От чтения рефератов и дискуссий перешли к распространению в университете листовок, из пансиона глухой хозяйки Эктора перебрались на улицу Римак и в лавку Матиаса, от опасных шуток — к нешуточной опасности. Да, это было в тот день. Кружки работали отдельно, Хакобо и Аиду он встречал только в Сан-Маркосе, были, наверно, и другие кружки, но когда об этом спрашивали Вашингтона, тот отшучивался: «В рот, закрытый наглухо, не влетит муха». Но однажды утром вызвал их и сказал — когда, где, кто: Сантьяго, Аида, Хакобо, больше никого. Он познакомит их с товарищем из «Кауйде», ему можно задать любые вопросы, он разрешит любые сомнения, да, в ту ночь ты тоже не спал, думает он. Иногда из патио показывался Матиас, улыбался им, а они курили, листали журналы, поглядывали то на дверь, то на улицу.
— Велели быть к девяти, а сейчас уже половина десятого, — сказал Хакобо. — Наверно, не придет.
— Аида сильно изменилась за это время, — сказал Сантьяго. — Все шутила и, кажется, была счастлива. А он — наоборот: был все время насуплен, всклокочен, перестал за собой следить. На людях почти не разговаривал с Аидой, не улыбался ей при нас. Он стеснялся своего счастья, Карлитос.
— Он хоть и коммунист, а все же перуанец, — сказала Аида. — К десяти явится, вот увидите.
Было без четверти десять, когда в воротах мелькнуло птичье лицо, и человек с прыгающей походкой, с бумажно-бледным лицом, в костюме с чужого плеча и в ярко-красном галстуке, поговорив с Матиасом, оглянулся по сторонам и пошел по двору. На пороге комнаты он улыбнулся — прошу простить за опоздание — протянул тонкую руку — автобус сломался — а они в замешательстве уставились на него.
— Спасибо, что дождались. — Манера говорить у него была под стать лицу и рукам: сухая, четкая, энергичная. — Братский привет от «Кауйде», товарищи.
— Нас впервые назвали товарищами, Карлитос, — сказал Сантьяго, — и ты, наверно, представляешь себе, как заколотилось сентиментальное сердечко Савалиты. Я знал его только по партийной кличке Льяке, да и видел всего несколько раз. Он работал в Рабочей фракции, а я дальше университетской ячейки не продвинулся. В то утро, думает он, мы не знали, что Льяке во время переворота Одрии учился на юридическом, что его арестовали, когда полиция штурмом взяла Сан-Маркос, пытали и выслали из страны в Боливию, что в Ла-Пасе он отсидел полгода в тюрьме, что нелегально вернулся в Перу; мы увидели только, что он похож на птицу, мы слышали его резкий высокий голос, рассказывавший об истории компартии, и следили за кругообразным движением судорожно дергавшейся желтой ладони, и замечали, что он искоса поглядывает то на улицу, то в патио. Партия была создана Хосе Карлосом Мариатеги относительно недавно, кадры ее только начинали завоевывать влияние в рабочей среде, он хотел доказать, что доверяет нам, и не скрывал ни ее тогдашней малочисленности, ни слабости по сравнению с АПРА. Это был ее звездный час, эпоха газеты «Лабор» и журнала «Амаута», эпоха, когда возникали профсоюзы, и студенты разъезжались на работу среди индейских племен. Но когда в 1930 году Мариатеги умер, к руководству пришли проходимцы и оппортунисты — и старик Матиас умер, а на месте его лавки вознесся бетонный куб, — которые избрали позорную тактику заигрыванья с массами, и массы немедленно попали под влияние апристов — а что же сталось с товарищем Льяке, Савалита? Да, в руководство партии проникли авантюристы типа Равинеса, ставшего агентом империализма и помогавшего Одрии свалить Бустаманте, — может, он изменил делу борьбы? устал от постоянного удушья, женился, завел детишек и служит в каком-нибудь министерстве? — и оппортунисты вроде Террероса, который уверовал, стал настоящим святошей, надел лиловую хламиду и носит крест на процессиях в честь Тела Христова, — а может быть, не отступился и его каркающий голос и сейчас еще раздается в каком-нибудь студенческом кружке? или он в тюрьме? Предательства и репрессии ослабили партию, вопрос стоял о самом ее существовании — или стал просоветским или прокитайским или одним из тех приверженцев Кастро, которые погибли в герилье[47]? или троцкистом? — но когда в 1945 году к власти пришел Бустаманте. партия возродилась на началах легальности и развернула в рабочей среде борьбу с реформистами-апристами, — может, он ездил в Москву, в Пекин, в Гавану? — но после военного переворота Одрии партию ждали новые испытания, — и его обвиняли в сталинизме, в ревизионизме, в авантюризме? — поскольку весь Центральный Комитет и десятки лидеров, рядовых борцов и сочувствующих были схвачены, посажены, высланы, а многие — убиты, вспоминал ли он про тебя, Савалита? про эту встречу в лавке букиниста Матиаса и про другую встречу в отеле «Могольон»? — но уцелевшие ячейки медленно и кропотливо возрождаются «Организацией Кауйде», которая выпустила эту газету и разделилась на две фракции — рабочую и университетскую. Вот, товарищи, как обстоят дела.
