— Ну, мне пора, — сказал Сантьяго. — Будьте здоровы, сеньора Лусия.
Он вышел на улицу и только теперь заметил солнце — негреющее зимнее солнце, вернувшее юность гераням крошечного садика. Напротив пансиона стояла машина, и Сантьяго, миновав ее, рассеянно отметил, что машина тронулась следом. Он обернулся. Привет, академик. Чиспас сидел за рулем и улыбался ему, как ребенок, который нашалил и теперь не знает, попадет ему за эту шалость или нет. Он распахнул дверцу, сел, и Чиспас стал хлопать его по плечу: ах, черт тебя раздери, так и знал, что встречу тебя, — и смеяться весело и нервозно.
— Да как же ты отыскал этот пансион? — сказал Сантьяго.
— Секрет фирмы. — Чиспас постучал себя пальцем по лбу, снова захохотал, но не смог скрыть, думает он, ни волнения, ни смущения. — Не сразу, академик, но все же я тебя нашел.
В светло-бежевом костюме, в кремовой рубашке, повязанной бледно-зеленым галстуком, вылощенный и свежий, он излучал силу и благополучие, а ты, Савалита, вспомнил, что третий день не менял сорочку, что башмаки у тебя не чищены уже, наверно, месяц и брюки у тебя мятые и в пятнах.
— Рассказать, как я тебя выследил, академик? Я каждую ночь торчал у «Кроники», предки думали, у меня свидания, а я тебя подкарауливал. Два раза чуть не обознался, но вчера наконец увидел, как ты входишь в подъезд. Знаешь, я не сразу решился.
— Ну да, думал, я в драку полезу, — сказал Сантьяго.
— Не в драку, но черт тебя знает, что ты можешь выкинуть. — Чиспас покраснел. — У тебя же бывают такие закидоны, тебя не поймаешь. Хорошо хоть, ты не опустился, академик.
Комната была большая, грязная, с оборванными, испачканными обоями, кровать не застелена, одежда висела на вбитых в стену крюках. Амалия увидела ширму, пачку «Инки» на тумбочке, выщербленную раковину умывальника, зеркальце, вдохнула запах мочи и вдруг поняла, что плачет. Зачем он ее сюда привел? — твердила она сквозь зубы — и еще обманул — так тихо, что он, наверно, едва слышал, — пойдем навестим моего дружка — хотел обмануть ее, заманить, как в тот раз. Амбросио сидел на развороченной кровати, и Амалия сквозь слезы видела, как он покачивает головой: не понимаешь, ничего ты не понимаешь. Что ты плачешь, спросил он ласково, из-за того, что я тебя втолкнул в дверь? — но глядел угрюмо и покаянно, так ты же упиралась, скандалила, народ бы собрался, «что за шум такой?», и что бы нам потом сказал Лудовико? Он взял с ночного столика сигарету, закурил и стал разглядывать ее, медленно скользя взглядом по ее телу, но ногам, по коленям, а когда дошел до лица, вдруг улыбнулся, и Амалию от смущения бросило в жар: вот дура-то, господи. Она изо всех сил старалась рассердиться, нахмуриться. Лудовико скоро вернется, Амалия, дождемся его и пойдем, я ж тебя не трогаю, а она: попробовал бы ты тронуть. Иди сюда, Амалия, сядь, поговорим. Даже не подумает, пусть откроет дверь, она уйдет. А он: а когда тот текстильщик привел тебя к себе, ты тоже плакала? Лицо у него стало грустным, и Амалия подумала: ревнует, злится, и почувствовала, что ее-то злость куда-то исчезла. Он был не тебе чета, сказала она, думая, что Амбросио сейчас вскочит, треснет ее, он меня не стыдился, он ее не бросал, чтоб работу не потерять, — ну, вскочи, ну, тресни, — он первым делом обо мне думал, — а сама думала: дура, ты же хочешь, чтоб Амбросио тебя поцеловал. Губы у него скривились, он выпучил глаза, бросил окурок на пол, растер его подошвой. А у нее тоже гордость есть, второй раз обмануть не удастся, а он с тоской посмотрел на нее: клянусь, Амалия, кабы он сам не умер, я бы его убил. Ага, вот сейчас он на нее кинется, вот сейчас. А он и вправду вскочил на ноги: и его, и любого другого, и она увидела, как он подходит все ближе и чуть охрипшим голосом говорит: потому что ты — моя, была и будешь. Она не двинулась с места, когда он схватил ее за плечи, а потом изо всех сил оттолкнула, так что он пошатнулся и засмеялся: Амалия, Амалия, — и снова попытался обнять ее. Так они боролись, возились, тяжело дыша, когда дверь приоткрылась и в щели возник Лудовико с совершенно убитым лицом.
