Разговор в «Соборе»
ModernLib.Net / Современная проза / Льоса Марио Варгас / Разговор в «Соборе» - Чтение
(Весь текст)
Автор:
|
Льоса Марио Варгас |
Жанр:
|
Современная проза |
-
Читать книгу полностью (2,00 Мб)
- Скачать в формате fb2
(498 Кб)
- Скачать в формате doc
(491 Кб)
- Скачать в формате txt
(475 Кб)
- Скачать в формате html
(496 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40
|
|
Марио Варгас Льоса
Разговор в «Соборе»
«Чтобы стать истинным романистом, надо исследовать жизнь всего общества, ибо роман — это частная история народов».
Оноре де Бальзак «Физиология брака»Часть первая
I
Из дверей редакции Сантьяго глядит на проспект Такны, и во взгляде его нет любви: тонущие в тумане серенького дня машины, разнокалиберные блеклые фасады, каркасы неоновых реклам. Когда же это так испаскудилась его страна, его Перу? На проспекте Вильсона меж замерших перед светофором машин с криками мечутся мальчишки-газетчики, а он медленно шагает к Кольмене. Понурившись, сунув руки в карманы, идет он словно под конвоем прохожих — все в одну сторону, к площади Сан-Мартин. Он сам, Савалита, — вроде Перу, с ним тоже в какой-то момент случилась непоправимая пакость. В какой же это момент? — думает он. У дверей отеля «Крийон» к ногам его жмется, лижет ему башмаки бездомная собака. Пошла вон, может, и ты бешеная? И с Перу, думает он, и с Карлитосом, и со всеми. Выхода нет, думает он. На автобусной остановке — длинный хвост; он пересекает площадь и видит за столиком бара «Села» — здорово, старина! — Норвина — присаживайся, старина, — плотно облапившего высокий стакан, подставившего ногу чистильщику ботинок, — выпей со мной. Норвин вроде бы еще не пьян, и Сантьяго садится, показывает чистильщику, чтоб занялся и его башмаками. Сейчас, сеньор, сделаем в лучшем виде, сеньор, в лучшем виде, как зеркало будут.
— Сто лет не виделись, — говорит Норвин. — Ну что, передовицы-то легче писать? Доволен? Не жалеешь, что бросил хронику?
— Возни меньше, — пожимает он плечами — а не в тот ли день и час случилось это, когда его вызвал главный редактор — и заказывает пива похолодней — и предложил ему место Оргамбиде, ведь он учился в университете и справится с редакционными статьями. А, Савалита? Не тогда ли, Савалита? Тогда, тогда, думает он. — Прихожу пораньше, получаю тему, зажимаю нос, и часа через два-три — все, гуляй!
— Ни за что на свете не согласился бы передовые мастерить, — говорит Норвин. — Информации нет, а в нашем деле — информация — это все, понимаешь, Савалита? Я-то, наверно, так и сдохну на уголовной хронике. Да, кстати: правда, что Карлитос умер?
— Да нет, он пока еще в клинике, скоро выпишут, — говорит Сантьяго. — Клянется, что на этот раз завяжет намертво.
— А правда, что он уже чертей ловил? — говорит Норвин. Норвин смеется, а Сантьяго закрывает глаза: корпуса квартала Чоррильос — бетонные кубы с зарешеченными окнами, растрескавшиеся норы, в которых копошится замшелое отребье, заживо гниющее старичье в шлепанцах на узловатых венозных ногах. А между корпусами мечется человечек, и от истошных его воплей содрогается маслянистая рассветная полумгла, и еще яростней гонятся за ним скорпионы, тарантулы, муравьи. Что ж, думает он, тоже утешение, белая горячка лучше медленной смерти. Ничего, Карлитос, каждый отбивается от Перу чем и как может.
— В один прекрасный день и я допьюсь до зеленых чертей. — Норвин с любопытством рассматривает свой стакан, усмехается. — Ведь непьющих репортеров не бывает, Савалита. Надо же в чем-то черпать вдохновение.
Чистильщик закончил с ним и теперь, посвистывая, наводит глянец на башмаки Сантьяго.
— Ну, как дела в «Ультима Ора», что слышно у этих бандитов? Обижаются на тебя, Савалита, зазнался, говорят, никогда теперь не зайдешь, не то что раньше. У тебя же, Савалита, времени теперь вагон. Чем же ты занят? Или еще где-нибудь подрабатываешь?
— Книжки читаю, сплю после обеда, — говорит Сантьяго. — Может, все-таки восстановлюсь на юридическом, получу диплом.
