— Сеньорита обещала этот танец мне, — раздался сдавленный голос самбо: он стоял у самой лампы, и пятна зеленого света лежали у него на плече.
— Я первый подошел, — нерешительно сказал опухший, меряя взглядом громоздкую неподвижную фигуру. — Ну, ладно, так уж и быть.
— Ничего я ему не обещала, — сказал Кета, беря его за руку. — Пойдем потанцуем.
Она вытянула его в круг, смеясь про себя — сколько же пива выдуешь, чтоб отважиться? — думая: я тебе покажу, увидишь, увидишь, уже видишь. Она танцевала и чувствовала, что партнер ее топчется не в такт музыке, а глаза его с тревогой следят за негром, который, оставшись стоять, с преувеличенным вниманием рассматривал рисунки на стенах и посетителей в углах. Танец кончился, и бровастый отпустил ее. Уж не боишься ли ты негритоса, они могут еще потанцевать. Пусти, уже поздно, мне пора. Кета засмеялась, разжала пальцы, села на табурет у стойки, и уже через мгновение самбо был рядом. Она не взглянула на него, но и так представила себе исковерканное смущением лицо, раскрывающиеся толстые губы.
— Не пришла еще моя очередь? — сказал густой, тягучий голос. — Не потанцуете со мной?
Она серьезно взглянула ему в глаза и увидела, как он сейчас же потупился.
— А что будет, если я расскажу все Кайо? — сказала Кета.
— А его нет, — не поднимая глаз, не шевелясь, сказал он. — Уехал в южные департаменты.
— Вот он приедет, а я ему расскажу, что ты приходил ко мне. Тогда что? — терпеливо продолжала допытываться Кета.
— Не знаю, — мягко сказал он. — Ничего, наверно, не будет. Или уволит меня. Или посадит. Или еще что-нибудь, похуже.
Он на секунду вскинул глаза, словно взмолившись: плюнь в меня, только ему не говори, подумала Кета, и снова понурился. Так, значит, он наврал, что полоумная его прислала?
— Нет, это правда, — сказал самбо, а потом, поколебавшись и так и не поднимая голову, добавил: — Только оставаться здесь не приказывала.
Кета расхохоталась, и самбо поднял голову, устремил на нее глаза, полыхающие огнем, белые, полные надежды, испуганные. Подоспевший Робертито взглядом спросил у Кеты, все ли в порядке, и она так же молча ответила: да.
— Если хочешь поговорить, надо что-нибудь заказать, — сказала она. — Мне — вермут.
— Сеньорите — вермут, — повторил Самбо. — А мне — то же, что раньше.
Кета поймала кривую ухмылку удалявшегося Робертито, перехватила сердитый взгляд Марты из-за плеча партнера, увидела прикованные к ней и к самбо жаждущие и негодующие глаза сидевших по углам одиночек. Робертито принес пиво и рюмочку, где под видом вермута был жидкий чай, а уходя, подмигнул ей, как бы говоря: сочувствую — или — я тут ни при чем.
— Я понимаю, — прошептал самбо. — У вас ко мне никакой симпатии.
— Симпатии никакой, — сказал Кета. — Но не потому, что ты — черный, на это мне плевать, а потому, что прислуживаешь этому поганцу Кайо.
— Я никому не прислуживаю, — сказал самбо спокойно, — я его водитель.
— Охранник, лучше скажи, — сказала Кета. — Тот, второй, что был с тобой в машине, — он ведь из полиции? А ты? Тоже?
— Иностроса — да, — сказал самбо. — А я — просто водитель.
— Если захочется, можешь передать своему Кайо, что я назвала его поганцем, — улыбнулась Кета.
— Это ему будет неприятно, — медленно, с уважительной насмешкой сказал он. — Дон Кайо — человек гордый. Я ему не скажу, как вы его обозвали, а вы не говорите, что я был тут, вот и будем квиты.
Кета рассмеялась: огненные, белые, алчные, чуть оживившиеся, но по-прежнему неуверенные и боязливые глаза. Как его зовут? Амбросио Пардо, а вот он знает: Кета.
— А правда, что Кайо-Дерьмо и наша Ивонна — теперь компаньоны? — сказала Кета. — И что твоему хозяину принадлежит все это?