Он потушил сигарету, сейчас же закурил другую, закинул ногу на ногу, сидевшие вытянули шею, чтоб не пропустить ни слова, и услышал свой собственный усталый голос: двадцать шестое объявлено нерабочим днем, директорам коллежей и школ даны инструкции вывести учеников на площадь, это уже довольно значительное число манифестантов, а сеньора Эредиа, такая высокая, такая тонкая, такая белокожая, будет смотреть на манифестацию с балкона муниципалитета, а он тем временем уже будет в ее усадьбе, будет уговаривать ее горничную: Кетита, тысячу? две? три? Но, разумеется, улыбнулся он и заметил, что все заулыбались, не к школярам обратится с речью президент страны, и горничная скажет: хорошо, за три тысячи я согласна, вот сюда — и он спрячется за ширму. Мы рассчитываем на чиновников всех государственных учреждений, хотя их не так уж много в Кахамарке, и там, за ширмой, затаясь, замерев в темноте, он будет ждать, устремив глаза на ковры, на картины, на широкую кровать с балдахином и тюлевым пологом. Он кашлянул, сел ровнее: конечно, надо организовать широкое оповещение — объявления в газетах и по радио, машины с громкоговорителями, листовки, что не может не привлечь жителей, а он будет считать минуты, считать секунды и чувствовать, как плавятся кости, как щекочут хребет капли холодного пота, и вот, наконец, она войдет, она окажется в комнате, но — тут он наклонился, добродетельно и смиренно взглянув на слушающих — поскольку Кахамарка — сельскохозяйственный центр, хотелось бы, чтобы основную массу манифестантов составили земледельцы, труженики полей, а это зависит от вас, господа. И он увидит ее — высокую, белую, нарядную, серьезную, увидит, как она, чуть покачиваясь, проплывает по коврам, скажет «до чего ж я устала» — и услышит, как она зовет Кетиту-горничную. С вашего разрешения, дон Кайо, сказал сенатор Эредиа, председатель оргкомитета, сеньор Ремихио Сальдивар, один из наших выдающихся аграриев, хочет высказать некоторые соображения в связи с… и во втором ряду поднялся коренастый, смуглый, как муравей, человек, задушенный тугой манишкой. И тотчас появится Кетита, и она ей скажет «я устала, хочу прилечь, помоги мне», и Кетита ей поможет, медленно станет раздевать ее, и он увидит и почувствует, что каждая пора ее тела воспламеняется, что мириады крошечных кратеров ее кожи начинают извержения. Прошу у вас всех прощения, и у вас, дон Кайо, в особенности, — хрипло заговорил сеньор Сальдивар: он человек действия, речи говорить не мастер, куда ему до Блохи-Эредиа, и сенатор захохотал, и все подхватили, и он приоткрыл рот, собрал морщинами лоб, и вот она — белокожая, голая, изящная, серьезная, стоит неподвижно, пока Кета, опустившись на колени, осторожно стягивает с ее ног чулки, и все расцвели улыбками, оценив мастерство дона Ремихио, который речи говорить не мастер, и как в замедленной съемке, грубые, большие, смуглые руки горничной будут скользить по белым, белым, белым ногам, а дон Ремихио с выражением священной торжественности на лице сказал, что, переходя к делу, может заверить сеньора Бермудеса, что они все продумали, приняли все надлежащие меры, и что беспокоиться решительно не о чем. Потом она растянется на кровати, и он сквозь полупрозрачный тюль различит ее безупречность и белизну и услышит: ты тоже разденься, Кета. Хорошо, конечно, что придут школьники и чиновничество, но всех площадь не вместит, так что пусть лучше они занимаются своим делом. Кетита тоже разденется — «скорей, скорей», — и он увидит, как она, высокая, тугая, гибкая, смуглая, снимает через голову блузку и сбрасывает туфли, — «быстрей, быстрей», — которые без стука лягут на