— Ну, брат! — Норвин явно огорчен. — Хронику бросил, теперь еще и диплом хочешь получить? Передовицы — это уж все, край. С дипломом можешь ставить крест на журналистике. Буржуем становишься, как я вижу.
— Мне уже тридцать, — говорит Сантьяго. — Поздно буржуем становиться.
— Всего тридцать? — задумывается Норвин. — Мне тридцать шесть, а по виду я тебе в отцы гожусь. Ничто так не измочаливает человека, как уголовная хроника.
Над столиками — мутноглазые мужские лица, протянутые к пепельницам и стаканам руки. Ну и сброд, прав был Карлитос. Что со мной сегодня? — думает он. Чистильщик взмахами щеток отгоняет двух собак: вывалив языки, они бродят между столами.
— Долго еще «Кроника» будет с бешенством бороться? — говорит Норвин. — Осточертело. Сегодня опять — целая полоса.
— Моя работа, — говорит Сантьяго. — Да ну, лучше уж про бешенство, чем про Кубу с Вьетнамом. Ладно. Очереди нет, пойду на автобус.
— Пошли пообедаем, я угощаю, — говорит Норвин. — Забудь ты жену хоть ненадолго, Савалита. Тряхнем стариной, вспомним золотые времена.
Огненное жаркое, ледяное пиво, «Уголок Кахамаркино» на Бахо-эль-Пуэнте, ленивая вода Римака, текущего мимо бледно-зеленых, будто слизью покрытых скал, кафе «Гаити», вечеринка у Мильтона, коктейль и душ у Норвина и полуночный апофеоз — поход в бордель, где, спасибо Бесеррите, им отпустят со скидкой, а потом — тяжелый сон, а наутро — головная боль, чувство вины, гудящее похмельной тоской тело. Не тогда ли это было, не в золотые ли времена? Очень может быть.
— Ана приготовила сегодня на обед чупе [1] с креветками, этим я пожертвовать не могу, — говорит Сантьяго. — В другой раз, старина.
— Ага, боишься, боишься жену, — говорит Норвин. — У-у, Савалита, до чего ж ты испаскудился.
Вот это верно, да только дело тут не в жене. Норвин расплачивается с официантом и чистильщиком, жмет Сантьяго руку. Он возвращается на остановку, лезет в автобус «шевроле», где гремит радио. «Инка-Кола» утолит жажду, а потом вальс, реки и ручьи, сработавшийся голос Хесуса Васкеса. В центре — еще пробки, но на проспектах Республики и Арекипа машин мало, автобус может набрать скорость, и снова вальс, столь любимый жительницами нашей столицы… Почему у нас что ни вальс, то такая мерзость? Он думает: что со мной сегодня? Склонил голову, подбородок уперт в грудь, глаза полузакрыты, словно он созерцает свой живот. Черт бы тебя взял, Савалита, стоит только сесть, как под пиджаком — словно арбуз. Когда он в первый раз выпил пива? Пятнадцать лет назад? Двадцать? Уже месяц не виделся с мамой, с Тете. Кто бы мог подумать, что Попейе станет преуспевающим архитектором, а ты, Савалита, будешь сочинять передовицы. Он думает: скоро придется на тачке брюхо возить. Надо ходить в турецкие бани, надо играть в теннис, согнать вес, растрясти жирок, будешь стройным, как в пятнадцать. Встряхнуться, победить лень, воспарить. Он думает: спорт — единственный выход. Миновали парк Мирафлорес, Кебраду, Малекон, вот здесь, на углу Бенавидеса, пожалуйста. Он вылезает и, сунув руки в карманы, понуро бредет к Порте, да что со мной сегодня такое? Небо по-прежнему затянуто тучами, день все так же пасмурен и сер, комариной лапкой, паутинной лаской пробегает по коже мельчайшая изморось. Нет, что-то еще более беглое, мимолетное, неприятное. В этой стране даже дождь сволочной какой-то, нет чтоб хлынуло как из ведра. Что сегодня в «Колине», в «Монтекарло», в «Марсано»? Он пообедает, потом прочтет через пень-колоду главу «Контрапункта»[2], мозги его отуманятся, и он с книгой Хаксли в руках погрузится в вязкий послеобеденный сон, — это если крутят детектив вроде «Рифифи» или вестерн вроде «Рио-Гранде». Но Ана наверняка уже высмотрела в газетке какую-нибудь мелодраму. Да что со мной сегодня целый день? Он думает: если бы цензура запретила мексиканские картины, мы бы с Аной реже ссорились. Ну, выпью вермута, а потом? Потом пройдемся по набережной Малекона, покурим под бетонными зонтиками парка Некочеа, слыша, как ревет в темноте море, вернемся, взявшись за руки, домой, что-то часто мы стали спорить, милая, часто ссоримся, милая, а потом, одолевая зевоту, — еще страничку Хаксли. Обе комнаты — в чаду и вони горелого масла, хочешь кушать, милый? А утром — трель будильника, холодный душ, автобус, потом в толпе конторских служащих пешком до Кольмены, голос главного: «Что предпочитаешь, Савалита: забастовку банковских служащих, кризис рыбодобычи или Израиль?» Может быть, стоит поднапрячься немножко и все-таки получить диплом. Дать задний ход, думает он. Он видит обшарпанные оранжевые стены, красные крыши, слуховые оконца, забранные черными прутьями. Дверь в квартиру открыта, но почему-то навстречу не вылетает простодушная, игривая и забавная собачка Батуке. Что ж ты, милая, пошла к китайцу в лавку, а двери настежь? Нет, он ошибся, Ана дома, встрепанная, глаза красные, заплаканные. Что стряслось? — Батуке увели.
