— Они говорили про него как про тебя, — сказал Сантьяго. — И я сидел там, Карлитос.
— Самое мерзкое — не эта история с убийством: это-то, я полагаю, брехня, Савалита. — Карлитос тоже запинался, думает он, и тоже противоречил себе. — А то, что ты узнал, и главное — от кого узнал. Я-то думал, ты в курсе.
— Эта ужасная кличка, и эти слова — «его любовник, его шофер», — сказал Сантьяго. — Так, словно они его знают всю жизнь. Его имя треплют в публичном доме. И я — там. Там, Карлитос.
Этого не может быть, Савалита, подумал ты и закурил, это — ложь, и выпил глоток пива, и голос изменял ему, когда он повторял «этого не может быть». И на фоне ко всему безразличных карикатур из «Нью-Йоркера» плавало размытое дымом лицо Карлитоса: тебе кажется это ужасным, Савалита, но, поверь мне, бывает и хуже. Ты свыкнешься, притерпишься, и будет тебе наплевать на это, и он потребовал еще пива.
— Я тебя накачаю сегодня, — гримасничая, сказал он, — тебе будет так скверно, что ни о чем другом думать не захочется, — еще немного — и ты поймешь, что не стоило так горевать, Савалита.
Но напился Карлитос, думает он, как теперь напиваешься ты. Карлитос поднялся и пропал в полутьме, смех женщины замирал и звучал снова, пианист играл один и тот же монотонный пассаж: хотел накачать тебя, а напился-то я, Амбросио. И снова появился Карлитос: отлил не меньше литра, разве можно так тратить деньги, а?
— А зачем вам меня накачивать? — смеется Амбросио. — Это никому еще и никогда не удавалось.
— Вся «Кроника» знала, — говорил Сантьяго. — Когда меня не было, меня называли «сынок того педераста»?
— Не сходи с ума, Савалита, — сказал Карлитос. — Ты-то тут при чем?
— Никогда ничего не слышал об этом, — ни в школе, ни у нас в Мирафлоресе, ни в университете, — сказал Сантьяго. — Ведь если бы это было правдой, хоть что-нибудь-то до меня докатилось бы, я бы заподозрил неладное. Но ведь никогда ничего, Карлитос.
— По Перу вечно гуляет какая-нибудь сплетня, — сказал Карлитос. — Она так обкатывается, что становится вроде правды. Выбрось это из головы.
— А может быть, я не хотел знать? — сказал Сантьяго. — Пропускал все мимо ушей?
— Не собираюсь тебя утешать, тебя не в чем утешать, отрыгнув, сказал Карлитос. — Вот его стоит пожалеть. Если это брехня, то его опорочили и замазали так, что не отмыться, а если правда, то жизнь его, наверно, достаточно хреновая. Хватит об этом.
— Правдой это не может быть, — сказал Сантьяго. — Если это не брехня, то, значит, клевета.
— Наверно, эта шлюха за что-нибудь его ненавидит и решила отомстить таким способом, — сказал Карлитос. — Может, какие-нибудь постельные недоразумения, а может быть, шантаж. Не знаю, что ты мог заподозрить или почувствовать. И потом, вы с ним сколько лет не виделись?
— Я? — сказал Сантьяго. — Да как тебе могло в голову такое прийти? Как я на него посмотрю после всего этого? Да я умру от стыда.
— От стыда не умирают, — сказал Карлитос и снова рыгнул. — Смотри, тебе видней. Так или иначе, история эта не всплывет.
— Ты что, не знаешь Бесерриту? — сказал Сантьяго. — Обязательно всплывет. Бесеррита постарается.
— Бесеррита пойдет советоваться к Ариспе, Ариспе — в директорат, — сказал Карлитос. — Они ж не дураки и себе не враги, что один, что другой. Такие имена в полицейской хронике трепать никто не позволит. Так тебя огласка пугает? Какой ты все-таки еще буржуй, Савалита.