ковер. Дон Ремихио Сальдивар рассек воздух ладонью: площадь заполним мы, аграрии, а не городские власти, жители Кахамарки желают, чтобы у президента остались самые благоприятные впечатления от нашего края. И Кетита подбежит, подлетит к кровати, длинные руки разведут в стороны тюль, ее крупное, смуглое тело мягко скользнет на простыню: послушайте, что я вам скажу, сеньор Бермудес. Сальдивар перестал рубить воздух ладонью, благодушно-задорный тон сменился важно-высокомерным, движения сделались округло величавыми, и все заслушались: земледельцы нашего департамента, равно как и коммерсанты и специалисты, отлично сработались за время подготовки к визиту. А он выйдет из-за ширмы и приблизится, горя свечою, к тюлевому пологу, и увидит, и сердце его замрет, как перед смертью: знайте, сеньор Бермудес, что мы выведем на площадь сорок тысяч, ни на одного человека меньше. И вот у него на глазах они будут целоваться, вдыхая запах друг друга, пропитываясь этими запахами, свиваясь клубком, а дон Ремихио Сальдивар замолчал, доставая сигарету, ища спички, но депутат Аспилькуэта поднес ему огня: и дело тут не в людях, сеньор Бермудес, а в том, как этих людей доставить на площадь, о чем он уже говорил Блохе-Эредиа, раздался смех, и снова он автоматически растянул губы, собрал морщины на щеках и у глаз. Никак не собрать потребное количество грузовиков и автобусов, чтобы привезти, а потом развезти людей по имениям и фермам, и дон Ремихио Сальдивар выпустил клуб дыма, от которого лицо его на миг стало белесым: двадцать грузовиков мы заказали, но нужно во много раз больше. Он чуть подался вперед: об этом, сеньор Сальдивар, можете не беспокоиться, в этом вопросе вам пойдут навстречу. Белые руки, смуглые руки, толстые губы — тонкие губы, соски шероховатые и напрягшиеся — соски мягкие, почти прозрачные, маленькие, ляжки цвета дубленой кожи — ляжки белые, с чуть просвечивающей сеткой вен, волосы иссиня-черные, гладкие — золотое руно; командование округом предоставит вам любое количество транспортных средств, сеньор Сальдивар, вот и прекрасно, сеньор Бермудес, мы об этом и хотели вас просить, с грузовиками мы устроим на площади такое, чего Кахамарка сроду не видела. А он: можете рассчитывать на это, сеньор Сальдивар. Однако, господа, хотелось бы обсудить с вами еще один вопрос.
— Я не успел рассердиться, — сказал Сантьяго. — Ты застал меня врасплох.
— Отец скрывается, — сказал Чиспас, вмиг согнав с лица улыбку. — Аревало спрятал его у себя в имении. Хочу тебя предупредить.
— Скрывается? — сказал Сантьяго. — Из-за той истории в Арекипе?
— Эта собака Бермудес уже месяц назад обложил нас намертво, — сказал Чиспас. — За отцом ходили по пятам, днем и ночью. Попейе вывез его из города в своем автомобиле. Надеюсь, они не додумаются искать его в усадьбе Аревало. Хочу, чтоб ты знал, где он, мало ли что.
— Дядя Клодомиро говорил мне, что он вступил в коалицию и на ножах с Бермудесом, — сказал Сантьяго. — Но я не думал, что дело зашло так далеко.
— Ты же видишь, что творится в Арекипе, — сказал Чиспас. — Они стоят насмерть: всеобщая забастовка до тех пор, пока Бермудеса не отправят в отставку. И они этого добьются. Представь, отец собирался на их митинг, Аревало отговорил его буквально в последний момент.
— Ничего не понимаю, — сказал Сантьяго. — Разве папаша Попейе тоже враждует с Одрией? Ведь он же лидер одристов в сенате?
— Официально — да, — сказал Чиспас, — но на самом деле он тоже сыт всей этой мерзостью по горло. Он очень хорошо показал себя в истории с отцом. Лучше, чем ты, академик. Сколько всякого свалилось на старика за это время, а ты так и не зашел ни разу.