— Вырвали поводок прямо из рук, — рыдает Ана. — Какие-то гадкие негры. Вырвали и бросили в фургон. Его украли, украли!
Он целует ее в висок — успокойся, успокойся, — гладит по щеке — как это случилось? да не плачь, глупенькая, — взяв за плечо, ведет в комнату.
— Я звонила в «Кронику», но тебя уже не было. — Губы у Аны дрожат, лицо искажено. — Какие-то негры с каторжными мордами. Он был на поводке, как полагается. Поводок у меня вырвали, а Батуке схватили и бросили в фургон.
— Подожди, вот пообедаю и схожу за ним, — снова целует ее Сантьяго. — Я знаю, куда везут отловленных собак. Ничего с Батуке не случится, не плачь.
— Он так сучил лапами, вилял хвостом, — Ана краешком передника вытирает глаза, вздыхает, — словно все понимал, бедненький. Бедная моя собачка.
— Говоришь, прямо из рук вырвали? Вот сволочи. Ладно, я им устрою.
Он снимает со стула пиджак, делает шаг к двери, но Ана удерживает его: сначала поешь, перекуси на скорую руку. Голос ее нежен, на щеках ямочки, глаза грустные, бледная.
— Наверно, остыло, — улыбается она дрожащими губами. — Я тут обо всем забыла, прости, милый. Бедненький Батукито.
Обед проходит в молчании, стол придвинут к окну, а окно выходит в патио: земля кирпичного цвета, как теннисные корты в Террасасе, извивается посыпанная гравием дорожка, вокруг кусты герани. Чупе и вправду холодное, по краю тарелки — каемка застывшего жира, креветки точно жестяные. Она пошла к китайцу на Сан-Мартин уксусу купить, и вдруг рядом затормозил грузовик, оттуда выскочили двое негров, рожи совершенно бандитские, ну просто беглые каторжники, один оттолкнул ее в сторону, второй вырвал из руки поводок, а когда она пришла в себя, их уже и след простыл. Бедный, бедный песик. Сантьяго встает: эти негодяи за все ответят. Ана снова плачет: даже он понял, что его хотят убить.
— Ничего с ним не будет. — Он целует Ану в щеку, ощутив на мгновение воспаленную от слез, солоноватую кожу. — Скоро приведу, вот увидишь.
Рысцой к аптеке на углу Порты и Сан-Мартин, просит разрешения позвонить и набирает номер «Кроники». Трубку снял Солорсано, судебный репортер: ты совсем сбрендил, Савалита, откуда я знаю, где живодерня?!
— У вас собачку увели? — Аптекарь с готовностью вытягивает шею. — Это не очень далеко, на Пуэнте-дель-Эхерсито. У моего крестника так погибла чау-чау, такая была славная псина.
Рысцой к Ларко, в автобус, прикидывая, сколько стоит такси от проспекта Колумба до Пуэнте-дель-Эхерсито. В бумажнике сто восемьдесят солей. К воскресенью опять будем на мели, зря все-таки Ана ушла из клиники, кончать надо с этими кино каждый вечер, бедный Батуке, больше ни единого слова про бешенство не напишу. Вылезает, на площади Болоньези ловит такси, но шофер не знает, где живодерня. Мороженщик с площади Дос-де-Майо объясняет: все время прямо, на набережной увидите вывеску «Муниципальный отдел по отлову бродячих животных», это она и есть. Здоровенный пустырь за кирпичным забором мерзкого вида и цвета дерьма — цвета Лимы, думает Сантьяго, цвета Перу, — а на пустыре — несколько хибарок, которые в отдалении сливаются воедино, превращаясь в лабиринт циновок, кровель, цинка. Тихий, сдавленный скулеж. У ворот — будочка с табличкой «Администрация». Лысый человек в очках, без пиджака, дремлет за письменным столом, заваленным бумагами, и Сантьяго с ходу стучит по этому столу кулаком: у меня украли собаку, у жены прямо из рук поводок вырвали, — лысый вздрагивает от неожиданности, — это безобразие, эту подлость я терпеть не намерен!…
— Вы не кричите, — говорит лысый, протирая изумленные глаза, кривя рот, — и выбирайте выражения, не дома.