— Откуда ж мне знать, — пробормотал он и добавил настойчиво, с мягкой непреклонностью: — Он мне не хозяин, а начальник.
Кета отпила холодного чаю, поморщилась, быстро выплеснула содержимое рюмки на пол, схватила стакан и под изумленным взглядом Амбросио отхлебнула пива.
— Знаешь, что я тебе скажу, — сказала Кета. — Насрать мне на твоего хозяина. Я его не боюсь. Насрать мне на Кайо-Дерьмо.
— Разве только понос случится, — пробормотал он. — Лучше не будем о доне Кайо говорить, это опасное дело.
— Ты спишь с этой полоумной? С Ортенсией? — сказала Кета и увидела, как у него в глазах метнулся смертельный ужас.
— Да как вам такое в голову могло прийти? — ошеломленно пробормотал он. — Даже в шутку не надо так говорить.
— А как же ты со мной хочешь спать? — сказала Кета, отыскивая взглядом его ускользавшие глаза.
— Ну, потому что вы… — начал Амбросио и осекся, сконфуженно понурился. — Хотите еще вермуту?
— Сколько же пива ты выпил для храбрости? — забавляясь, сказала Кета.
— Много. Со счета сбился. — Кета по голосу поняла, что он улыбается и чувствует себя свободней. — Не только пиво, и «капитанов» пил. Вчера вечером я тоже приходил, но войти не вошел. А сегодня вошел, потому что сеньора велела вам передать.
— Ладно, — сказала Кета. — Закажи мне еще вермут и иди. Иди и не возвращайся.
Амбросио перекатил белые шары глаз на Робертито: еще порцию вермута, дон. Кета видела, что Робертито едва сдерживает смех, видела, как издали на нее с интересом смотрят Ивонна и Марта.
— Негры обычно хорошо танцуют. Надеюсь, ты — тоже, — сказала Кета. — Выпало тебе раз в жизни такое счастье — потанцевать со мной.
Он помог ей слезть с табурета и глядел на нее по-собачьи благодарными, едва не плачущими глазами. Он обнял ее за талию, но не сделал даже попытки прижаться. Он не умел или не мог танцевать: просто шагал не в такт. Кета чувствовала его учтивые пальцы на своей спине и руку, которой он поддерживал ее с боязливой осторожностью.
— Ты что меня так притиснул? — пошутила она. — Танцуй, как приличный.
Но он не понял и, вместо того чтобы придвинуться, отстранился, пробормотав что-то невнятное, еще на несколько миллиметров. Господи, что за трус, почти растроганно подумала Кета. Пока она вертелась и извивалась, припевая, поводя руками, он неуклюже топтался на месте, и лицо у него было такое же смешное, как те карнавальные маски, которые Робертито развесил под потолком. Вернулись в бар, и она заказала еще вермут.
— Большого дурака ты свалял, что сюда явился, — участливо сказала Кета. — Ивонна, или Робертито, или еще кто-нибудь обязательно расскажет Кайо, и ты погоришь.
— Да? — Перекосив лицо в нелепой гримасе, он огляделся по сторонам. Дурак, подумала Кета, все предусмотрел, кроме этого, ты ему испортила вечер.
— Конечно, — сказала она. — Разве не знаешь, что все перед ним трясутся еще хуже, чем ты? Не знаешь, что он вроде бы совладелец заведения? Как же у тебя мозгов не хватило додуматься?
— Я хотел бы подняться с вами, — запинаясь, выговорил он: огненные глаза на посеревшем, со свинцовым отливом, лице, широкий нос с глубоко вырезанными ноздрями, полураскрытые губы, блеск белоснежных зубов, пресекающийся от страха голос: — Можно? — И с еще большим страхом: — Сколько это стоит?
— Тебе год работать, — улыбнулась Кета и поглядела на него сочувственно.
— Ну и пусть, — настаивал он. — Хоть год за один раз. Можно?
— Можно. Плати пятьсот — и будет можно, — сказала Кета, и снова под ее изучающим взглядом он, смешавшись, опустил глаза. — Да за комнату полсотни. Так что, сам понимаешь, тебе не по карману.