— У вас, наверно, мало студентов и мало рабочих? — спросила Аида.
— Мы работаем в трудных условиях, иногда для того, чтобы привлечь в наши ряды одного человека, тратятся целые месяцы напряженных усилий. — Льяке держал сигарету самыми кончиками большого и указательного пальцев, думает он, и улыбался застенчиво. — Но, несмотря на репрессии, наша численность растет.
— И он, значит, тебя убедил, Савалита? — сказал Карлитос.
— Он верил тому, что говорил, — сказал Сантьяго. — И потом, было заметно, ему нравится то, что он делает.
— Каково отношение партии к союзу с другими организациями, объявленными вне закона? — сказал Хакобо. — С АПРА, с троцкистами?
— Он не колебался, он веровал, Карлитос, — сказал Сантьяго. — А я всегда завидовал тем, кто слепо верует хоть во что-нибудь.
— Что ж, партия готова вместе с АПРА бороться против диктатуры, — ответил Льяке. — Но апристы не хотят, чтобы правые обвиняли их в экстремизме, и потому всюду доказывают свой антикоммунизм. Ну, а троцкистов в Лиме не больше десятка, и все, несомненно, — агенты полиции.
— Это величайшее счастье, Амбросио, — говорит Сантьяго. — Верить в то, о чем говоришь, любить то, что делаешь.
— Почему же АПРА, играя на руку империалистам, все еще так популярна в народе? — спросила Аида.
— Потому что велика сила привычки, потому что апристы — ловкие демагоги, и еще потому, что некоторые из них мученически погибли от руки режима, — ответил Льяке. — Но главным образом благодаря правым. Они не понимают, что АПРА — давно уже их союзница, продолжают преследовать ее и тем самым возвышать в глазах народа.
— Это верно: идиотство превратило АПРА в мощную партию, — сказал Карлитос. — Но если левые так и остались кучкой заговорщиков, то тут не АПРА виновата, а их собственная бездарность — лидеров нет.
— Мы вот с тобой люди одаренные, а сидим в сторонке, критикуем бездарных, которые полезли в драку, — сказал Сантьяго. — Честно ли это, Карлитос?
— Нет, нечестно, — сказал Карлитос, — и потому я никогда не говорю о политике. Мало того, что ты устраиваешь тут каждый вечер сеансы своего тошнотного самобичевания, так еще и меня втягиваешь.
— Теперь позвольте вопрос и мне, товарищи, — почти смущенно улыбнулся Льяке. — Хотите вступить в партию? Оформлять членство пока необязательно: вы можете работать как сочувствующие.
— Я хочу вступить в партию немедленно, — сказала Аида.
— Спешить не стоит, — сказал Льяке, — подумайте, посоветуйтесь.
— Этим мы по горло были сыты в кружке, — сказал Хакобо. — Я тоже хочу вступить.
— Правильно, товарищ, нельзя вступать в партию, не разрешив всех сомнений, — сказал Льяке. — Вы можете проводить очень плодотворную работу и не будучи членом партии.
