и сладкая мечта, но чтобы тут была настоящая и крепкая действительность? Ваша речь, если подходить к ней объективно, конечно, имела острую направленность против техницизма наших дней, и тут можно употребить гораздо более резкие выражения для оценки ваших высказывании. Я этого делать не буду, так как Поликарп Алексеевич, по-видимому, и без меня осветит эту сторону дела достаточно. Я буду говорить совсем иначе. Я спрошу: как это сделать, как эту мечту сделать действительностью?
Вы, по-видимому, расцениваете коммунизм как царство техницизма. Самым решительным образом я буду протестовать. Техницизм-как раз буржуазно-капиталистическая стихия...
Тут Михайлов опять шепнул Коршунову на ухо: "Это и значит, что коммунизм есть типичное буржуазное мещанство". Случайно услышав эти слова, я чуть было не обратился к Михайлову, но потом решил держать себя в руках и не прерывать намеченной нити разговора.
- Коммунизм, - продолжал я, - не есть примат техницизма. Наоборот, техника здесь совсем не самодовлеет; она подчиняется здесь высшему началу...
- Диктатуре пролетариата? - брякнул Коршунов, желая быть язвительным. Я спокойно продолжал:
- Вы можете по-разному относиться к диктатуре пролетариата, но вы должны признать, что коммунизм не есть какое-то обожествление техники и что, наоборот, техника здесь только средство. Это, Константин Дмитриевич, первое.
Второе. Вы продолжаете думать по старым либерально-интеллигентским методам, что большевик, это - самый примитивный, самый схематический и элементарный человек. Вы думаете, что проблемы жизни в смысле организма стоят только у его врагов. Я это ощущаю совсем иначе. Большевик, это самый сложный человек современности. Кажется, и вы признаете не одну только западно-европейскую, индивидуалистическую сложность. Я вам скажу больше: коммунизм как раз и имеет своей исторической миссией вернуть человека к непосредственному ощущению жизни и подчинить машину человеку настолько, чтобы не она владела им, а он ею. Вы нам дали музыку органической философии, но что вы сделали для того, чтобы механизм и всю техническую стихию именно подчинить человеку? Вы дали ряд абсолютных требований. И в своей абсолютности они звучат непримиримо, они - почти призыв к восстанию. Но если бы мы послушались вас и стали, ну если не вооружаться для восстания, то хотя бы вредительствовать на сооружениях нашего канала, то вы же первый стали бы нас удерживать и, я уверен, забежали бы от нас за тридевять земель. Что это такое, добрейший Константин Дмитриевич? Я вам скажу, что это такое. Это, простите меня, безответственность,... чтобы не сказать больше...
Харитонов вдруг заговорил, воспользовавшись моей случайной паузой:
- Не надо... Николай Владимирович... Не надо так... Ведь все же понятно...
Он говорил мягко и скромно, с какой-то внутренней, тихой непоколебимостью.
- Понятно то, что у нас сейчас контрреволюционная организация, громко крикнул Абрамов, плохо прикрывая суровость своего тона улыбкой и смешками.
- Позвольте, позвольте, - затормошился я. - Свои кляксы над i вы еще успеете поставить, Поликарп Алексеевич. Итак, я утверждаю, - обратился я к Харитонову, - что вы своими абсолютными требованиями задерживаете овладение техникой в смысле примата человека, а большевизм осуществляет вашу мечту о господстве организма над механизмом.
- И потому, - заговорил Елисеев, - он громоздит за Магниткой Беломорстрой, за Беломорстроем Москаналстрой, за Москаналстроем московское метро?
- Но я уже сказал, - было моим ответом, - что большевик - самый сложный человек современности. Было бы формализмом и нигилизмом проповедовать одну технику, не подчиняя ее высшим принципам. Но я утверждаю, Константин Дмитриевич, что и ваш голый абсолютизм есть формалистика и нигилизм или, в лучшем случае, только эстетика. В большевизме я ощущаю и эту жажду непосредственного органического переустройства жизни и овладение западной техникой, без которого он был бы шагом назад, а не шагом вперед...
- Ха-ха! - засмеялся Абрамов. - Хорошенькая штучка: большевизм в роли насадителя феодальных идеалов! Ну, и возразили же вы, Николай Владимирович. Ха-ха!
Я отвечал:
- Вы можете употреблять какие угодно термины. Но я утверждаю две вещи: большевик жаждет непосредственной жизни, и большевик хочет быть выше техники, а не ниже ее. И, если хотите, третье: большевик потому самый сложный человек современности.