Белые шары провернулись, губы поджались, плотно сомкнулись. Но поднялась огромная рука, жалобно ткнула в сторону Робертито, стоявшего на другом конце стойки: а тот говорил — двести.
— Это другие идут по двести, а у меня расценка своя, — сказала Кета. — Но если у тебя есть две сотни, можешь подняться с любой из них. Кроме Марты — вон той, в желтом. Она не любит негров. Ну, ладно, плати по счету и проваливай.
Она видела, как он с задумчиво-печальным видом доставал из бумажника деньги, расплачивался с Робертито, прятал сдачу.
— Полоумной передай, я позвоню, — дружелюбно сказала Кета. — Да возьми кого-нибудь из девиц, это же всего двести. Не бойся, я поговорю с Ивонной, она не настучит Кайо.
— С ними я не хочу, — пробормотал он. — Я лучше пойду.
Она проводила его до палисадничка у входа, и там он вдруг резко остановился, повернулся к ней, и в красноватом свете фонаря Кета увидела, как он, сомневаясь, колеблясь, вскидывает и опускает, вскидывает и опускает глаза, борется с непослушным языком и наконец выговаривает, что у него осталось еще двести солей.
— Будешь приставать — я рассержусь, — сказала Кета. — Давай, давай. Шагай.
— За то, чтоб я вас поцеловал? — растерянно выдавил он. — За один поцелуй?
Он взмахнул длинными руками, потом сунул руку в карман, прочертил ею в воздухе стремительную дугу, и Кета увидела кредитки. Они спускались к ней в руку и, непонятно как, точно сами собой, оказались зажаты и скомканы в ее пальцах. Он быстро оглянулся по сторонам. Кета увидела, как склоняется тяжелая голова и почувствовала, как к шее плотно присосались его губы. Он яростно обнял ее, но в губы поцеловать не пытался и, едва лишь почувствовав сопротивление, выпустил.
— Это недорого, — услышала она его ликующий, благодарный голос, увидела танцующие в глазных впадинах раскаленные белые угли. — Скоро приду с пятью сотнями.
Он открыл дверь и вышел, а Кета еще постояла, растерянно глядя на две синие бумажки, трепетавшие у нее в руке.
Перечеркнутые, исчерканные и выброшенные в корзину черновики статей, думает он, перечеркнутые недели и месяцы. Помнишь, Савалита: стоячая вода редакции, вечные шутки и бородатые анекдоты, вертящиеся вокруг одного и того же разговоры с Карлитосом в «Негро-негро», вороватые походы в ночные клубы. Сколько раз мирились, ссорились и вновь мирились Карлитос и Китаянка? Когда Карлитос из пьющего стал запойным? В этом студне дней, тине месяцев, в жиже лет ухватиться, уцепиться можно за одну-единственную, тоненькую ниточку. Ана, думает он. Они встретились через неделю после того, как его выписали из клиники, и пошли в кино на какую-то картину с участием Колумбы Домингес и Педро Армендариса[67], а потом посидели в немецком ресторанчике на Кольмене, а в следующий четверг ели мясо с перцем в «Крим-Рика». Потом, Савалита, все распадается на атомы, все путается: чай в маленьких кафе, обступивших Дворец Правосудия, прогулки в парке «Экспосисьон», а потом наступила зима со стойкими туманами и мельчайшей изморосью, когда их бесцветные отношения, состоявшие из мексиканских мелодрам, недорогих трапез и словесной пикировки, вдруг обрели некую довольно зыбкую определенность. Помнишь, Савалита, полутемный зал «Нептуна», где сомнамбулически звучала музыка, где в сумраке танцевали пары, где пахло перегаром и блудом? Ты беспокоился о том, хватит ли денег расплатиться, скаредно растягивал свой стакан, подсчитывая наличность. Там, подстегнутые полутьмой, музыкой и прильнувшими друг к другу парами, вы поцеловались в первый раз: я люблю тебя, Ана. Помнишь, как ты удивился, когда ее тело покорно приникло к тебе — и я тебя, Сантьяго, — и ты почувствовал детскую жадность ее губ и охватившее тебя желание. Они поцеловались в танце, продолжали целоваться за столиком и потом, когда вез ее в такси домой, и Ана не противилась твоим ласкам и прикосновениям. В тот вечер она не отпустила ни одной шуточки, думает он. Так начался их безрадостный и полуподпольный роман. Ана требовала, чтобы ты приходил к ней обедать, а ты говорил, надо сделать репортаж, у меня деловая встреча, сегодня я занят, в другой раз, на будущей неделе. Однажды в «Гаити» их встретил Карлитос, сделавший большие глаза при виде прижавшейся к твоему плечу Аны. Тогда вы впервые поссорились, Савалита. Почему ты не хочешь познакомить ее со своими родителями и познакомиться с моими, почему ты даже своему ближайшему другу о ней не сказал, ты стесняешься меня, ты стыдишься показываться со мной? Разговор этот происходил в дверях клиники, было холодно, и ты вдруг разозлился: теперь я понимаю, почему ты так любишь мексиканские ленты, Анита. Она повернулась и ушла, не простившись.