И снова рыгнул, и засмеялся, и заговорил — все более несвязно: ты станешь мужчиной, Савалита, сегодня вечером или вообще никогда не станешь. Да, тебе повезло, думает он: видеть, как напивается Карлитос, слышать, как он, отрыгивая, плетет околесицу, тащить его волоком из «Негро-негро», прислонять к колоннаде в ожидании такси. Повезло, что пришлось везти его в Чоррильос и подымать, взяв под мышки, по лестнице, раздевать и укладывать в постель. Повезло, что не напился, думает он, что был занят каким-то делом и должен был думать о Карлитосе, а не о себе. Завтра я схожу к тебе в больницу, снесу чего-нибудь почитать, думает он. Несмотря на отвратительный вкус во рту, на туман в голове, на ломоту во всем теле, наутро ему стало лучше. Он перестрадал и стал сильнее, думает он, и мышцы одеревенели, потому что спал он не раздеваясь, на неудобной кушетке, стал спокойнее, словно пережитое переменило его, заставило повзрослеть. Вот этот маленький душ, втиснутый между раковиной и унитазом в квартире Карлитоса, и холодная вода, от которой ты вздрогнул и окончательно проснулся. Он медленно оделся. Карлитос спал — на животе, свесив голову с кровати, в трусах и носках. Вот улица, а на улице — солнце, с которым бессилен справиться утренний туман, разве что чуть-чуть подпортить, вот кафе на углу, и кучка трамвайщиков в синих фуражках облепила стойку, обсуждает футбол. Он заказал кофе с молоком, спросил, который час, десять, он уже должен был приехать в контору, и ты, Савалита, не волновался, был спокоен. К телефону пришлось идти мимо стойки, потом по коридору, заставленному ящиками и коробками. Набирая номер, увидел вереницу муравьев, ползущую по стропилам. Ладони вдруг вспотели, когда в трубке раздался голос Чиспаса: слушаю.
— Привет, Чиспас. — И по всему телу побежали мурашки, и пол вдруг стал податливым и рыхлым. — Это я, Сантьяго.
— Не могу говорить, — еле слышно прошипела трубка. — Позвони попозже, старик здесь.
— Я хочу с ним поговорить, — сказал Сантьяго. — Да-да, с ним. Передай ему трубку, это срочно.
Наступило долгое — ошеломленное? изумленное? восторженное? — молчание, нарушаемое стрекотом пишущей машинки и растерянным покашливанием Чиспаса, который, наверно, уставился на телефон, не зная, что сказать, что делать, а потом его театральный выкрик: а-а, да это же хилячок, да это же академик! — и машинка замолкла. Да где ж ты пропадал, да откуда ж ты взялся, почему ж ты домой не являешься. Да, папа, это наш Сантьяго, просит тебя. Другие голоса, перекрывшие, заглушившие голос Чиспаса, и вот — жаркая кровь прихлынула к твоему лицу, Савалита.
— Алло, алло. — Тот же голос, что и годы назад, только чуть подрагивающий от волнения и радости, голос изумленный, голос, срывающийся на крик. — Алло, это ты, сынок? Сынок? Ты?
— Здравствуй, папа. — А сюда, в коридор, долетал смех толпившихся у стойки вагоновожатых, а рядом с тобой громоздились штабеля прохладительного «Пастерина», а муравьи уже скрылись за жестяными коробками галет. — Да, папа, это я. Как там мама? Как вы все?
— Мы обижены на тебя, мы ждем тебя каждый день. — Голос полон мучительной надеждой, слова звучат сбивчиво. — А ты? Ты-то как? Ты здоров? Откуда ты звонишь?
— Я в Чоррильосе. — Да нет, этого не может быть, это вздор, выдумки, клевета, думает он. — Мне надо с тобой поговорить, папа. Ты сейчас очень занят?
— Нет, нет, конечно, я сейчас приеду. — И вот почти ничего, кроме беспокойства и тревоги. — Ничего не случилось? Ты в порядке? У тебя неприятности?
— Нет, папа, все в порядке. Буду ждать тебя у входа в «Регатас», это здесь рядом.
— Я еду, еду. Я выхожу. Через полчаса буду, самое большее. Вот Чиспас что-то хочет тебе сказать.
В трубке — хлопанье дверей, грохот отодвигаемых стульев, и снова — тявканье машинки, отдаленное завывание клаксонов, шум машин.
— Старик помолодел за секунду лет на двадцать, — радостно сказал Чиспас. — Вылетел пулей. А я уж не знал, что врать. Что стряслось? Ты опять влип в какую-нибудь историю?
— Нет, никуда я не влип, — сказал Сантьяго. — Много времени прошло. Я помирюсь с ним.
— Давно пора, давно пора, — твердил Чиспас ликующе, но все еще недоверчиво.