- А знаете... - зашептал вдруг Елисеев, - мне это нравится... Тут что-то есть...
Я не слушал Елисеева и продолжал:
- И, наконец, я выскажу еще одну идею. Если вы хотите найти сейчас в мире место, где еще не заглох идеализм, где существует подлинная духовная жизнь с ее творчеством, с ее падениями и взлетами, то это - СССР. Культурный мир погряз в мещанстве, в материальных интересах, в заботах об удобстве жизни. Ни одна страна не переживает тех конфликтов и тех свершений, которые творятся у нас. Америка слишком материалистична, чтобы допустить у себя роскошь коммунизма. Западный человек слишком любит теплое, покойное местечко, чтобы решиться поднять на своих хилых плечах всю тяжесть нового переустройства жизни. Под влиянием пережитого и переживаемого каждый мещанин у нас мудрее Канта и Гегеля; и никакому западному профессору философии и не снилась та глубина проблем, которая ежедневно, ежеминутно открыта перед взором нашего последнего простолюдина. Нужно быть слишком искренним романтиком, слишком самоотверженным человеком, чтобы жить у нас в унисон с эпохой. У нас разрушены наши старые гнезда, и бытовые, и идеологические; каждый из нас плывет над бушующей бездной истории, могущий каждую секунду погибнуть и каждую секунду быть вознесенным к самому кормилу власти. Это дает нам знание, которое неведомо никаким мещанам мира, какие бы кафедры они не занимали на Западе. Мы перенесли голод, холод, кровавые гражданские войны и несем еще и теперь тяготу повседневной борьбы за торжество нашей идеи. Только мы - не мещане, и только у нас - настоящая духовная жизнь, ибо духовная жизнь есть не рассуждение, а жертва, жертва всем ради идеи, СССР - столп и утверждение мирового идеализма. А вы - со своим нытьем об организме!..
- Ну, это уже из другой оперы, - сказала Елена Михайловна.
- Опера-то, может быть, и та же самая, - заметил Харитонов, - но ария, несомненно, совсем другая...
- Однако, что же вы на это скажете? - спросил Абрамов.
- Я скажу, что взгляды Николая Владимировича отнюдь не целиком чужды мне. Надо только одно не упускать из вида, что, мне кажется, он упускает. Ведь история - как идет? Если бы человек был достаточно силен, истории бы совсем не было.
- Новое дело! - усмехнулся Абрамов. Многие с интересом взглянули на Харитонова.
- Что такое история? - продолжал Харитонов. - Это - ряд бесплодных попыток. Если бы человек был достаточно силен, он не рассыпался бы по эпохам, а утвердил бы сразу все, что есть во всех эпохах.
Тут вставился Елисеев.
- Послушайте, но тогда это была бы вечность?
- Я и говорю, - отвечал Харитонов. - Тогда не было бы истории.
- Но история есть, - сказал Абрамов.
- Но история есть, - согласился Харитонов, - и потому все существует только отчасти. Каждая эпоха, это-только отчасти.
- Каждая эпоха есть историческая необходимость, а не "отчасти", наставительно заметил Абрамов.
- Каждая эпоха есть историческая необходимость, - терпеливо говорил Харитонов, - и каждая эпоха есть "отчасти".
- Но к чему вы это ведете? - спросил я не без любопытства.
- А к тому я веду, что каждая эпоха, не будучи в силах воплотить в себе все, однако, воплощает в себе что-то общее, общечеловеческое. Она всегда отвечает каким-то живым потребностям и способна заполнить всего человека.
- Заполнить всего человека? - с недоумением спросил я.
- Разумеется, да. Какая бы ущербная, какая бы узкая и односторонняя идея ни лежала в основе данной культуры, - раз эта идея выдвинута историей как очередная, она всегда способна заполнить всего человека, со всей его наукой, моралью, философией, искусством, даже мистикой. Поэтому, когда вы говорите об идеализме и романтизме большевиков, это ровно ничего не говорит о широте и правильности их идеи. Можно влюбиться в машину и обожествить ее, - получится и свой идеализм, и свой романтизм, и своя мистика. Можно обожествить соху и борону, - получится тоже полнота жизни. Можно идолопоклонствовать перед Беломорским Каналом, и он окажется предметом и философии, даже искусства, даже, если хотите, мистики и религии.