— Вот тогда и обнаружилось, что Савалита уже сильно замарал свою чистоту, — говорит Сантьяго. — Что Хакобо и Аида все еще чисты, а он — нет.
Вот, Амбросио, когда это выяснилось. А если бы ты вступил в тот день в партию, Савалита, думает он. Так называемая борьба увлекла бы тебя, поволокла за собой, очистила бы все твои сомнения и за месяцы или годы превратила бы в верующего, в еще одного оптимиста, в еще одного темного, но чистого помыслами героя. Плохо бы тебе жилось, Савалита? Ты, подобно Хакобо и Аиде, в промежутках между отсидками ходил бы на какую-нибудь поганую службу, потом тебя вышибали бы с нее, и писал бы ты не редакционные передовицы о необходимости отлова бродячих собак — переносчиков бешенства, а статьи в «Унидад» — если были бы деньги и полиция не закрыла бы ее в очередной раз, думает он, — о базирующемся на достижениях науки поступательном движении родины социализма и о том, что в профсоюзе булочников и пекарей одержана победа над капитулянтами-апристами, продавшимися предпринимателям, или клеймил бы в «Бандера Роха» советских ревизионистов и предателей из «Унидад», или вел бы себя благородней и вступил в боевую группу, и мечтал бы об уличных боях герильи, и участвовал бы в них, и терпел бы поражение, и сидел бы в тюрьме, как Эктор, или был бы убит в сельве и удобрил бы ее собой, как Мартинес, и ездил бы полулегально на фестивали молодежи и студентов — в Москву, думает он, или в Будапешт, и передавал бы братский привет на конгрессах демократических журналистов, думает он, и повышал боевую выучку в Гаване или в Пекине. Был бы счастливей, получив адвокатский диплом, женившись, став профсоюзным лидером, депутатом? Был бы ты счастливей? Или несчастней? Или остался таким, как есть? Эх, Савалита, думает он.
— Нет, это был не ужас перед непреложностью догмы, — сказал Карлитос, — а такой младенческий анархизм, детское нежелание повиноваться приказам. А в глубине души — боязнь окончательного разрыва с теми, кто вкусно ест, кто чисто одет, от кого хорошо пахнет.
— Я и раньше их ненавидел, и сейчас ненавижу, — сказал Сантьяго. — Это единственное, что не вызывает у меня ни малейших сомнений, Карлитос.
— Значит, из духа противоречия, — сказал Карлитос. — Тебе непременно надо было доказать, что дважды два — пять. Не твое это дело — революция. Пописывал бы себе.
— А я знал, что, если все начнут размышлять и сомневаться, Перу останется в дерьме до скончания века, — сказал Сантьяго. — Я знал, что нужны догматики.
— Ни догматики, ни мыслители Перу из дерьма не вытащат, — сказал Карлитос. — Эта страна плохо начала и скверно кончит. Как и мы с тобой, Савалита.
— Мы — капиталисты? — сказал Сантьяго.
— Мы — щелкоперы, — сказал Карлитос. — Сотрясаем воздух, и веры нам нет. Будь здоров, Савалита.
— Столько времени мечтал о партии, а когда представился случай, я пошел на попятный, — сказал Сантьяго. — Никогда этого не пойму, Карлитос.
Клянетесь посвятить свою жизнь борьбе за дело социализма? — спросил Льяке, и Аида с Хакобо ответили: клянемся! — а Сантьяго ничего не сказал, только глядел на них, — а потом выберем вам партийные клички.
— Ну, а ты что приуныл? — спросил Льяке. — В Университетской фракции члены партии и сочувствующие работают на равных.
Он попрощался с ними за руку — до свиданья, товарищи! — и велел десять минут выждать и только потом расходиться. День был хмурый, сырой; они вышли из лавки Матиаса и в кафе «Бранса» на Кольмене заказали три чашки кофе с молоком.
— Можно тебя спросить? — сказала Аида. — Почему ты не записался? В чем ты еще сомневаешься?
— Я ведь уже говорил, — сказал Сантьяго. — Кое в чем я еще не до конца убежден. Вот, например…
— В том, что Бога нет? — засмеялась Аида.
— Нечего тут обсуждать, — сказал Хакобо. — Дай ему созреть.