Первые несколько дней после ссоры он чувствовал едва уловимое беспокойство, тихую тоску. Это и есть любовь, Савалита? Но, значит, Савалита, ты никогда не любил Аиду, думает он. Или тот червячок, сверливший тебе нутро много лет назад, и был любовь? Савалита, ты не любил Ану, думает он. Он снова примкнул к компании Мильтона, Карлитоса, Солорсано и Норвина, и однажды как бы шутя рассказал им, что уже переспал с Аной. А потом настал день, когда перед тем, как идти на службу, он вылез из автобуса у Дворца Правосудия и оказался в клинике, не успев подумать зачем, словно ноги сами принесли тебя туда, думает он. Они помирились в вестибюле, вокруг сновал народ, а они даже не взялись за руки, а только глядели друг другу в глаза и говорили шепотом. Я нехорошо поступил, Анита, и я тоже, Сантьяго, ты не знаешь, как мне плохо, Анита, а я все плакала, Сантьяго. Вечером встретились в китайском ресторанчике, где было столько пьяных, а кафельный пол был посыпан опилками, и проговорили много часов, не размыкая рук, так и не притронувшись к заказанному кофе с молоком. Но ты давно должен был, Сантьяго, рассказать ей, как же случилось, что ты ушел из дому, и ты, Савалита, рассказал ей про университет, про фракцию, про «Кронику», про натянуто-сердечные отношения с родителями, с братом и сестрой. Рассказал про все, кроме Аиды, Савалита, кроме Амбросио, кроме Музы. Зачем ты рассказал ей свою жизнь? С того вечера они стали встречаться почти ежедневно, а неделю или месяц спустя, однажды ночью, в одном доме свиданий в квартале Маргаритас, она отдалась тебе. Помнишь, Савалита, ее тело — такое тонкое, что под пальцами прощупывались все ребра и позвонки, ее испуганные глаза, ее стыдливость и свое смущение, когда ты понял, что лишил ее невинности. Я никогда больше не приведу тебя сюда, Анита, я люблю тебя, Анита. С той поры она приходила к нему в пансион, раз в неделю, когда донья Лусия бывала где-то в гостях. Помнишь эту торопливую и жадную любовь по средам, помнишь, как всегда угрызалась Ана, как плакала, когда ты оправлял простыни?