— Он болен? — сказал Сантьяго. — Клодомиро мне ничего…
— Не болен, но загнан в угол, — сказал Чиспас. — Сначала ты отколол номер со своим уходом, а потом началось кое-что похлеще. Эта сволочь Бермудес заподозрил отца в том, что тот состоял в заговоре Эспины, и вцепился в него мертвой хваткой. Гадит как может.
— А, это я знаю, — сказал Сантьяго. — Клодомиро говорил мне, что с лабораторией расторгли контракт на поставку чего-то там в армейские интендантства.
— Да это что! — сказал Чиспас. — Со строительными подрядами дела еще хуже. Ссуды нам не дали, счета арестовали, а по векселям извольте платить, и еще требуют, чтобы работы велись по прежнему графику, а не то грозят соглашение расторгнуть — не выполняем якобы условий договора. Настоящая война. Но наш старик не сдается, не из такого он теста, чтобы спасовать. Он вступил в коалицию и…
— Я счастлив, что старик расплевался с правительством, — сказал Сантьяго. — И что ты больше не поддерживаешь Одрию.
— Мы пузыри пускаем, из последних сил барахтаемся, а ты счастлив, — улыбнулся Чиспас.
— Как там мама? Как Тете? — сказал Сантьяго. — Клодомиро говорил, у нее роман с Попейе. Это правда?
— Уж кого ты порадовал своим уходом, так это дядюшку Клодомиро, — засмеялся Чиспас. — Он к нам теперь через день ходит, — как же, надо ведь рассказать, что ты, где ты. Да, Тете встречается с конопатым. Ей теперь даже разрешают обедать по субботам с ним в городе. Дело идет к свадьбе, как я понимаю.
— Мама, наверно, на седьмом небе, — сказал Сантьяго. — Она всегда мечтала выдать ее за Попейе.
— Ладно, теперь ты мне ответь. — Чиспас хотел выдержать беспечный тон, но лицо его густо покраснело. — Когда ты кончишь дурить? Когда вернешься домой?
— Никогда, — сказал Сантьяго. — Не будем об этом.
— А почему «никогда»? — Он пытался прикинуться удивленным, Савалита, он хотел уверить тебя, что не верит тебе. — Чем тебе так насолили предки, что ты не хочешь с ними жить? Хватит дурака-то валять.
— Ругаться я с тобой не буду, — сказал Сантьяго. — Лучше отвези-ка меня в Чоррильос, заберем там одного парня из нашей редакции, мы должны с ним вместе сделать репортаж.
— Никто не собирается с тобой ругаться, — сказал Чиспас, — но, ей-богу, тебя не поймешь. Ни с того ни с сего чуть ли не ночью уходишь из дому, за все время ни разу не был, рассорился со всей семьей на ровном месте. Блажь какая-то. Как это все понимать?
— Ты не поймешь, — сказал Сантьяго. — Поехали лучше в Чоррильос, уже поздно. У тебя есть время?
— Ладно, — сказал Чиспас. — Ладно, академик, в Чоррильос я тебя отвезу.
Он включил зажигание и радио: передавали сообщение о ходе забастовки в Арекипе.
— Извиняюсь за беспокойство, но мне надо вещи собрать, уезжаю. — Голос и лицо у него были такие, словно уезжал он прямиком на тот свет. — Привет, Амалия.
Не глядя на нее, как будто она была предметом обстановки, который он всю жизнь видел в своей комнате, Лудовико опустился на колени и вытащил из-под кровати чемодан, стал складывать в него развешанные на крюках вещи. Амалия испытывала жгучий стыд: он и не удивился, застав тебя тут, он знал, что встретит тебя тут, он предоставляет Амбросио свою комнату для… и все это брехня, что они условились встретиться. Лудовико пришел неожиданно. Амбросио было вроде неловко. Он сидел на кровати, курил и смотрел, как Лудовико швыряет в чемодан рубашки и носки.
— Вызывают, тащат, везут, — приговаривал он. — Что за жизнь, что за жизнь.
— Куда ты отправляешься? — спросил Амбросио.
— В Арекипу, — пробурчал Лудовико. — Эти, из коалиции, собираются устроить манифестацию против правительства. Похоже, будет заваруха. С этими горцами никогда ничего не знаешь: начинается манифестацией, а кончится революцией.
Он швырнул в чемодан майку и мрачно вздохнул. Амбросио поглядел на Амалию и подмигнул ей, но она отвернулась.