— Я ничего и не собираюсь обсуждать, — все так же, со смехом, продолжала Аида, — но вот что я тебе скажу, Сантьяго: ты никогда не вступишь в партию, ты окончишь Сан-Маркос, и забудешь о революции, и станешь адвокатом «Интернешнл петролеум», и членом Национального клуба.
— Утешься, ее пророчество не сбылось, — сказал Карлитос. — Ты не стал ни адвокатом, ни членом клуба, ни пролетарием, ни буржуа. Стал ты жалким куском дерьма, между нами говоря.
— Ну, а что с этими-то стало — с Хакобо и с Аидой? — говорит Амбросио.
— Поженились, наверно, и дети у них есть, я много лет их не встречал, — говорит Сантьяго. — Про Хакобо узнаю из газет: то его посадили, то выпустили.
— Ты всегда ему завидовал, — сказал Карлитос. — Вот что: я запрещаю тебе разговоры на эту тему: они действуют на тебя хуже, чем на меня алкоголь. Это твой тайный порок, Савалита.
— Какой ужас сегодня в «Пренсе», — сказала сеньора Соила. — Разве можно писать о таких зверствах?
Завидовал ли ты ему из-за Аиды, Савалита? Нет, думает он. А из-за другого? Надо встретиться с ним, думает он, поговорить, узнать, лучше ли он стал или хуже, принеся в жертву собственную жизнь. Узнать, в ладу ли он со своей совестью.
— Смешная ты, мама, — сказала Тете. — Раз в жизни раскрыла газеты и вознегодовала.
Ну, по крайней мере, он не чувствовал одиночества: его всегда сопровождало, окружало, подпирало — что? Да вот то самое — нечто тепловатое и клейкое, знакомое еще по собраниям кружка, и по заседаниям ячейки, и по работе во фракции.
— Ну что? — сказал дон Фермин. — Опять маньяк похитил и изнасиловал ребенка?
— С того дня мы стали видеться еще реже, — сказал Сантьяго. — Наши кружки превратились в ячейки, собирались мы отдельно. А в секции всегда было полно народу.
— Ей-богу, ты хуже этих журналистов, — сказала сеньора Соила. — Хотя бы при дочери не говорил так.
— Да сколько ж их было, черт возьми, и чем они занимались? — сказал Карлитос. — Во времена Одрии я про них и не слышал.
— Ты, мамочка, меня все десятилетней считаешь, — сказала Тете.
— Никогда не знал, сколько нас, — сказал Сантьяго. — Но кое-что против Одрии мы все-таки сделали, в университете по крайней мере.
— Ну, объяснит мне кто-нибудь толком, о чем речь? — сказал дон Фермин.
— Дома у тебя знали о твоей деятельности? — сказал Карлитос.
— Продавать своих собственных детей! — сказала сеньора Соила. — Каких тебе еще ужасов?
— Я старался избегать родителей и не разговаривать с ними, — сказал Сантьяго. — Отношения наши портились день ото дня.
В Пуно [48] уже много недель не было дождя, началась засуха, урожай погиб, скот стал падать от бескормицы, деревни пустели, страницы газет запестрели фотографиями: индейцы на фоне иссушенной земли, индеанки с детьми над растрескавшейся от зноя пашней, широко раскрытые глаза умирающих коров — шапки, подзаголовки, вопросительные знаки.
— Да способны они, мама, способны испытывать человеческие чувства, — сказал Сантьяго, — но прежде всего они испытывают голод! Они продают своих детей, чтоб спасти их от голодной смерти.
Не возрождает ли засуха времена рабовладения?
— Ну, что еще-то вы делали, кроме того, что читали классиков марксизма и обсуждали передовицы? — сказал Карлитос.
Индеанки продают своих детей туристам?
— Это какие-то животные, — сказала сеньора Соила, — они не знают, что такое семья, ребенок. Не надо заводить детей, если не можете их прокормить.
— Мы возродили Федеральные центры, Университетскую федерацию, — сказал Сантьяго. — Нас с Хакобо выдвинули делегатами от курса.