Дон Фермин снова по два раза в день стал ездить в контору, а по воскресеньям Сантьяго обедал в отчем доме. Сеньора Соила согласилась, чтобы Тете и Попейе объявили о помолвке, и Сантьяго обещал прийти на торжество. Была суббота, его выходной в «Кронике», Ана дежурила. Он попросил выгладить свой самый приличный костюм, сам вычистил башмаки, надел свежую сорочку, и в половине девятого такси доставило его в Мирафлорес. Шум, говор и музыка выплескивались из-за ограды на улицу, соседская прислуга с балконов смотрела на то, что происходило внутри. По обеим сторонам улицы и на тротуарах стояли машины гостей, а ты шел, прижимаясь к стене, потом от ворот, чувствуя внезапную нерешительность, не смея ни уйти, ни нажать кнопку звонка. Из-за решетки гаража он глядел на сад: накрытый белой скатертью стол, дворецкий на страже, расположившиеся у бассейна пары. Но большая часть гостей была в доме — в гостиной и в столовой, — и на шторах плясали их тени, доносились голоса и музыка. Ты узнал какую-то тетку, вспомнил какого-то кузена, увидел еще какие-то лица, показавшиеся чудовищными масками. Вдруг появился дядя Клодомиро и сел в плетеное кресло в саду — один. Помнишь, Савалита: он сидел смирно, положив руки на колени, глядел на девиц, постукивавших высокими каблучками, на молодых людей, уже собиравшихся вокруг накрытого белой скатертью стола. Они проходили мимо, и он старательно улыбался им. Что ты тут забыл, дядя Клодомиро, зачем пришел туда, где никто тебя не знает, а те, кто знает, — не любят? Притвориться, несмотря на все унижения, что ты — член семьи, что у тебя есть семья? Несмотря ни на что и всему вопреки ты сознавал важность родственных связей, ты любил семью, отвергшую тебя, думает он. Или пришел потому, что одиночество горше унижения? Сантьяго уже решил, что уйдет, но не мог сдвинуться с места. У ворот остановился автомобиль, вышли, поправляя прически, две барышни, остановились, ожидая, пока их спутник припаркует машину и присоединится к ним. Вот этого ты знал, Савалита: это Тони, и тот же пронзительный попугайский смех, и тот же подрагивающий кок над лбом. Они со смехом вошли в дом, и тебя, Савалита, пронзила нелепая мысль — они над тобой смеются! И возникло неистовое желание немедленно увидеть Ану. Из кафе на углу ты позвонил домой и объяснил Тете, что никак не получается, не вырваться из «Кроники», а завтра утром он забежит, поздравь моего шурина. Ну, академик, вот ты всегда так, какой ты гадкий. Он позвонил Ане, приехал в клинику и они несколько минут говорили в дверях клиники.
Через несколько дней она позвонила в «Кронику», и голос у нее дрожал: плохие новости, Сантьяго. Он ждал ее в китайском ресторанчике и видел, как она вбежала туда, задохнувшись, в пальто поверх белого халата, с донельзя огорченным лицом: они уезжают в Ику, милый. Отца назначали директором школы, а она, наверно, устроится в рабочий госпиталь. Тебе не показалось это катастрофой, Савалита, ты стал утешать ее: Ика так близко, он каждую неделю будет приезжать к ней, а она — к нему.
В первый день своей службы в «Транспортес Моралес» Амбросио, перед тем как уехать в Тинго-Марию, посадил Амалию и Амалиту-Ортенсию в битый-перебитый синий микроавтобус с подвязанными веревкой крыльями и бампером и покатал их по тряским улицам Пукальпы.
— По сравнению с теми машинами, что я тут водил, это не езда была, а слезы, — говорит Амбросио. — И все-таки время, когда я сидел за баранкой «Горного грома», было счастливое время, ниньо.
В этом микроавтобусе стояли деревянные скамейки, и вмещал он под завязку двенадцать пассажиров. Прежнее вольготное житье кануло в прошлое: Амалия готовила еду, ставила судки под переднее сиденье драндулета, а в восемь утра Амбросио в майке, в шапочке с длинным козырьком, в драных штанах, в резиновых коротких сапогах отправлялся в рейс. Впервые за много-много лет Амалия вдруг вспомнила о том, что в Бога верует: может быть, помогла ей в этом донья Лупе — подарила образки-литографии — на стенку повесить — и потащила на воскресную мессу. Если дороги не размывало, если драндулет не ломался, Амбросио приезжал в Тинго-Марию в шесть вечера, укладывался спать на тюфячке в конторе «Транспортес Моралес», а на следующий день к восьми возвращался в Пукальпу. Но выдерживать график удавалось редко, едва ли не каждый раз он застревал на дороге, а случалось тратить на ездку целые сутки. Мотор, Амалия, устал, ресурс свой выработал, все время глохнет. Приезжал он домой перемазанный с головы до ног и смертельно умученный. Валился на кровать, подкладывал руку за голову и, пока Амалия готовила ему поесть, курил, спокойно и устало рассказывал про поломки и проколы, про то, какие попадаются пассажиры и как думает он вести себя с доном Иларио. И про то как заложились с Панталеоном — это было самое интересное. Из-за этих пари рейсы казались не такими тяжкими, хоть пассажиры готовы были со страху обделаться. Панталеон служил в агентстве «Транспортес Пукальпа», водил фургончик под названием «Чемпион трассы» и, стало быть, был соперником и конкурентом. Выезжали они одновременно и устраивали форменные гонки — и не столько чтобы выиграть приз в полфунта, а чтобы первому подобрать пассажиров, которые брели по шоссе от одной деревни до другой.