— Подожди, я маме позвоню. Ее надо предупредить. А то как бы она на радостях в обморок не брякнулась.
— Я сейчас не поеду домой, Чиспас. — И услышал: да ты что, старина, так нельзя. — В воскресенье. Скажи, что приду в воскресенье к обеду.
— Ладно, понял. Мы с Тете ее подготовим, — сказал Чиспас. — Ах ты, капризник. На обед будет чупе с креветками.
— Помнишь, когда мы с тобой виделись последний раз? — говорит Сантьяго. — Это было лет десять назад, у входа в «Регатас».
Он вышел из кафе на проспект, но вместе того, чтобы спуститься по лестнице к «Регатас», медленно, рассеянно побрел дальше, думая о том, что сделал, и удивляясь тому, что сделал. Был прилив: море проглотило полосу песчаного клубного пляжа, пенистые языки дотягивались до помоста, на котором летом было столько зонтиков, столько купальщиков. Сколько лет, Савалита, ты не был на пляже клуба «Регатас»? С тех пор, как поступил в Сан-Маркос, значит, лет пять-шесть, а в ту пору казалось — сто. А теперь — тысячу, думает он.
— Как же не помнить? — говорит Амбросио. — Вы же тогда помирились с папой вашим, с доном Фермином.
Что они, строят бассейн? Интересно, Чиспас тогда еще занимался греблей? Ты, Савалита, стал чужим в собственной семье, ты не знал, что делают твой брат, твоя сестра, чем они заняты, сильно ли переменились и в чем переменились. Он дошел до подъезда клуба, сел на тумбу, державшую цепь, каморка швейцара была пуста. Оттуда ему была видна Агуа-Дульсе, пустынный берег, закрытые павильончики, туман, окутывавший скалы Барранко и Мирафлореса. На гальке лежало несколько лодок, одна — совсем дырявая. Было холодно, ветер трепал его волосы, оставлял на губах привкус соли. Он сделал несколько шагов по этому маленькому пляжу, отделявшему «Регатас» от Агуа-Дульсе, присел на лодку, закурил: если бы я не ушел из дому, папа, я так никогда бы ничего и не узнал. Над водой кружили чайки, они на мгновенье присаживались на скалы, потом взлетали и круто снижались, так что лапки оказывались в воде, ныряли и выныривали, держа в клюве почти невидимую трепещущую рыбешку. Зеленовато-свинцовое море, думает он, бурая пена разбивающихся о скалы волн. Я не должен был поступать в Сан-Маркос, папа. Ты не плакал, Савалита, и ноги у тебя не дрожали, ты вел себя как подобает мужчине, ты не кинулся к нему, не упал в его объятья, скажи мне, что это неправда, папа, скажи мне, что все это не так. Вдалеке показалась машина, она шла зигзагами, объезжая рытвины, вздымая пыль. Он встал, пошел навстречу. Не плакать? Притвориться, что я ничего не замечаю? Но ведь он, наверно, за рулем, и ты, Савалита, увидишь его лицо? Да, вот за лобовым стеклом — широкая улыбка Амбросио, звучит его голос: как поживаете, ниньо Сантьяго? И вот — отец. Как он поседел, как похудел, сколько новых морщин: сынок. Больше отец ничего не сказал, думает он, только раскинул руки, обнял его и надолго прижал к себе, и губы его, Савалита, приникли к твоей щеке, и ты почувствовал запах его одеколона, и сам вдруг охрип: здравствуй, папа, как ты, папа? Все вздор, все клевета, быть этого не может.
— Вы ж не знаете, ниньо, до чего ж дон Фермин обрадовался, — говорит Амбросио. — Представить себе не можете, что для него было помириться с вами.
— Да ты, наверно, совсем продрог здесь, сегодня такая мерзкая погода. — Он положил руку тебе на плечо, Савалита, он говорил медленно, чтобы скрыть волнение, и подталкивал тебя к клубу. — Пойдем, тебе надо чего-нибудь выпить, согреться.
Они медленно и молча пересекли баскетбольную площадку, вошли в здание клуба через боковые двери. В ресторане никого не было, и даже столы еще не были накрыты. Дон Фермин хлопнул в ладоши, и тотчас, торопливо застегиваясь, появился официант. Заказали кофе.
— А вскоре ты уволился, да? — говорит Сантьяго.