— Глупо, мне кажется, обвинять правительство в том, что дождей не было, — сказал дон Фермин. — Одрия хочет помочь этим несчастным из Пуно. Соединенные Штаты окажут содействие пострадавшим, там собирают продукты и одежду.
— Секция победила на выборах, — сказал Сантьяго. — Восемь делегатов от «Кауйде» с филологического, юридического и экономического. Апристов было больше, но мы заключили с ними союз и стали контролировать центры. «Неорганизованных» мы легко одолели.
— Не надо повторять эту чушь, что, дескать, все американские пожертвования осядут в карманах одристов, — сказал дон Фермин. — Одрия поручил возглавить Комиссию по распределению ресурсов мне.
— Но сколько было нескончаемых споров и схваток с апристами, чего нам стоило каждое соглашение, — сказал Сантьяго. — Целый год я только тем и занимался, что ходил на собрания: в Центре, в секции и на тайные — с апристами.
— Он и тебя сейчас вором обзовет, папа, — сказал Чиспас. — Для нашего академика все приличные люди Перу — кровопийцы и грабители.
— Тут еще заметка, мамочка, как раз для тебя, — сказала Тете. — В тюрьме Куско умерли двое заключенных, и при вскрытии у них в желудке обнаружили крючки и подошвы от ботинок.
— Ну, а почему ты так горюешь, что раздружился с этой парой? — сказал Карлитос. — Других в «Кауйде» не нашлось?
— Как ты думаешь, мама, они по невежеству съели подошвы своих башмаков? — сказал Сантьяго.
— Знаешь, Фермин, твой дорогой сынок скоро поднимет на меня руку, — сказала сеньора Соила. — К тому идет.
— Да нет, Карлитос, я дружил со всеми, но мы просто делали одно дело, — сказал Сантьяго. — Никогда ни о чем личном не говорили. А с Хакобо и Аидой у нас была настоящая, кровная близость.
— Не ты ли всегда утверждал, что газеты врут? — сказал дон Фермин. — Значит, о мерах, предпринятых правительством, они врут, а эти ужасы — правда?
— Честное слово, хоть за стол не садись! — сказала Тете. — Поесть не даешь спокойно, академик! Унялся бы хотя бы за обедом.
— Вот что я тебе скажу, — говорит Сантьяго. — Я не жалею, что поступил в Сан-Маркос, а не в Католический.
— Вот вырезка из «Пренсы», — сказала Аида. — Прочти, и тебя затошнит.
— Потому что благодаря Сан-Маркосу я не стал примерным мальчиком, образцовым студентом, преуспевающим адвокатом, — говорит Сантьяго. — Понимаешь, Амбросио?
— Засуха якобы породила взрывоопасную ситуацию, — сказала Аида. — Идеальные условия для работы агитаторов на юге. Читай, читай дальше.
— Потому что в борделе узнаешь жизнь лучше, чем в монастыре, — говорит Сантьяго.
— И потому надо привести в боевую готовность тамошние гарнизоны и глаз не спускать с крестьян, — сказала Аида. — Засуха их беспокоит не потому, что люди умирают, а потому, что могут начаться волнения. Нет, ты слышал что-нибудь подобное?
— Потому что благодаря Сан-Маркосу жизнь моя накрылась — сам понимаешь, Амбросио, чем, — говорит Сантьяго. — И это хорошо: в нашей стране, Амбросио, если не ты, так тебя. И потому я ни о чем не жалею.
— В этом и состоит ценность нашей прессы при всей ее гнусности, — сказал Хакобо. — Если устал и изверился, открой любую газетенку — и получишь новый заряд ненависти к перуанской буржуазии.
— Значит, мы все это время подзаряжали своими статейками юных мятежников, — сказал Карлитос. — Совесть твоя чиста, Савалита. Ты, сам того не сознавая, помогаешь прежним соратникам.
— Ты шутишь, а ведь так оно и есть, — сказал Сантьяго. — Всякий раз, берясь за какую-нибудь пакостную статью, я стараюсь испохабить ее как можно сильней. Надеюсь, какой-нибудь мальчуган прочтет, его затошнит — глядишь, что-нибудь и сдвинется.