- Так, значит, по-вашему, - сказал я, - во всякой эпохе есть общее, или общечеловеческое; оно, по-видимому, есть то, что вами приемлется. И во всякой эпохе есть нечто узкое, частичное, вот это самое "отчасти", оно, насколько я вас понимаю, вами не приемлется.
- Совершенно правильно.
- Но ведь вы же сказали, что решительно каждая эпоха есть только частичная эпоха. Значит, вы не приемлете всей истории?
- Я не приемлю частичного в истории.
- Но ведь в истории все частично.
- И все обще.
- Но ведь надо или принять или отвергнуть?
Харитонов помолчал. Тут опять заговорил Елисеев.
- Почему же это или признать или отвергнуть? Можно и то и другое...
В комнате заулыбались.
- Я вас спрашиваю, - заговорил я. - Вы ведь приемлете социализм как общее?
- Несомненно, - ответил Харитонов. - Наравне со всем прочим.
- И работаете на него?
- Как и на все другое.
- Хорошо. А социализм как частное - вы приемлете или нет?
- Я на него работаю.
- Нет, вы скажите, принимаете ли вы его как историческую частность?
Харитонов улыбнулся, как взрослый при виде наивного озорства ребенка.
- Вы же знаете, что философ - всегда шире... Философа нельзя всунуть в какую-то одну эпоху. Мысль нельзя сузить... - говорил Харитонов, впрочем, без всякого заискивания.
- Итак, социализм есть узость, которая для вас неприемлема? настаивал я.
- Но социализм не только узость...
- А поскольку он - узость?
- А поскольку он - узость, он есть очередная эпоха, т. е. историческая необходимость.
- Но тогда в этом есть нечто общее, и вы его принимаете?
- Несомненно, в необходимости есть нечто общее и в этом я его принимаю...
Все расхохотались.
- Запутались вы все, вот что! - снисходительно, хотя и сквозь смех, сказала Елена Михайловна. - Вот вам, товарищи, пример никчемности всякой философии. Два просвещенных, образованных человека запутались в трех соснах из-за одного только пустого словопрения и схоластики. Я себя чувствую прямо как в кабаре. Ведь это же смешно, товарищи! Николай Владимирович, посмотрите на народ, - все же смеются!
- А вот в наказание за такие слова, - шутя сказал я, - извольте-ка сами рассказать нам о технике. Хорошо это вам скептические замечания отпускать, а вот не желаете ли сами высказать что-нибудь такое простое-простое, чтобы сразу все вас поняли и с вами согласились. Ну-ка!
- Ну, что же тут такого особенного! - бойко сказала Елена Михайловна Я не люблю длинных речей, но самое простое, самое очевидное, чтобы вас всех отрезвить, я готова сказать...
- Ну-ка, ну-ка! - ответил я.
- Я скажу кратко, - говорила инженерша. - Самое главное, это - чувство меры. Никто, никто из говоривших не проявил разумного чувства меры, и отсюда - вся наша беседа. Возьмем хоть первого оратора, Коршунова. Ну, дело ли чтобы был такой непроглядный фатализм. Ну, правда, общество сильнее отдельного человека, технический прогресс вовлекает в себя отдельных индивидуумов. Но нельзя же в XX веке проповедовать судьбу языческих философов, которая была несколько тысяч лет назад. Возьмите Сергея Петровича. Он изобразил нам такой тупик, что не только от техники, но и прямо от жизни ничего не останется. Ни тебе знания, ни тебе свободы, ни тебе выбора, ни тебе ответственности. Да ведь это же сумасшедший дом получается, а не жизнь! Еще один оратор, наоборот взвалил на человека такую ответственность, что, оказывается, последний даже и не знает, за что ему надо отвечать, а отвечает. Теперь вот последние два оратора. У обоих один, общий недостаток: отсутствие чувства меры. Оба ударились в мистику, в романтизм, прямо я бы сказала в мифологию. Что Константин Дмитриевич пустил настоящую мифологию, это уже отмечалось. Но и Николай Владимирович сделал из советской власти сплошной романтизм. Ну, конечно, я согласна: большевик - неподкупен, большевик хочет овладеть техникой и в смысле культуры, учебы, и в смысле подчинения ее человеку, и т. д., и т. д. Но к чему же тут вся эта риторика о идеализме СССР, о духовной жизни советского гражданина и т. д. Ведь это же все риторика, эстетика, а главное полное необладание чувством меры. Надо, товарищи, меру знать. Меру знать надо, товарищи!
"Какая пошлость!" - мелькнуло у меня в голове. Кто-то сзади меня шепнул кому-то: "А жизнь-то как раз и не знает никакой меры".