— Сам не знаю, зачем мне этот клуб, я здесь никогда не бываю, — говорил дон Фермин, думает он, а глазами спрашивал: «как ты? как ты живешь? как ты жил? я ждал тебя каждый день все это время». — Чиспас и твоя сестрица тоже, кажется, сюда не ходят. Скоро продам, честное слово. Членство стоит теперь тридцать тысяч, а мне в свое время обошлось в три.
— Точно не вспомнить, — говорит Амбросио. — Вроде бы да, вскоре.
— Как ты похудел, одни глаза остались, мама упадет в обморок когда тебя увидит, — он пытался, Савалита, говорить строго и не мог, и улыбался растроганно и печально. — Эта работа по ночам тебе не на пользу. И то, что живешь отдельно, — тоже.
— Да что ты, папа, я прибавил в весе, а вот ты похудел, и сильно.
— Я уж думал, ты вообще никогда не позвонишь, и вдруг — такая радость. — И знаешь, Карлитос, если бы он чуть шире открыл глаза… — Что случилось?
— Да ничего не случилось, — или изменился в лице, — тут просто такое дело… хотел предупредить тебя, могут быть неприятности.
Официант подал кофе; дон Фермин протянул Сантьяго сигареты и ждал, особенного интереса не выказывая.
— Не знаю, читал ли ты в газетах, папа, насчет этого убийства, — но нет, Карлитос, он по-прежнему смотрел на меня, изучал мое лицо, одежду, неужели можно так притвориться, Карлитос? — слышал про певичку, ее зарезали на Хесус-Мария, она была любовницей Бермудеса?
— Ну да, слышал. — Дон Фермин сделал неопределенное движение, и смотрел все так же ласково, хотя и с любопытством. — Это Муза.
— «Кроника» раскапывает все, что имело отношение к ее жизни, — и ты убедился, Савалита, все это было враньем, я был прав, сказал Карлитос, нечего было так огорчаться. — Она раздувает эту историю.
— Ты весь дрожишь, смотри, как бы не простудился. — Мои слова, Карлитос, как будто немного раздражали его, он пропускал их мимо ушей, а сам все смотрел на меня с невысказанным упреком: почему же ты ушел? почему так долго не звонил? — Ну и что? «Кроника» всегда гоняется за сенсациями, это ее стиль. Какое это имеет отношение…
— Вчера в редакцию пришла анонимка, папа. — Ведь он так любит тебя, Савалита, неужели он мог устроить этот спектакль? — Там сказано, что убийца — это бывший охранник Кайо Бермудеса, ныне служащий у — и было названо твое имя. Такая же анонимка могла поступить и в полицию. — Да, думает он, он и устроил этот спектакль именно потому, что любил тебя, Савалита. — Вот я и хотел предупредить тебя.
— Ты про Амбросио? — И ты увидел его удивленную улыбку, Савалита, такую естественную и уверенную, как будто он сию секунду заинтересовался твоим рассказом, сию секунду что-то понял. — Это Амбросио-то — человек Бермудеса?
— Кто-то может принять эту анонимку на веру, — сказал Сантьяго. — В общем, я хотел, чтоб ты знал.
— Это негр-то — убийца? — И рассмеялся так весело, так непринужденно, и видно было, что вздохнул с облегчением, и глаза его говорили: слава богу, я уж думал, сынок, что это каким-то боком касается тебя. — Да он мухи не обидит. Бермудес мне его отдал, потому что я хотел, чтобы мой водитель был полицейский.
— Я хотел, чтоб ты знал, папа, — сказал Сантьяго. — Репортеры и полиция начнут разматывать, могут явиться домой.
— Ну и правильно сделал. — Он кивал тебе, Савалита, он улыбался и маленькими глотками прихлебывал кофе. — Они испытывают меня на прочность, играют на нервах. Не в первый раз и, боюсь, не в последний. Это уж как водится. Если бы бедный Амбросио знал, что его считают способным на такое!
Он снова засмеялся, допил кофе, вытер губы: ах, сынок, сколько всякой анонимной мерзости я получил и еще получу. Он глядел на Сантьяго с нежностью и, перегнувшись через стол, взял его за руку:
— Но мне вот что не нравится: тебя в «Кронике» заставляют заниматься подобным? Ты пишешь про уголовщину?
— Нет, папа, я к этому не имею отношения. Я в отделе внутренней информации.