Над дверью была вывеска, о которой говорил Вашингтон. Густая пыль покрывала грубо намалеванные буквы «Академии», но аляповатый рисунок — стол, кий, три шара — виднелся явственно, да и изнутри доносился стук шаров.
— Наш Одрия, оказывается, — аристократ, — засмеялся дон Фермин. — Читали сегодняшнюю «Комерсио»? Предки его носили баронский титул, и он при желании может претендовать на него.
Сантьяго толкнул дверь и вошел: в густых клубах табачного дыма над зеленым сукном бильярдных столов, под нештукатуренным потолком едва виднелись лица игроков.
— Какая связь между стачкой трамвайщиков и тем, что ты ушел из дому? — сказал Карлитос.
Он прошел через бильярдную, миновал второй салон с единственным занятым столом, потом двор, заставленный мусорными баками. В глубине, возле фигового дерева, была дверь. Он стукнул два раза, выждал, еще два удара, и дверь сейчас же отворилась.
— Как он не понимает, что, разрешая так беззастенчиво кадить себе, ставит себя в дурацкое положение? — сказала сеньора Соила. — Если Одрия — аристократ, кто тогда мы?
— Апристов еще нет, — сказал Эктор. — Проходи, наши уже собрались.
— До тех пор наша работа замыкалась в чисто студенческие рамки, — сказал Сантьяго. — Собрали деньги для арестованных, устраивали дискуссии в Центрах, разбрасывали листовки. Забастовка транспортников позволила нам взяться за более серьезные дела.
Эктор закрыл за ним дверь. Эта комната была грязней и запущенней, чем те два салона. Бильярдные столы были сдвинуты к стене, чтобы освободить место. Делегаты от «Кауйде» бродили в этом пространстве.
— Ну, написали, что Одрия — древнего рода, — сказал дон Фермин. — Он-то чем виноват? Люди зарабатывают деньги как могут и на чем могут — на генеалогии в том числе.
Вашингтон и Мартинес разговаривали, стоя у самой двери, Солорсано, присев на стол, листал газету, Аиду и Хакобо было почти не видно в полутемном уголку. Птичка устроилась на полу, а Эктор через щелку в двери смотрел во двор.
— Трамвайщики политических требований не выдвигали, — сказал Сантьяго. — Только повышение жалованья. Их профсоюз прислал письмо в Федерацию Сан-Маркоса, просили у студентов поддержки. Мы подумали, что такую возможность упускать нельзя.
— Я говорил апристам, чтоб приходили по одному, но им на конспирацию наплевать, — сказал Вашингтон. — Явятся, как всегда, всей оравой.
— Ну, тогда позвони этому писаке, пусть признает и за нами право носить титул, — сказала сеньора Соила. — Выискался аристократ — Одрия! Совсем уж!
Опасения Вашингтона подтвердились: через несколько минут пришли впятером делегаты АПРА: Сантос Виверо, Аревало, Очоа, Уаман и Сальдивар. Не голосуя, его и решили выбрать председателем. Он был костлявый, седоватый, со впалыми щеками — очень благообразный. Как всегда, перед дискуссией началась легкая шутливая пикировка и перебранка.
— И решили провести в университете забастовку солидарности, — сказал Сантьяго.
— Я знаю, почему ты так заботишься о конспирации, — поддевал Виверо Вашингтона, — если, не дай бог, нас заметут, коммунизм у нас в Перу кончится — вас ведь всего ничего. А мы пятеро — капля в море, которое называется АПРА.
— Ага. Это то самое море, которое пьяному по колено, — сказал Вашингтон.
Эктор оставался на своем наблюдательном пункте у дверей, все говорили тихо, приглушенными голосами, и стоявший в комнате негромкий ровный гул иногда вдруг прорезался смешком или восклицанием.
— Сами мы не могли объявить забастовку: у нас было всего восемь мандатов, — сказал Сантьяго. — Надо было сблокироваться с апристами. Вот мы и устроили в бильярдной эту встречу. Там, Карлитос, все и началось.
— Я сомневаюсь, что они поддержат забастовку, — шепнула Аида. — Все будет зависеть от Сантоса Виверо: если он согласится, остальные пойдут за ним как бараны. У апристов ведь знаешь как: что лидер сказал, то и хорошо.