- Интеллигентщина! - брякнул вслух Абрамов.
Я погрозил ему пальцем, а Елена Михайловна продолжала:
- Да! Это взгляд интеллигентного человека, и я ничего не нахожу в этом дурного. Интеллигентность там, где человек пытается овладеть дикими инстинктами своего тела и своей души, где в человеке развивается чувство меры. Вы все, решительно все размахиваете кулаками, кому-то грозите, кого-то хотите убить или уже убили, у вас в руках кнуты и нагайки. Я считаю, - прибавила Елена Михайловна, - что вы все азиаты, деспоты, варвары. Вы все только приказываете и готовы запороть каждого ослушника.
- Гнилой либерализм! - подхватил Абрамов. - В буквальном смысле слова гнилой либерализм. Эти песни мы знаем. На них вы нас не проведете.
- А вы все равно никого не убедите поркой.
Тут вмешался я:
- Извиняюсь, Елена Михайловна! Я считаю, что единственно чем можно убедить утонченного интеллигента, это -только поркой.
- Поркой нельзя убедить даже скотину, - возразила инженерша.
- Скотину нельзя, а униженного интеллигента можно и должно.
- Ну, что ж! У вас, вероятно, есть опыт на этот счет. Я вам верю.
Кое-кто начал по этому поводу зубоскалить.
- Ну, хорошо! - сказал я громко, чтобы заглушить смешки.
- Значит, о технике вывод ваш такой:
"Медленным шагом,
Робким зигзагом,
Не увлекаясь,
Приспособляясь,
Если возможно,
То осторожно
Тише вперед,
Рабочий народ!"
Так в 1905 году высмеивали меньшевиков. Это ваш лозунг, Елена Михайловна?
- Я никогда меньшевичкой не была, но это -да. Это, пожалуй, действительно мой лозунг.
- Ну спасибо, по крайней мере, за откровенность! - воскликнул я. - Я удовлетворен и больше никаких вопросов не имею.
- Позвольте мне, позвольте мне! - назвался один из двух, еще не говоривших (не считая девицы-чертежницы). - Я имею чувство меры. Хотите оратора с чувством меры?
- Валяйте! Давайте! - раздались голоса.
Оратор был из тех "утонченных интеллигентов", о которых я говорил только что. Он был из художественной среды, хотя кем он был в точности раньше, я не знаю. Здесь сотрудничал в Беломорстроевской газете "Перековка".
- Вы думаете, я - испуганный интеллигент, - заговорил он изящным столичным выговором, - который боясь разоблачений, только и может говорить невинные пошлости? А вот и нет! Я не буду говорить, что такое техника вообще. Я вам скажу, что такое техника здесь, у нас на Беломорстрое. Вы знаете, что я вам скажу? Ежедневно, вернее еженощно вы слышите как по всему Беломорстрою раздаются - и на дворе, и в домах - тягучие и плаксивые, но в то же время бодрые и даже маршеобразные мелодии фокстрота Эта штука вся состоит из однообразной ритмической рубки, как бы из толчения на одном месте, но вся эта видимая бодрость и четкость залита внутри развратно-томительной, сладострастно анархической мглой, так что снаружи весело и бодро, а внутри - пусто, развратно, тоскливо и сладко, спереди -логика, механизм, организация, а внутри - дрожащая, вызывающая, ни во что не верящая, циничная и похотливая радость полной беспринципности.
"В чем дело, к чему это словоизлияние?" - думал я
- Сейчас будет все ясно, - как бы отвечал на мои мысли изящный оратор - Мы и наша работа - фокстрот. Мы - бодры, веселы, живы, наши темпы резкие, броские, противоположность всякой вялости. Но внутри себя мы пусты, ни во что не верим, над всем глумимся и издеваемся. Нам все равно что подписывать и за что голосовать. Мы - вялы, анархичны, развратны, мы млеем, дрожим, сюсюкаем, и все там, в глубине, расхлябанно, растленно, все ползет, липнет, болезненно млеет, ноет, развратно томится, смеется над собственным бессилием и одиночеством. Беломорстрой, вся эта колоссальная энергия строителей, это - наш интеллектуальный и технически-выразительный, производственный и социальный фокстрот. Наша ритмика - бодрая, свежая, молодая; и наши души - пусты, анархичны и развратны. У нас на Беломорстрое - томительно, бодро, жутко, надрывно, весело, пусто, развратно.