— Нет, все-таки ночные бдения явно тебе не на пользу, если так и пойдет, ты заболеешь, у тебя слабые легкие. Не довольно ли этой газетной поденщины? Давай подберем тебе что-нибудь более подходящее. Чтоб, по крайней мере, ночью спать.
— Я нигде не найду такой работы, как в «Кронике», папа: всего несколько часов в день. Много времени остается на университет.
— Скажи, Сантьяго, ты правда ходишь на лекции? Клодомиро говорил мне, что ты слушаешь лекции, сдаешь экзамены, но я не знал, верить ли этому. Это правда?
— Правда, папа. — И не покраснел, не замялся: наверно, уменье врать передалось мне от тебя по наследству. — Я уже на третьем курсе. Непременно буду защищать диплом, вот увидишь.
— Значит, стоишь на своем? — медленно сказал дон Фермин.
— Ну почему, теперь все будет по-другому, в воскресенье я приду к обеду, спроси Чиспаса, я просил его подготовить маму. Теперь мы будем часто видеться, обещаю тебе.
Тут — помнишь, Савалита? — какая-то хмурая тень легла на его лицо. Дон Фермин выпрямился на стуле, отпустил руку Сантьяго, попробовал улыбнуться, но лицо оставалось печальным, и уголки губ были горестно опущены.
— Я ничего от тебя не требую, по крайней мере, обдумай, не говори «нет», недослушав, — пробормотал он. — Можешь работать в «Кронике», если тебе так хочется. Но возьми ключи от дома, мы отдадим тебе комнату рядом с кабинетом. Ты будешь совершенно независим — так же, как сейчас. Но мать хоть будет спокойна за тебя.
— Мать страдает, мать плачет, мать молится, — сказал Сантьяго. — Но я-то ее знаю, Карлитос, и знаю, что она смирилась с моим уходом, чуть только я ступил за порог. Это он не смирился, это он считал дни.
— Ты уже доказал, что можешь прокормить себя и быть самостоятельным, — настойчиво говорил дон Фермин. — Теперь пришла пора вернуться, сынок.
— Подожди еще немного, папа. Я буду приходить к вам каждую неделю, обещаю тебе, спроси у Чиспаса, если не веришь.
— Но ведь ты и вправду слаб здоровьем, почему ты должен жить так трудно? Откуда такая гордыня, Сантьяго? Родители для того и живут, чтобы помогать детям.
— Мне не нужны деньги, папа. Мне вполне хватает того, что я зарабатываю.
— Ты зарабатываешь полторы тысячи в месяц, то есть умираешь с голоду. — Помнишь, Савалита, ты опустил глаза, стыдясь того, что понял, что он — знает. — Я тебя не пилю, не подумай. Но не могу понять, отчего ты не хочешь, чтобы я тебе помогал.
— Если бы мне были нужны деньги, я бы попросил, папа. Но мне на жизнь хватает, расходы у меня минимальные. Пансион — дешевый. Честное слово, вовсе не впроголодь.
— И теперь ты уже можешь не стыдиться, что твой отец — капиталист, — вяло улыбнулся дон Фермин. — Этот проходимец Бермудес поставил нас на грань разорения. Он добился расторжения нескольких контрактов, присылал к нам комиссии, которые рассматривали отчетность только что не в лупу, душил налогами. А теперь, когда у власти Прадо, у нас не правительство, а самая настоящая мафия. Те контракты, которые мы сумели перезаключить после ухода Бермудеса, опять расторгли — подряды передали их сторонникам. Если так и дальше пойдет, я стану коммунистом, вроде тебя.
— А еще предлагаешь мне денег, — с натугой пошутил Сантьяго. — Может быть, скоро мне придется тебя кормить, папа.
— Раньше все стонали: Одрия грабит страну! — сказал дон Фермин. — Такого воровства, как сейчас, свет не видывал, и все равно все довольны.
— Теперь воруют, сохраняя известные приличия. Людям это не так заметно.
— А как же ты можешь работать в газете, которая принадлежит клану Прадо? — Знаешь, Карлитос, он унижался передо мной, и если бы я сказал «стань на колени, тогда вернусь», он бы стал. — Они что, не такие же капиталисты, как твой отец? Им служить ты можешь, а в моем деле принимать участия не хочешь, тем более что дело это клонится к упадку?