— Они билет не покупают, — говорил ей Амбросио. — И значит, клиенты они не агентства, а мои собственные. Их обслуживает фирма «Транспортес Амбросио Пардо».
— А если дон Иларио тебя накроет? — говорила ему Амалия.
— Хозяева обычно в курсе дела. — Так, Амалия, объяснял ему Панталеон. — И смотрят на это сквозь пальцы, потому что платят нам сущую ерунду, выгадывают на нас гроши. Вор у вора дубинку украл, сам понимаешь, брат Амбросио.
В Тинго-Марии этот Панталеон обзавелся одной вдовой, которая не знала, что у него в Пукальпе — жена с тремя детьми, но иногда он не шел к ней ночевать, а приглашал Амбросио в какой-нибудь дешевый ресторанчик, а потом в заведение с девками, которые брали по три соля. Амбросио ходил с ним за компанию, никак не мог понять, что Панталеон находит в этих шкурах, ему бы и приплатили бы — не стал вожжаться. Правда, Амбросио? Правда, Амалия: жуткие бабы, Амалия, пузатые, коротконогие, страшные. А потом, я до того выматываюсь в рейсе, что и захотел бы тебе изменить — не смогу.
В первые дни Амалия очень добросовестно выполняла его поручение — глаз не спускала с похоронной конторы. Ничего не изменилось от того, что у «Безгрешной души» был теперь новый владелец. Дон Иларио никогда туда не приходил, и прежний приказчик — чахлый придурковатый паренек — целый божий день сидел на перилах и смотрел с глупым видом, как на крышах больницы и морга греются на солнце ястребы. Комната конторы была заставлена гробами — больше всего было белых и маленьких, корявых, на скорую руку сколоченных, только некоторые были оструганы и навощены. За первую неделю продали один гробик. Какой-то мужчина — босой и без пиджака, но в черном галстуке и со скорбным лицом — вошел в контору, и вскоре вышел, неся на плече гробик. Амалия, когда он с нею поравнялся, осенила себя крестным знамением. За вторую неделю — ни одной покупки, за третью — две: взрослый и детский. Не похоже, чтоб дело процветало, Амалия, начал тревожиться Амбросио.
Через месяц Амалия утратила бдительность. Нельзя же сидеть сиднем на пороге с Амалитой-Ортенсией на руках да считать гробы, тем более, что и считать-то нечего. Зато подружилась с доньей Лупе: они с нею часами разговоры разговаривали, вместе завтракали и обедали, бродили по площади, по улице Комерсио, выходили на пристань. Когда зной становился нестерпимым, шли на речку купаться, не снимая, конечно, рубашек, а потом ели мороженое. По воскресеньям Амбросио отдыхал: спал допоздна, а после обеда уходил с Панталеоном на футбол. Под вечер, оставив дочку на донью Лупе, они с Амалией ходили в кино. Их уже знали, прохожие с ними здоровались. Донья Лупе приходила к ним запросто, как своя, и однажды пришла, а Амбросио, в чем мать родила, обливается в огороде из бадьи, Амалия чуть не померла со смеху. Они тоже наведывались к ней без церемоний, одалживали у нее то то, то это. Муж ее, когда наезжал в Пукальпу, вечерами тоже сидел с ними на улице, дышал воздухом. Он был уже сильно пожилой и рот раскрывал только чтобы рассказать про свою ферму и про невыплаченную ссуду в Сельскохозяйственный банк.
— Мне здесь хорошо, — сказала однажды Амалия Амбросио. — Привыкаю, кажется. И ты тоже не такой противный, как в первые дни.
— Заметно, что привыкаешь, — сказал ей Амбросио. — Ходишь босая, с зонтиком, ни дать ни взять — горянка. Да, мне здесь тоже хорошо.