— Если с моей собакой что-нибудь случилось, я этого дела так не оставлю. — Сантьяго снова лупит кулаком по столу, достает журналистскую карточку. — А сволочи, которые напали на мою жену, сильно поплатятся за свою наглость!
— Да успокойтесь вы. — Лысый, зевая, рассматривает карточку, досада у него на лице сменяется выражением кроткой тоски. — Вы говорите, часа два назад забрали вашу собачку? Ну, так она еще жива, только привезли. Зачем же принимать все так близко к сердцу, а еще журналист. — Голос у него вялый и сонный, как взгляд, горький, как складка у губ: тоже уделан жизнью. — У нас платят с головы, вот наши иногда и чрезмерно усердствуют, что с ними поделаешь, кушать всем надо. — Сквозь стены просачиваются звуки глухих ударов, визг и вой. Лысый, криво и принужденно улыбаясь, покорно встает на ноги, выходит из кабинета, что-то бормоча. Они пересекают пустырь, останавливаются перед воняющим мочой бараком. Там два ряда клеток, битком набитых собаками: они трутся друг о друга, подскакивают на месте, обнюхивают проволоку, ворочаются и ворчат. Сантьяго останавливается перед каждой клеткой, вглядывается в мешанину морд, спин, напряженно отставленных или виляющих хвостов — нет, здесь моей нет, и здесь тоже. Лысый, с потерянным видом, тащится следом.
— Вот, можете сами убедиться, нам негде их держать, — вдруг взрывается он. — А ваша газета нам житья не дает. Муниципалитет выделяет крохи, крутись как знаешь.
— Дьявол, — говорит Сантьяго, — и здесь нет.
— Найдется, — вздыхает лысый. — Еще четыре барака.
Они снова на пустыре. Изрытая земля, жухлая трава, кал, зловонные лужи. Во втором бараке одна из клеток ходуном ходит, проволочная сетка дрожит: за ней барахтается, выныривает и вновь тонет что-то похожее на клубок белой шерсти. Ну-ка, ну-ка. Краешек морды, кончик хвоста, красные слезящиеся глаза… Батукито. На нем еще ошейник, и поводок не отстегнули — да что же это за безобразие, какое право они имели! — но лысый успокаивает Сантьяго: не шумите, сейчас его вытащат. Он медленно удаляется и вскоре приводит приземистого самбо[3] в голубом комбинезоне: Панкрас, достань-ка вот того, беленького. Он открывает дверцу клетки, отшвыривает других собак, хватает дрожащего Батуке за холку, передает его Сантьяго, но тот тут же отпускает его, шарахается назад, отряхиваясь.
— Это всегда так, — смеется самбо. — Обязательно обделаются: они этим подтверждают, до чего рады выйти на волю.
Сантьяго опускается на колени, чешет Батуке за ухом, а тот лижет ему руку, дрожит, шатается как пьяный и только на пустыре начинает играть, кидать лапами землю и носиться вокруг хозяина.
— Пойдемте-ка, я вам покажу, в каких условиях мы работаем. — Лысый с кислой улыбкой берет Сантьяго под руку. — Напишите про это в газете, попросите, чтоб муниципалитет увеличил нам смету.
Вонючие полуразвалившиеся бараки, мусор, свинцово-серое небо, пропитанный влагой воздух. В пяти шагах от них кто-то с неразличимым лицом пытается запихнуть в рогожный мешок дворняжку, а та отчаянно бьется и лает — неожиданно для такой крохи зычно и свирепо. Помоги ему, Панкрас. Приземистый мулат подбегает, растягивает горловину мешка, а его товарищ запихивает в него собачонку. Мешок тотчас завязывают, опускают наземь, а Батуке вдруг начинает скулить, рваться с поводка — да что с тобой? — испуганно глядит, хрипловато лает. А у людей в руках уже появились палки, и под счет «раз-два» они колотят по мешку, а мешок подпрыгивает, дергается из стороны в сторону, словно в сумасшедшей пляске, и отчаянный вой несется на него, «раз-два» в такт ударам хрипят мужчины. Ошеломленный Сантьяго закрывает глаза.