— Тебе смешно, негр, тебя-то это не касается, — сказал Лудовико. — Конечно, ты выбился наверх, а про тех, кто служит, и не вспоминаешь. Побыл бы в моей шкуре, по-другому бы запел.
— Не принимай близко к сердцу, — сказал Амбросио.
— Да, поглядел бы я на тебя, когда б тебя в твой законный выходной выдернули — «самолет в пять». — Он тоскливо посмотрел на Амбросио, потом на Амалию. — Зачем? На сколько? Ничего не известно. И что там вообще творится, в Арекипе этой?
— Да ничего не творится, прокатишься, посмотришь новые места, — сказал Амбросио. — Смотри на это как на экскурсию. Иполито с тобой?
— Со мной, — сказал Лудовико, запирая чемодан. — Ах, негр, негр, как было славно, когда мы работали при доне Кайо. До самой смерти жалеть буду, что меня перевели.
— Сам виноват, — засмеялся Амбросио. — Не ты ли все время ныл, что времени ни на что не остается? Не вы ли с Иполито просили о переводе?
— Ну, ладно, располагайтесь, — сказал Лудовико, и Амалия чуть не сгорела со стыда. — Когда будешь уходить, ключ отдай донье Кармен, она у ворот. — Он мрачно помахал им на прощанье и открыл дверь. Амалия почувствовала, как волна ярости захлестнула все ее тело, и поднявшийся на ноги Амбросио, увидев, какое у нее сделалось лицо, замер.
— Он знал, что я здесь, он не удивился, когда увидел меня. — И глаза ее и руки грозили Амбросио. — Это все брехня, что ты его ждал, он тебя пускает в комнату для…
— Он не удивился, потому что я ему сказал, что ты моя жена, — сказал Амбросио. — Неужели ж я со своей женой не могу прийти сюда, как захочу?
— Никакая я тебе не жена и не была никогда, — кричала Амалия. — Кем ты меня перед ним выставил?
— Лудовико мне все равно как брат, и я у него как у себя дома, — сказал Амбросио. — Чего чепуху-то молоть. Я могу тут делать все, что мне вздумается.
— Он решил, наверно, что я какая-нибудь уличная, он даже и не смотрел в мою сторону, и руки не подал. Он подумал, что…
— Руки он тебе не подал, потому что знает, как я ревнив, — сказал Амбросио. — И не смотрел на тебя, чтоб меня не дразнить. Брось Амалия, брось.
Официант подал ему стакан воды, и он, на мгновение умолкнув, отпил глоток, прокашлялся: правительство признательно всем гражданам Кахамарки и особенно — членам оргкомитета по встрече президента за их усилия, направленные на то, чтобы визит главы государства стал первостепенным политическим событием, и решил, и увидел за тюлевой дымкой стремительную череду новых лиц, новых тел, но событие это неизбежно повлечет за собой крупные расходы, и было бы неразумным обременять ими граждан Кахамарки, которые и так потратили немало времени и сил. В наступившей тишине он слышал учащенное дыхание тех, кто внимал ему, и видел, как в устремленных на него глазах зажглось хитроватое любопытство: она — и Маловия, она — и Карминча, она — и Китаянка. И снова покашлял, и снова чуть обозначил улыбку: а поскольку министерство поручило ему передать в распоряжение комитета некую сумму, компенсирующую эти траты, и тотчас выросла фигура дона Ремихио Сальдивара, она — и Ортенсия, ни слова больше, сеньор Бермудес, и он почувствовал во рту сгусток вязкой и тягучей, как семя, слюны. Еще когда только учреждался наш комитет, префект обещал выхлопотать компенсацию за наши расходы, и дон Ремихио Сальдивар с величавой надменностью словно что-то оттолкнул от себя, и уже тогда мы решили отказаться от этой компенсации. Одобрительный шумок, провинциальная спесь на лицах, а он приоткрыл рот, сощурился: но вам недешево обойдутся, сеньор Сальдивар, эти привозы-увозы крестьян, довольно и того, что вы потратитесь на банкеты и сам прием, и гул стал негодующим, и парламентарии Кахамарки обиженно заерзали в креслах, и дон Ремихио Сальдивар снова с великолепным презрением взмахнул руками: мы не возьмем у правительства ни гроша, обойдемся! Мы примем президента на свой счет, таково их единогласное решение, их фонда с лихвою хватит на все издержки, Кахамарка не нуждается в подачках, чтобы достойно встретить Одрию. Он встал, склонил голову, и силуэты за тюлем растаяли, как дым: он не смеет настаивать, он вовсе не хотел обидеть граждан Кахамарки и от имени президента благодарит их за рыцарское великодушие и щедрость. Уйти еще было нельзя, потому что официанты с подносами влетели в гостиную. Он стоял в самой гуще людей, пил апельсиновый сок, двигал морщинами в ответ на шутки. Знайте наших, сеньор Бермудес, и дон Ремихио Сальдивар подвел к нему носатого седого человека: доктор Лануса за свой счет заказал пятнадцать тысяч флажков, не говоря уж о том, что наравне со всеми внес свою долю в фонд комитета. И представьте, сеньор Бермудес, вовсе не потому, что добился, чтобы шоссе прошло вплотную к его усадьбе, засмеялся депутат Аспилькуэта. Все засмеялись, и сам доктор Лануса тоже. Ох уж эти кахамаринцы, для красного словца не пожалеют и отца. Да, господа, вы действуете с размахом, сказал он. Ну, сеньор Бермудес, в порядке ли у вас печень? — и он увидел искрящиеся весельем глаза депутата Мендиэты над стаканом пива, — мы вам приготовили знатное угощение. Он взглянул на часы: ох, как поздно! сожалею, господа, но мне пора. Руки, лица, «очень было приятно познакомиться», «до скорого свидания». Сенатор Эредиа и депутат Мендиэта проводили его до лестницы, где топтался смуглый толстячок с искательным выражением лица. Позвольте представиться, дон Кайо, — инженер Лама, и он подумал: должность? сделка? ходатайство? — член комитета. Очень приятно, чем могу быть полезен? Простите, что выбрал такое неподходящее время, дон Кайо, но мой племянник, и мать совершенно потеряла голову, упросила меня. Улыбкой он ободрил его и достал записную книжку: ну, так что же натворил ваш племянник? Мы с таким трудом отправили его в университет Трухильо, а там он попал в дурную компанию, связался с проходимцами, а ведь до этого никогда не лез в политику. Хорошо, я лично займусь им. Как зовут? где его арестовали — в Трухильо или в Лиме? Спустился по лестнице, а на проспекте Колумба уже зажглись фонари. Амбросио и Лудовико покуривали у дверей. Увидев его, бросили сигареты. В Сан-Мигель.
— Первый поворот направо, — сказал Сантьяго. — Вон эта желтенькая развалюха. Вот. Тормози.
Он нажал кнопку звонка, просунул голову в щель и увидел на площадке лестницы Карлитоса в пижамных штанах и с полотенцем на плече. Вернулся к машине.
— Чиспас, если торопишься, поезжай, мы доберемся в Кальяо на такси, газета нам оплачивает дорогу.
— Я вас отвезу, — сказал Чиспас. — Ну, теперь-то мы с тобой будем видеться? И Тете по тебе соскучилась. Можно мне ее как-нибудь прихватить? Или ты и на нее взъелся?
— Да ни на кого я не взъелся, — сказал Сантьяго, — ни на нее, ни на стариков. Я скоро заеду повидаться. Я хочу только, чтоб вы усвоили: я буду жить отдельно, и чтобы свыклись с этим.
— Сам прекрасно понимаешь, что они никогда с этим не свыкнутся, — сказал Чиспас. — Ты отравил им существование, так что, академик, лучше брось свою фанаберию.
Но тут на улицу вышел Карлитос, растерянно взглянул на машину, на Чиспаса, и тот замолчал. Сантьяго распахнул дверцу: садись, садись, знакомься, это мой брат, он нас отвезет. Залезайте, сказал Чиспас, мы все поместимся. Он рванул с места вдоль трамвайных путей, и некоторое время все молчали. Чиспас протянул сигареты, думает он, и Карлитос искоса поглядел на нас, рассматривая поблескивающий никель, яркие чехлы, безупречную элегантность Чиспаса.
— Ты даже не заметил, что у меня новый автомобильчик, — сказал Чиспас.
— Да, верно, — сказал Сантьяго. — А «бьюик» продали?