— Хорошо, потому что Лиму почти не вспоминаю, — сказала ему Амалия. — И хозяйка мне больше почти не снится, и про полицию я теперь редко думаю.
— Когда ты только приехала, я подумала: «Как это она с ним может жить?» — сказала ей донья Лупе. — А теперь вижу: крепко тебе повезло, что такого подцепила. Все соседки удивляются, какой у тебя муж, хоть и черный. Амалия в ответ смеялась: да, он был к ней куда ласковей, чем в Лиме, сравнить нельзя, и на девочку стал обращать больте внимания, играл с нею, на руки брал. В Пукальпе они ни разу не поругались, вот до чего им там было хорошо.
— Счастливые-то счастливые, да не очень, — говорит Амбросио. — Все в деньги уперлось.
Амбросио полагал, что то, что он зарабатывал без ведома дона Иларио, поможет выкрутиться. Ничего подобного: во-первых, пассажиров было мало, а во-вторых, дон Иларио потребовал расходы по ремонту делить пополам. Чуть, Амалия, с ума не сошел, он меня по миру пустит. Долго спорили и поладили на десяти процентах. Однако через месяц дон Иларио потребовал уже не десять, а пятнадцать, а когда украли покрышку, сказал, чтоб Амбросио возместил ущерб. Да это ж грабеж, дон Иларио! А тот посмотрел на него эдак пристально: ты лучше не шуми, разве он не знает, что Амбросио потихоньку от него возит безбилетных? Амбросио растерялся, но дон Иларио протянул ему руку: мир. Концы с концами свести не удавалось, пришлось взять у дона Иларио часть денег вперед, а ему это было — нож острый. Пантелеон, глядя на них, посоветовал: да зачем вы снимаете дом, перебирайтесь ко мне в соседи, построите собственную хибарку.
— Нет, Амалия, — сказал ей Амбросио. — На это я не согласен. Не хочу, чтоб ты одна куковала, пока я в рейсе. И потом, надо ж за похоронной конторой послеживать.
IV
— Женская мудрость, — сказал Карлитос. — Если бы Ана заранее все обдумала, ничего бы не получилось. Но она и не обдумывала, женщины в таких делах голову себе не ломают. Они доверяются инстинкту, а уж он их не подводит.
Так вот это неопасное и нескончаемое недомогание, появившееся с отъездом Аны, это тихое беспокойство, которое вдруг охватывало тебя, Савалита, когда ты вдруг начинал подсчитывать, сколько осталось до воскресенья, и было?.. Тебе пришлось перенести обеды в родительском Доме на субботу. А по воскресеньям он рано утром садился в автобус, забиравший его у самого пансиона, спал всю дорогу до Ики, проводил с Аной весь день до вечера и возвращался. Эти поездки вконец тебя разорили, Савалита, думает он, и за пиво в «Негро-негро» всегда теперь платил Карлитос. Так это и была любовь?
Он наконец познакомился с ее родителями. Отец был тучный, говорливый, всю жизнь преподавал в провинциальных гимназиях испанский язык и историю, а мать — сокрушительно радушная мулатка. Дом их выходил на выщербленный школьный двор, и принимали Сантьяго с шумным и чрезмерным гостеприимством. Помнишь, Савалита, эти грандиозные обеды, превращавшиеся в еженедельный искус, и тоскливые взгляды, которыми ты обменивался с Аной, гадая, когда же кончится этот парад кушаний? А когда он кончался, Сантьяго и Ана гуляли по прямым, всегда залитым солнцем улицам, сидели в кино, чтобы поцеловаться без помехи, пили прохладительное на площади, возвращались в дом, а там, в ее маленькой комнатке, разговаривали и торопливо целовались. Иногда Ана приезжала на уик-энд к каким-то родственникам, и они могли провести несколько часов в кровати какого-нибудь отеля в центре Лимы.
— Я знаю, что ты не спрашиваешь у меня совета, — сказал Карлитос. — Потому ничего и не советую.