— Это была первая крупная дискуссия, — сказал Сантьяго. — Я был против забастовки солидарности, а Хакобо возглавлял тех, кто стоял за нее.
— Ну, товарищи, к делу! — похлопал в ладони Сальдивар. — Давайте поближе, начинаем.
— Нет, не потому, что хотел идти наперекор Хакобо, — сказал Сантьяго. — Просто я думал, что студенты нас не поддержат и затея наша провалится. Однако остался в меньшинстве.
— Гусь свинье не товарищ, — засмеялся Вашингтон. — Мы, Сальдивар, — рядом, но не вместе.
— Знаешь, эти встречи с апристами больше всего напоминали товарищеский матч по футболу, — сказал Сантьяго. — Начиналось с объятий, а кончалось иногда потасовкой.
— Ладно, не хотите быть товарищами — не надо, — сказал Сальдивар. — Давайте начинать, а не то я в кино пойду.
Смех и разговоры стали стихать; все уселись вокруг Сальдивара, а он с траурной торжественностью объявил повестку дня: сегодня нам предстоит решить, товарищи, поддержит ли Федерация забастовку трамвайщиков, выяснить, товарищи, способны ли мы выработать общую платформу. Хакобо поднял руку.
— В нашей секции мы репетировали это собрание как балет, — сказал Сантьяго. — Заранее было намечено, кому за кем выступать, кто какие аргументы приводит, кто и как опровергает доводы противника.
Он стоял — лохматый, с распущенным галстуком, говорил тихим голосом: забастовка — это великолепная возможность пробудить в студенческой среде политическое самосознание. Руки его висели вдоль туловища: и развернуть движение, которое перерастет в борьбу за освобождение ранее арестованных студентов и всеобщую политическую амнистию. Он замолчал, и тотчас поднял руку Уаман.
— Я возражал против забастовки по тем же соображениям, что и априст Уаман, — сказал Сантьяго. — Но поскольку секция приняла решение провести забастовку, мне пришлось спорить с ним. Это и есть, Карлитос, демократический централизм.
Уаман был маленький, жеманный: мы потратили три года, чтобы восстановить уничтоженные центры и Федерацию Сан-Маркоса — с элегантными манерами — и как можно объявлять забастовку, причина которой вне университета, — одной рукой он брался за лацкан пиджака, а другая порхала, как бабочка, — а если секции отвергнут эту идею, мы потеряем доверие студенчества, — а голос у него был звучный и гибкий, хорошо поставленный и все же иногда срывавшийся, — а за этим могут последовать репрессии властей, которые разгонят центры и Федерацию, еще не успевшие начать свою полноценную деятельность.
— К тому времени я уже знал, что такое партийная дисциплина, — сказал Сантьяго. — Я усвоил, что нарушение ее приведет к хаосу. Нет, Карлитос, я не оправдываюсь.
— Конкретней, Очоа, — сказал Сальдивар. — Ближе к делу.
— Да ближе некуда, — сказал Очоа. — Я спрашиваю: достаточно ли сильна Федерация Сан-Маркоса, чтобы начать наступление на диктатуру.
— Чтобы не терять времени, сам и ответь, — сказал Эктор.
— И если нет, но все же решится объявить забастовку, — продолжал Очоа, — чем тогда будет это выступление, я спрашиваю. — Будет ли тогда это выступление провокацией? — Я спрашиваю: да или нет, — и со всей ответственностью отвечаю: да!
— Вот в самый разгар таких дискуссий я вдруг сознавал, что никогда не стану настоящим революционером, истинным солдатом партии, — сказал Сантьяго. — Совершенно неожиданно мне становилось тошно, дурно, тоскливо, появлялось ощущение, что я бездарно трачу время.
— Романтический юнец не любил дебатов, — сказал Карлитос. — Ему хотелось эпохальных событий, хотелось бросать бомбы, стрелять, штурмовать казармы. Перечитал ты романов, Савалита.
— Я знаю, тебе не хочется отстаивать забастовку, — сказала Аида. — Можешь успокоиться: апристы — против, а без них Федерация отклонит наше предложение.