— Мы так хорошо разговаривали, и вдруг ты рассердился, папа. — Ах, Савалита, сказал Карлитос, он унижался, он был совершенно прав. — Давай не будем об этом.
— Я нисколько не сержусь. — Он испугался, Савалита, он испугался, что ты обидишься и в воскресенье не придешь, не позвонишь и еще сколько-то лет вы не увидитесь. — Просто меня огорчает, что ты в грош не ставишь своего отца.
— Зачем ты так говоришь, ведь это не так, и ты это знаешь.
— Ну хорошо, хорошо, не будем спорить. — Он подозвал официанта, вытащил бумажник, улыбнулся, скрывая горькое чувство. — Итак, в воскресенье мы тебя ждем. Если бы ты знал, как мать будет рада.
Обратно шли через баскетбольную площадку, где уже не было игроков. Туман рассеялся, стали видны далекие бурые скалы и крыши Малекона. Остановились в нескольких шагах от машины. Амбросио вылез, распахнул дверцу.
— Не постигаю я тебя, сынок. — Он не смотрел на тебя, Савалита, он понурился и обращался словно ко влажной земле, к покрытым слизью валунам. — Сначала мне казалось, что ты ушел из дому по идейным соображениям, потому что коммунист должен жить бедно и бороться за права бедняков. Но теперь?.. Но уходить затем, чтобы сидеть теперь на жалкой должности, ничего не иметь впереди?.. Не понимаю.
— Пожалуйста, папа, не будем об этом, я очень тебя прошу, папа.
— Я завел этот разговор, потому что люблю тебя. — Глаза его, думает он, округлились, голос сел. — Ты многого мог бы достичь и многое свершить. Зачем ты губишь себя, Сантьяго?
— Тем не менее, папа, я буду жить так, как мне хочется. — Сантьяго поцеловал его и отстранился. — В воскресенье увидимся. Я приду часам к двенадцати.
Он быстро зашагал прочь, свернул к Малекону и, уже поднимаясь по откосу, услышал, как взревел мотор, и увидел, как машина, прыгая на рытвинах, понеслась вдоль Агуа-Дульсе, скрылась в облаке пыли. Ты оказался несговорчив, Савалита. Будь отец жив, он продолжал бы заманивать тебя домой, придумывал бы все новые и новые доводы, лишь бы только ты вернулся.
— Ну, ты уже видел газету? Ни единого слова о Кете, — сказал Карлитос. — А ты помирился с отцом, а скоро помиришься с матерью. Представляю, какой прием ждет тебя в воскресенье.
Да уж, думает он, смех, слезы, шутки. Это было не очень тяжко: лед был сломан, как только он отворил дверь и услышал крик Тете: мамочка, вот он! Они поливали цветы в саду, трава была еще влажная. Негодяй, милый мой, сыночек — и руки матери обвили твою шею, Савалита. Она обнимала его, целовала, плакала, а отец, Чиспас, Тете улыбались, глядя на это, и вся прислуга вертелась рядом. Сколько же мне еще сносить твои сумасбродства, сыночек мой? как же тебе не стыдно? я так измучилась. Но тот не показывался: значит, это правда, папа?
— Когда ты вошел в редакцию, я заметил, как стало неловко Бесеррите, — сказал Карлитос. — Он чуть не проглотил свою сигарету. Невероятно.
— Нового ничего, откровения этой шкуры не в счет, — пробурчал Бесеррита, пренебрежительно просматривая исписанные листки. — Ну-ка, сделайте столбец: следствие продолжается, отрабатываются новые версии. Десяток общих фраз. Займитесь.
— Это самое замечательное во всей этой истории, — сказал Карлитос. — Бесеррита оказался человеком, у Бесерриты обнаружилось сердце.
Как ты похудел, у тебя синяки под глазами — они вошли в дом — а кто же тебе стирает? — и он сел между сеньорой Соилой и Тете — а в этом пансионе кормят хоть прилично? — прилично, мама, и даже тени беспокойства не заметил он в глазах отца, — а на лекции ты ходишь? — и голос не выдавал вины или тревоги. Он улыбался и пошучивал, он был счастлив и полон надежд и, наверно, думал: вернулся, останется, все наладится, а тут Тете: ну-ка, отвечай как на духу, не могу поверить, что ты никого себе не завел. Придется поверить, Тете.
— Знаешь, Амбросио от нас ушел? — сказал Чиспас. — Вдруг уволился, ни с того ни с сего.