А это случилось в один из таких ее наездов, под вечер, когда они встретились у кассы кинотеатра «Рокси». Она кусала губы, думает он, ноздри ее трепетали, в глазах застыл страх, и бормотание было несвязно: я знаю, милый, ты всегда был осторожен, и я тоже всегда береглась, не понимаю, милый, как это могло быть. Сантьяго взял ее за руку, и пошли они не в кино, а в кафе. Поговорили спокойно, и Ана согласилась, что рожать нельзя. Но все же слезы брызнули у нее из глаз, и она долго говорила, как она боится родителей, и ушла измученная и даже злая.
— Не прошу, потому что наперед знаю, что ты присоветуешь, — сказал Сантьяго. — «Не женись».
Через два дня Карлитос раздобыл адрес одной женщины, и Сантьяго отправился в этот ветхий кирпичный домик на Барриос-Альтос. Женщина оказалась смуглая, грязная и очень недоверчивая и, узнав в чем дело, прогнала его чуть ли не в шею: очень ошибаетесь, молодой человек, за кого вы меня принимаете, она беззаконными делами не занимается. Настала неделя отчаянных метаний, дурного вкуса во рту и непрекращающегося страха, неделя тягостных разговоров с Карлитосом и бессонных ночей: ведь она же сестра милосердия, у нее должны быть знакомые акушерки и врачи, она просто не хочет к ним обращаться, это подстроенная тебе ловушка. Наконец Норвин отыскал какого-то прогорающего врача, и тот после мучительных уговоров и отговорок согласился. Это должно было стоить полторы тысячи, Сантьяго; Карлитос и Норвин собирали эту сумму целых три дня. Он позвонил Ане: я нашел доктора, все устроено, пусть как можно скорее она приезжает в Лиму. Ты дал ей понять своим тоном голоса, что во всем винишь ее, думает он, и что ее не прощаешь.
— Да, именно этот совет я бы тебе и дал, — сказал Карлитос. — Но из чистейшего эгоизма: кто мне будет плакаться, с кем я буду пить ночи напролет?
В четверг кто-то, приехавший из Ики, оставил ему в пансионе письмо от Аны: ты можешь спать спокойно, милый. Глубокая печаль, думает он задушенная нестерпимой манерностью: я уговорила доктора, и теперь все позади, в стиле мексиканских мелодрам, думает он, мне было очень больно и очень горько, и теперь она лежит в постели, и приходится придумывать тысячу всяких отговорок, чтобы родители ничего не заподозрили, но даже орфографические ошибки сильно тебя растрогали, Савалита, думает он. Она находит радость и утешение в том, что избавила тебя от этой заботы, думает он. Она открыла и осознала, что ты ее не любишь, а просто проводишь с ней время, и сознавать это ей нестерпимо, потому что она-то тебя любит, и больше вы не увидитесь, и время поможет забыть тебя. В пятницу и в субботу ты чувствовал облегчение, Савалита, облегчение, но не радость, а по ночам тебе делалось нехорошо от слабых, но неотступных угрызений совести. Но никакого червячка, думает он, никакой змеи с жалом-клинком — нет, всего лишь вялое раскаяние. В воскресенье он поехал в Ику и на этот раз в автобусе на спал.
— Ты — известный мазохист, — сказал Карлитос. — Ты принял это решение, как только получил письмо.
С площади до ее дома он так бежал, что совсем запыхался. Дверь открыла мамаша-мулатка, глаза под набрякшими веками выражали страдание: Ана больна, у нее какие-то ужасные колики, мы тут совсем голову потеряли. Она провела его в гостиную, и он долго ждал, прежде чем она появилась и сказала: можете к ней подняться. Голова закружилась от нежности, когда он увидел ее — бледную, в желтой пижамке, торопливо причесывавшуюся. Когда он вошел, она выронила гребень и зеркало, заплакала.
— Нет, не после письма, а в ту минуту, — сказал Сантьяго. — Мы позвали мать, сообщили ей о нашем решении и втроем отпраздновали оглашение кофе с пирожными.
Они обвенчаются в Ике, скромно и тихо, никаких гостей и торжеств, уедут в Лиму и, пока не подыщут дешевую квартирку, поживут в пансионе. Ана, наверно, устроится в какую-нибудь больницу, жалованья их обоих на скромную жизнь хватит. Тогда, Савалита, тогда все это произошло?