— Нет, этот драндулет — мой собственный. В рассрочку купил. Еще месяца не проездил. А зачем вам в Кальяо?
— Интервью с начальником таможни, — сказал Сантьяго. — Мы с Карлитосом делаем статью о контрабанде.
— А-а, — сказал Чиспас и, помолчав, добавил: — Знаешь, мы теперь покупаем «Кронику», только не знаем, где твои статьи. Почему не подписываешь своим именем? Стал бы знаменитостью.
Помнишь, Савалита, какие весело-изумленные глаза сделались у Карлитоса, помнишь, как неловко тебе стало после этих слов? Чиспас пересек Барранко, Мирафлорес, свернул на проспект Пардо. Разговор шел с долгими мучительными паузами, а Карлитос вообще помалкивал, поглядывал на братьев с ироническим недоумением.
— Чертовски, наверно, интересно быть журналистом, — сказал Чиспас. — Я бы не смог, для меня и письмо написать — мука. А ты, Сантьяго, попал в свою стихию.
Перикито с фотоаппаратами через плечо поджидал их в дверях таможни, чуть поодаль стоял редакционный пикап.
— Как-нибудь на днях, в это же время заеду, — сказал Чиспас. — Вместе с Тете. Идет?
— Идет, — сказал Сантьяго. — Спасибо, что подбросил нас.
Чиспас, помявшись в нерешительности, открыл было рот, но ничего не сказал, а только помахал на прощанье. Сантьяго и Карлитос посмотрели вслед разбрызгивавшей лужи машине.
— Он и правда твой брат? — Карлитос недоверчиво покрутил головой. — Так твое семейство деньги гребет лопатой?
— Чиспас сказал, что они на краю пропасти.
— Хоть бы денек побыть на таком краю, — сказал Карлитос.
— Ну, что ж вы, черти, — сказал Перикито, — полчаса жду. Слыхали новости? Военное правительство. Это из-за волнений в Арекипе. Требуют отставки Бермудеса. Одрии — конец.
— Чему ты радуешься? — сказал Карлитос. — Одрии — конец, а чего начало?
VIII
В воскресенье в два часа встретились с Амбросио, пошли в кино, потом пообедали в кафе возле площади Армас, потом долго гуляли. Сегодня это произойдет, думала Амалия, не иначе как сегодня. Он время от времени взглядывал на нее, и она понимала, что он тоже думает: сегодня это случится. Тут, на Франсиско Писарро, есть хороший ресторанчик, сказал Амбросио, когда стемнело, там и креольская кухня, и китайская, они поели и выпили так, что еле поднялись. Тут танцулька поблизости, сказал Амбросио, пойдем посмотрим. За станцией железной дороги стоял круглый шатер, музыканты сидели на дощатом помосте, а на землю положены были циновки, чтоб танцующие не пачкали ноги глиной и грязью. Амбросио то и дело приносил в бумажных стаканчиках пиво. Народу было много, пары топтались в тесноте, задевали друг друга, иногда вспыхивала драка, но двое крепышей вышибал разгореться ей не давали: разнимали драчунов, выкидывали их вон. Напилась я, кажется, подумала Амалия. В груди вдруг стало горячо, словно что-то отпустило, и она сама вытянула Амбросио в круг, и они, обнявшись, оказались в густой толчее, а музыка все не кончалась. Амбросио крепко прижимал ее к себе, Амбросио отпихнул пьяного, который попытался мимоходом ее ущипнуть, Амбросио поцеловал ее в шею, и все это было словно не с нею, словно она смотрела на это из дальней дали. Амалия хохотала. А потом пол стал медленно вращаться, плавно уходить из-под ног, и она, чтобы не упасть, ухватилась за Амбросио: что-то мне нехорошо. Она слышала, как он засмеялся, почувствовала, что он ведет ее куда-то, и очутилась на улице, и на свежем воздухе пришла в себя, но не совсем. Она шла, держась за него, ощущала его руку у себя на талии и говорила: знаю, знаю, зачем ты меня напоил. Но ей было радостно — а куда мы идем? — и казалось, ноги вязнут — а я и сама знаю, куда ты меня ведешь. Она как в тумане увидела, узнала комнату Лудовико. Она обнимала Амбросио, она прижималась к Амбросио, искала губами губы Амбросио, говорила: я тебя ненавижу, Амбросио, сколько ты