— Ну что, Перикито тебе подмигивает? Ариспе причмокивает, Эрнандес говорит с подковыркой? — сказал Карлитос. — Ведь нет, хотя тебе бы этого очень хотелось, — ты же мазохист. У них хватает своих дел, им некогда сострадать и сочувствовать. Да и в чем сочувствовать? Чем ты-то заслужил сочувствие?
— Он уехал домой, говорил, что купит машину, станет таксистом, — улыбнулся дон Фермин. — Бедный глупый негр. Дай ему Бог.
— Конечно, — засмеялся Карлитос, — тебе бы очень хотелось, чтоб вся редакция только о тебе и говорила, сплетничала на твой счет, перемывала тебе кости. Но нет, Савалита: они или ничего не знают, или так изумились, что не решаются рот раскрыть. Какое жестокое разочарование, Савалита.
— А папа не хочет брать другого шофера и водит теперь сам, — засмеялась Тете.
— Ты бы видел это! Держит десять километров в час и на каждом углу тормозит.
— Ты бы хотел, чтоб все сюсюкали с тобой, чтоб были подчеркнуто любезны, чтоб ты не знал, куда деваться от их улыбочек? — сказал Карлитос. — Разве не так? А на самом деле никто ничего не знает, а знает — так плюет на это. Обидно, Савалита, правда?
— Неправда, от дома до конторы я добираюсь быстрее Чиспаса, — засмеялся дон Фермин. — Выяснилось, что я прирожденный гонщик. Впал в детство. А-а, вот и чупе! Какая роскошь!
Очень вкусно, мамочка, да, конечно, еще тарелку, а хозяйка тебя кормит креветками? — да, мамочка. Да кто же он, Савалита, — актер? бесстыдный лжец? циник? Да-да, он принесет белье, чтоб тут постирали. Человек, который так привык менять обличья, что уже невозможно понять, где же его истинное лицо? Да, мама, каждое воскресенье буду приходить к обеду. Жертва он или палач, зубами и когтями отстаивающий право не быть проглоченным, а глотать самому? Просто перуанский буржуа? Да, он будет звонить ежедневно, рассказывать, как идут дела, говорить, не нужно ли чего. Он мил и добр у себя дома, со своими детьми, аморален и беспринципен в делах, оппортунист в политике то есть, точно такой, как все прочие, не хуже и не лучше? Да, мама, он непременно получит диплом. Импотент — с женой, ненасытный любовник — со своими содержанками, извращенец, спускающий брюки перед своим шофером? Нет-нет, мама, не засиживаться, тепло одеваться, не курить, беречься, мама. Он задыхается, и пускает слюни, и мажется вазелином, и кряхтит, как роженица?
— Да, я учил ниньо Чиспаса водить, — говорит Амбросио. — Ну, ясное дело, потихоньку от дона Фермина.
— Ни разу не слышал, чтоб Бесеррита и Перикито хотя бы словом об этом обмолвились, — сказал Карлитос. — Впрочем, может быть, это только при мне, они же знают, что мы с тобой дружим. Ну, может быть, и говорили об этом — день, неделю. А потом привыкли, забыли. Разве и с Музой было не так? Разве со всем в этой стране не так, Савалита?
Слипшиеся в один ком годы, Савалита: серые дни, однообразные ночи, пиво и публичные дома. Репортажи и статьи: исписанной тобой бумагой можно было бы подтираться всю жизнь, и еще бы хватило, думает он. Разговоры в «Негро-негро», чупе с креветками по воскресеньям, талоны на обед в редакционном буфете, пьянство без упоения, Савалита, блуд без упоения, журналистика — тоже без упоения. Долги к концу месяца, ощущение того, что тебя медленно и неуклонно засасывает какая-то невидимая слизь. Она, она одна внесла некоторое разнообразие, думает он. Она заставила тебя, Савалита, плакать, мучиться, не спать ночей. Ты встряхнула меня, Муза, ты заставила меня жить — хоть и не в полную силу. Карлитос пошевелился, поднял руку и со свистом втянул воздух, откинул голову, помнишь, Савалита: пол-лица на свету, пол-лица скрыто таинственной и глубокой тьмой.
— Китаянка спит теперь с оркестрантом из «Амбесси», — помнишь его водянистый блуждающий взгляд? — У меня, Савалита, тоже есть право на огорчения.