- Это, милейший, - прервал я его, - вы говорили в старое время в московских салонах. Тогда это звучало романтично. Отдавало Шопенгауэром, Вагнером, Листом. А теперь...
- А разве у нас сейчас не романтизм? - подхватил говоривший - Разве мы не энтузиасты? Разве мы не влюблены в производство?
- Позвольте, - удивился я, - вы сами сказали, что вы ни во что не верите...
- Извиняюсь? - самодовольно ответил оратор. - Романтизм - что такое? Романтизм, это - то когда все объективные ценности разрушены, а осталась только их психологическая реставрация. Тогда-то их и начинают переживать изнутри и проецировать эти переживания на умерший объективный мир. Когда умирали Средние века и развивалась светская, торгашеская буржуазия, а вся благородная знать была волею истории втянута в это мировоззрение, появился романтизм, байронизм, Шопенгауэр и пр. Все эти байронисты волей-неволей служили, работали, думали вместе с буржуазией (пользуясь ее наукой, техникой, учением, учением о всеобщем бездушном механизме и пр.), но они отличались от нее чувством гибели великого прошлого и превращением его только в одно субъективное томление. Философия Шопенгауэра, это умственный фокстрот эпохи господства буржуазии. Ну, а мы - кто такие? Мы не теряли средневековье, мы - мещане, мы - потеряли свой домашний уют, печечку потеряли, самоварчик, квартирку, пухленькую женку, купончики. И мы не можем забыть этих дражайших нашему сердцу и все же как-никак объективных ценностей. Вместо них у нас сейчас, на Беломорстрое, только томление, потому что объективно мы втянуты в огромное строительство и в созидание социализма, как 100-150 лет назад были втянуты в чуждое нам строительство промышленного капитализма. Ну, вот вам теперь и все понятно. Фокстрот, это и есть наш романтизм. Это - единственный романтизм, на который мы способны. Мы - романтики!
- Это - философия вредительства! - раздались голоса - Вас нужно изъять.
- Власти думают иначе, - бойко отвечал оратор. - Лучше Канал с фокстротом, чем ортодоксальное благонравие без Канала.
- Да кто же, по-вашему, строит-то Канал? - запальчиво спросил я.
- Гнилая интеллигенция! - был ответ.
- Которая живет по способу фокстрота?
- И проводит политику партии!
- А рабочие?
- Рабочие на Канале - или шпана или колхозники. Первые жили всегда фокстротно, а вторых - мы научили теперь
- Слушайте, товарищ, - уже не улыбаясь и без дружеских нот заговорил Абрамов - Если бы я близко вас не знал и если бы я действительно думал, что вы потеряли пухленькую женку и купончики и втянуты в чуждое вам строительство и что от этого-то и зависит ваш энтузиазм, ваш фокстротный романтизм, я... я бы на вас донес. Я бы сделал мотивированное донесение о вашем вредительстве и агитации. Ведь это же дико! Это - чудовищный цинизм и разложение!
Тот, пожимая плечами, разводил руками, вздыхал и - улыбался в ответ.
- Ведь это не ваши взгляды.. - бормотал я себе под нос. - Это - ваш философский анализ...
Оратор продолжал пожимать плечами и улыбаться.
- Факт на лицо, - сказал он - Буржуазия, контрреволюционная, разложившаяся, гнилая интеллигенция - строит первый по размерам в мире Канал, строит в полтора года 11 шлюзов, 18 плотин, 40 дамб, 200-верстный водный путь среди непроходимых лесов, болот, гор - во славу мирового коммунизма.
- Да неужели же вы думаете, - набросился я, - что это возможно только в результате физического принуждения7
- Но разве я говорил о физическом принуждении? Наоборот, я говорил о романтизме. А ведь всякий романтизм есть, прежде всего, воодушевление.
- Но ваш романтизм есть романтизм разврата; это - энтузиазм, родственный алкоголизму, эротомании и пр.
- Да чего же вы, в самом деле, хотите от нас, от всех, кто строит Канал? - оживленно возражал оратор. - Ведь вы же не утопист?
- Я не утопист.
- А тогда - как же вы можете думать, что вся эта бездомная, размагниченная орава, оторванная революцией от родных домов, от семьи, от элементарного человеческого уюта, вся эта разноголосая, растрепанная масса людей и людишек, выбитая из своей колеи, потерявшая свою идею и свой путь и волею истории пересаженная в несколько лет из тысячелетней азиатской деспотии в активный коммунизм, - как же вы можете думать, что она и всерьез настроена коммунистически? Я не понимаю, как, по-вашему, она должна себя вести и чувствовать?