— Вот бы кто-нибудь изобрел таблетки или свечки от сомнений, — говорит Сантьяго. — Представь, Амбросио, как было бы замечательно: принял, запил водичкой или засунул в задницу — и готово: верую!
Он вскинул руку и заговорил, не дожидаясь, пока Сальдивар предоставит ему слово: забастовка сплотит Центры, закалит делегатов, и низовые ячейки поддержат идею — разве они не выразили свое доверие уже тем, что выбрали их в Федерацию?
— Точно так я исповедовался по четвергам, перед причастием, — сказал Сантьяго. — Потому ли мне снились голые женщины, что я хотел, чтобы они мне приснились, или потому, что так хотел дьявол, а я не смог победить его? Навязывал ли он их мне или я сам вызывал их?
— Нет, ты не прав, из тебя получился бы революционер, — сказал Карлитос. — Если бы мне пришлось отстаивать чуждые мне идеи, я бы ничего членораздельного не смог бы сказать — мычал бы только или сопел.
— Что ты делаешь в «Кронике», Карлитос? — сказал Сантьяго. — Чем мы с тобой занимаемся каждый божий день?
Сантос Виверо поднял руку, с кротким нетерпением пережидая выкрики, и, прежде чем начать, закрыл глаза, прокашлялся, как бы разрешая последние сомнения.
— В последнюю минуту все переигралось, — сказал Сантьяго. — Нам казалось, что апристы против забастовки и, значит, ее не будет. А если бы ее не было, я бы, наверно, не служил в «Кронике».
Мне кажется, товарищи, что задачей текущего момента является не университетская реформа, а борьба против диктатуры. А для того, чтобы действенно отстаивать гражданские свободы, требовать амнистии для политзаключенных и высланных, легализации партий, надо, товарищи, крепить союз рабочих и студентов или, как сказал великий философ, работников умственного и физического труда.
— Еще раз процитируешь Айю де ла Торре, — я прочту тебе весь «Коммунистический манифест», — сказал Вашингтон. — Он у меня под рукой.
— Знаешь, Савалита, ты мне напоминаешь старую проститутку, вздыхающую о погибшей молодости, — сказал Карлитос. — Мы и здесь с тобой расходимся. Я выбрасываю из головы все, что было со мной раньше, и уверен, что самое важное случится завтра. А ты с восемнадцати лет вроде и не живешь вообще.
— Перестань, не перебивай его, — прошипел Эктор. — Он же поддерживает забастовку.
А забастовка может стать отличной возможностью, ибо товарищи транспортники доказали свое мужество и решимость, а их профсоюз не кастрирован желтыми. Напоминаю, что делегаты должны не слепо следовать за низовыми ячейками, а, наоборот, вести их за собой, прокладывать им курс, побуждать их к действию, тормошить, товарищи, тормошить и будоражить.
— После речи Виверо снова заговорили апристы, потом — опять мы. — сказал Сантьяго. — Наконец пришли к соглашению, покинули бильярдную, и в ту же ночь Федерация объявила забастовку солидарности с трамвайщиками. Ровно через десять дней меня арестовали, Карлитос.
— Это было твое боевое крещение, — сказал Карлитос. — Точнее, не крещение, а соборование.
IX
— Значит, лучше б тебе было дома сидеть, в Пукальпу не ездить, — говорит Сантьяго.
— Лучше было бы, — говорит Амбросио. — Да кто ж знал?!
Верно говорит, дело говорит, закричал Трифульсио. По площади прокатилось вялое рукоплескание, два-три голоса гаркнули «ура!» и «да здравствует!». Стоя у ступенек трибуны, Трифульсио глядел на толпу — рябь ходила по ней, как по морю во время дождя. Ладони у него горели, но он продолжал хлопать.
— Первое: кто тебя послал к колумбийскому посольству кричать «Да здравствует АПРА!»? — сказал Лудовико. — Второе: назови сообщников. Третье: где они? Ну, Тринидад Лопес, живо, живо!
— Да, кстати, — говорит Сантьяго. — Почему ты все-таки сбежал?
— Садитесь, Ланда, — сказал дон Фермин. — Мы и так уж настоялись сегодня на мессе. Садитесь, дон Эмилио.