— Ну так, я вижу, это опять до утра, — сказал Сантьяго. — Опять мне тебя тащить и спать укладывать.
— Ты такой же хороший человек, как я, и такой же неудачник, — с усилием выговорил Карлитос. — И у тебя есть все, что надо. Но кое-чего не хватает. Ты, кажется, говорил, что хочешь жить? Влюбись в потаскуху, тогда заживешь.
Он склонил голову и медленным, густым, неуверенным голосом стал декламировать: повторял один и тот же стих, замолкал и начинал сначала, иногда перебивая себя почти беззвучным смехом. Когда Норвин и Рохас вошли в «Негро-негро», было уже около трех, и Карлитос уже давно нес околесицу.
— Матч окончен, мы сдались, — сказал Норвин. — Поле битвы за вами — за Бесерритой и тобой.
— Ни слова о газете, или я уйду, — сказал Рохас. — Сейчас три утра, Норвин. Забудь «Ультима Ора», забудь Музу, а нет — до свидания.
— Ну ты, ловец сенсаций, — сказал Карлитос. — Разве ты журналист, Норвин? Дерьмо ты, а не журналист.
— Уголовщиной больше не занимаюсь, — сказал Сантьяго. — На этой неделе вернулся во внутреннюю информацию.
— О Музе мы больше не пишем, пусть Бесеррита резвится на просторе, — сказал Норвин. — Тема исчерпана, ничего больше не выжать. Пойми, Савалита, больше ничего не раскопаете. С Музой покончено.
— Чем разжигать низменные инстинкты перуанцев, угости лучше пивом, — сказал Карлитос. — Сенсаций ему хочется, видали?
— Я знаю, что Бесеррита будет раздувать, пока не лопнет, — сказал Норвин, — а мы — нет. Глухо. Пойми ты, Савалита, больше ничего не откроете. Но признай, что до сих пор мы шли ноздря в ноздрю.
— Мулат, прилизанный такой и с вот такими бицепсами, — сказал Карлитос. — На барабане играет.
— Полиция собирается закрывать дело, — сказал Норвин. — Пантоха мне признался по секрету. Топчутся на одном месте, а вперед ни на шаг не продвинулись. Можешь передать это Бесеррите.
Не смогли распутать или не захотели, думает он. Не доискались правды или же убили тебя, Муза, во второй раз? Да были ли эти разговоры вполголоса, приходы и уходы, таинственные двери, которые открывались и захлопывались? Были ли слухи, признания, приказы?
— Сегодня я пришел к нему в «Амбесси», — сказал Карлитос. — Потолковать со мной собрался, разобраться? Нет, говорю, поговорить хочу. Расскажи-ка мне, как тебя ублажает китаянка, потом я расскажу. Сравним. Тут мы с ним и подружились.
Что это было, Савалита, — вечная полицейская нерасторопность, чисто перуанское безволие или бездарность? Никто ничего не требовал, думает он, никого не теребил, не заставлял следствие пошевеливаться. Тело Музы предали земле, дело Музы — забвенью. Те же люди убили тебя, Муза, во второй раз, или теперь уже с тобой расправилась страна?
— А-а, теперь я сообразил, почему ты здесь, — сказал Норвин. — Опять поругался с китаянкой?
Когда «Кроника» помещалась в старом доме на улице Ландо, они ходили в «Негро-негро» раза два-три в неделю. Когда редакция перебралась на проспект Такны, стали собираться в маленьких барах, крошечных кафе квартала Кольмены — в «Гаити», думает он, в «Америке», в «Хайелае». В первые дни месяца Норвин, Рохас, Мильтон, посидев в этих прокуренных норах, отправлялись к девочкам. Иногда встречали там Бесерриту с двумя-тремя его сотрудниками: он пил и вел доверительные беседы с «котами» и педерастами и всегда платил по счету. Просыпаться за полдень, завтракать в пансионе, брать интервью, мастерить «информацию», сидеть за машинкой, спускаться в буфет и вновь — к столу, выходить, возвращаться в пансион на рассвете, раздеваться и видеть, как над морем занимается новый день. Слиплись, слились воскресные обеды и посиделки в «Уголке Кахамарки», когда праздновался день рождения Карлитоса, или Норвина, или Эрнандеса, и еженедельные трапезы в кругу семьи, с папой, с мамой, с Чиспасом, с Тете.