- Но вы сейчас это так расписали, - сказал я, - что у вас не получится даже и фокстротного романтизма, а получится только эксплуатация негров в Америке.
- А вот тут-то вы и ошибаетесь. Эта масса вовлечена в огромную стройку и заражена энтузиазмом.
- Энтузиазмом разврата?
- Энтузиазмом строительства в условиях внутреннего опустошения духа после революционных потрясений.
Я замолчал.
В комнате тоже все что-то смолкли. На несколько мгновений воцарилась какая-то подозрительная тишина.
- Ах, надоели эти панихиды! - заговорил еще один, уже последний оратор из неговоривших, девица-чертежница отказалась говорить.
- И все вы, товарищи, ноете, все вы кого-то отпеваете. Ведь это же заупокойный вопль, что мы сейчас слышим. Давайте я вам скажу что-нибудь повеселее. Тем более я - последний из неговоривших.
- Но мы ведь еще не ответили на предыдущую речь, - сказал Абрамов.
- Пусть говорит Борис Николаевич, - ответил я, указывая на нового оратора. - На предыдущую речь мы с вами еще ответим.
Борис Николаевич, инженер-механик и большой любитель художественной литературы, произнес следующее:
- Я не хотел говорить, потому что был вполне уверен в банальности своего взгляда. Я думал, что его выскажут прежде всего. Но вот больше уже некому говорить, а взгляд этот не только никем из говоривших не был намечен, но проповедовалось такое, что в корне его исключало. Однако сейчас, после того, как здесь было высказано столько умных слов, я тоже постараюсь этот банальный взгляд облечь в возможно более умные формы, хотя, впрочем, потребность в этих последних у меня более глубокая и, должен признаться, не все тут продумано мною до конца.
Вы, товарищи, забыли о самом главном. Вы забыли о самих сооружениях, о произведениях техники. Говорили о технике психологически, говорили этически, говорили социологически и даже политически, но ровно же никто из нас и ни одним словом не коснулся техники эстетически, художественно, никто не рассмотрел техники с точки зрения самих же сооружений.
Конечно, эта точка зрения вполне банальная. Все восхищаются или делают вид, что восхищаются произведениями технического искусства. Вошло в обычай восторгаться успехами технического прогресса, и тон приподнятого чувства и восторженного излияния - обычный итог всех писаний на этот счет в течение, кажется, нескольких столетий. Однако эту банальность я хотел бы несколько углубить, исключивши из нее - на время, по крайней мере, - лирику и развивши в ней мыслительную основу. Это, конечно, легко сделать, превративши свою оценку технического произведения в чисто научное, научно-техническое же обследование. Но я хочу углубить художественное содержание технического произведения в направлении не формалистическом, но, если можно так выразиться, философском.
Я исхожу из простейшего факта художественности всякого подлинного произведения техники. Разве техника не есть искусство? Разве паровая машина, динамо-машина, дизель - не красота? Разве аэроплан, дирижабль, электровоз - не есть что-то красивое, сильное, мощное, мудрое и глубокое? Не будем впадать в экзальтацию, в болезненные преувеличения и в противоестественные восторги. Кто-то из старых футуристов говорил, что шум автомобиля прекраснее поцелуя женщины. Поэты-урбанисты и даже музыканты воспевали в стихах и в симфонических поэмах автомобили, аэропланы, разные моторы. Это все - бездарность. Поцелуй женщины есть поцелуй женщины, и никаким автомобилем его не заменишь. Поэты и музыканты также имеют и всегда будут иметь предметы, более достойные для воспевания, чем бензиновые двигатели. Но, отбросивши все эти загибы и преувеличения и отнесясь к делу максимально трезво и здраво, мы все же должны сказать: техника, это красота. Посмотрите, как работает хотя бы пишущая машина. Попробуйте всмотреться в детали - ну, хотя бы какого-нибудь музыкального инструмента посложнее, вроде фортепиано или пианино. Да, наконец, вдумайтесь в эту, в конце концов простейшую аппаратуру - радио. Разве вы не находите здесь тончайшей мысли, воплощаемой в изощренную материю? При всем утилитаризме и практицизме этих вещей, - разве вы не ощущаете величие свободного, незаинтересованного творчества на этих вещах, какую-то божественную игру духовных сил человека, ничуть не меньшую, чем любая большая симфония или поэма?