горя принес, и как будто не она, а другая Амалия позволила раздеть себя и положить на кровать, и подумала: что ж ты плачешь, дура? И сейчас же ее охватили твердые руки, и сверху навалилась какая-то тяжесть, и дыхание пресеклось. Она чувствовала, что уже не смеется и не плачет, и вдруг увидела вдалеке лицо Тринидада. И тут ее затрясли за плечо. Она открыла глаза, в комнате горел свет, шевелись, сказал ей Амбросио, застегивая рубашку. А который час? Четыре утра. Голова у нее была точно чугунная, все тело ломило, что ж хозяйка скажет? Амбросио подавал ей блузку, чулки, туфли, и она торопливо стала одеваться, стараясь не встречаться с ним глазами. Улица была пустынна, и ветерок теперь не освежал, а пробирал до костей. Она не противилась, когда Амбросио притянул ее к себе и поцеловал. Скажу, тетушка заболела, не могла ее оставить, подумала она, или мне стало нехорошо, и тетушка не позволила идти. Амбросио время от времени гладил ее по голове, но не произносил ни слова, и она тоже молчала. Когда небо над крышами слабо засветилось, приехал автобус; сели, доехали до площади Сан-Мартин, и уже наступило утро, и уже бегали из подъезда в подъезд мальчишки с пачками газет под мышкой. Амбросио проводил ее до трамвайной остановки. Амбросио, сказала она, теперь-то не будет, как в тот раз? Ты моя жена, сказал Амбросио, я тебя люблю. Он держал ее за плечи, пока не подошел трамвай. Она махала ему из окна и смотрела, как он уплывает назад и становится все меньше и меньше.
Машина спустилась по проспекту Колумба, обогнула площадь Болоньези, выехала на проспект Бразилии. Из-за пробок и светофоров до Магдалены добирались полчаса, зато потом, вырвавшись с проспекта, пронеслись по темным улицам и через несколько минут оказались в Сан-Мигеле: не высыпаюсь, надо сегодня пораньше лечь. Полицейские на углу отдали честь. Он вошел в дом, горничная накрывала на стол. С лестницы он окинул взглядом гостиную и столовую: в вазах — свежие цветы, серебро и бокалы сверкают, чистота и порядок. Снял пиджак, без стука вошел в спальню. Ортенсия сидела у трюмо, красила ресницы.
— Кета не хотела идти, когда узнала, что будет Ланда. — Ее отражение улыбнулось ему; он швырнул пиджак на кровать, прикрыв голову дракона на покрывале. — Ее от него в сон клонит, беднягу. Ты бы звал иногда кого-нибудь помоложе, покрасивей, ей надоело обхаживать твоих стариков.
— Водителей надо накормить, — сказал он, развязывая галстук. — Я приму ванну. Принеси мне, будь добра, стакан воды.
Он вошел в ванную, пустил горячую воду, разделся, не запирая двери, смотрел, как наполняется ванна, как горячий пар окутывает комнату, слушал, как распоряжается Ортенсия. Потом она вошла, неся стакан воды. Он принял таблетку.
— Может, выпьешь чего-нибудь? — спросила она от дверей.
— Потом, когда искупаюсь. Достань мне чистое белье, пожалуйста.
Он влез в ванну, погрузился по шею и пролежал в полной неподвижности, пока вода не начала остывать. Потом намылился, встал под холодный душ, причесался и, не одеваясь, пошел в спальню. На спине у дракона лежали свежая сорочка, белье, носки. Медленно оделся, время от времени затягиваясь дымившей в пепельнице сигаретой. Потом из кабинета позвонил Лосано, в президентский дворец, в Чаклакайо. Потом спустился в гостиную, где уже сидела Кета. На ней было черное, сильно декольтированное платье, в волосах — старивший ее шиньон. Ортенсия и Кета пили виски и крутили пластинки.
Когда Лудовико заступил на место Иностросы, дела пошли повеселей. Почему? Потому что Иностроса был редкостный зануда, а Лудовико — свой парень. Самое выматывающее, дон, что было? Не то, что приходилось делать кое-что для сеньора Лосано, и не то, что никакого тебе графика и неизвестно когда выпадет выходной, — а ночи, дон, вот погибель-то где была.