— Перу — это же каменный век. — Кисло-сладкая улыбка всплывает на лице лысого. — Посмотрите, можно в таких условиях работать?
Мешок замолк и застыл, и люди, ударив еще по разу, бросают палки, утирают взмокшие лбы.
— Раньше мы их убивали, как Господь заповедал, по-человечески, — жалуется лысый, — а теперь денег нет. Вот напишите-ка об этом, раз вы журналист.
— А знаете, сколько мы тут получаем? — размахивает руками Панкрас и поворачивается к товарищу. — Расскажи ему, он в газете служит, пусть продернет наши власти.
Тот повыше, помоложе своего напарника. Он выступает вперед, и Сантьяго видит его лицо. Да быть не может! Сантьяго выпускает поводок, Батуке с лаем набрасывается на него. Быть не может!
— Один соль с головы, — говорит он. — А ведь потом еще надо везти дохлятину на свалку, ее там сожгут. Один соль за все про все.
Не может быть, это не он, все цветные похожи один на другого. А почему бы и не он, думает Сантьяго. Самбо нагибается, взваливает мешок на плечо — он! он! — несет его на край пустыря, швыряет на груду других окровавленных мешков, возвращается, покачиваясь на длинных ногах, утирая лицо рукавом. Он! он! Панкрас толкает товарища локтем в бок: ступай, поешь, притомился.
— Это тут они плачутся, а как выедут на ловлю — куда там! — ворчит лысый. — Короли! Зачем сегодня утром схватили собаку этого сеньора, скоты? Она была на поводке и с хозяйкой.
Самбо всплескивает руками — это он! — они вообще утром не ездили, они тут были, кончали отловленных, верьте слову, дон! Он, думает Сантьяго. И голос, и лицо, и фигура, только старше кажется лет на тридцать. Та же плутовская рожа, приплюснутый нос, курчавые волосы. Только раньше не было под глазами лиловатых мешков, морщин на шее, зеленовато-желтого налета на лошадиных зубищах. Зубы у него были белые-белые, думает Сантьяго. Как изменился, как постарел. Тощий, грязный, старый, но медленная, с развальцем походка все та же, и ноги, тонкие и по-паучьи длинные, — те же. Руки покрылись узловатой корой мозолей, в углах губ запеклась слюна. Они уже вернулись в контору, Батуке жмется к ногам Сантьяго. Не узнал меня, думает он. Не стану говорить, ничего не скажу. Да и как он мог тебя узнать, Савалита? Сколько тебе тогда было? Шестнадцать? Восемнадцать? А сейчас уже четвертый десяток пошел. Лысый, заложив копирку, убористо выводит на листе бумаги округлые буковки. Самбо, привалившись к притолоке, облизывает губы.
— Вот тут вот распишитесь, друг мой. Серьезно, помогите нам, пусть ваша «Кроника» напишет, чтобы нам увеличили смету. — Он взглядывает на самбо. — Чего ж ты не идешь обедать?
— Нельзя ли малость вперед? — Он шагает к столу и непринужденно объясняет: — Поиздержался.
— Пять солей, — зевает лысый. — Больше не могу.
Самбо, не взглянув, прячет бумажку в карман, и они выходят вместо с Сантьяго. Поток грузовиков, автобусов и машин льется по Пуэнте-дель-Эхерсито. Как он воспримет, если?.. Гроздья домишек на Фрай-Мартин-де-Поррес — может, убежит? — тонут в тумане, вырисовываются смутно, как во сне. Сантьяго ловит его взгляд и пытается улыбнуться.
— Если бы вы прикончили мою собаку, я б, наверно, вас всех тут поубивал.
Нет, Савалита, он тебя не узнает. Слушает внимательно, но взгляд почтительно-отстраненный, туманный взгляд. И постарел, и одичал. Тоже вытрепан на славу.
— Сегодня утром, говорите, подобрали этого мохнатенького? — Неожиданная искорка вспыхивает у него в глазах. — Значит, это работа Сеспедеса, ему все равно, кого хватать. Он и в сад может залезть, и поводок обрезать, на что хотите пойдет, лишь бы урвать свое.
Они стоят у лестницы, ведущей на проспект Альфонса Угарте; Батуке катается по земле, лает в свинцовое небо.
— Амбросио? — Сантьяго улыбается сначала неуверенно, потом все шире. — Ты — Амбросио?
Нет, он не убегает, ничего не произносит в ответ. Тупо и уныло смотрит на Сантьяго, и вдруг какое-то безумное выражение мелькает в его глазах.
— Ты забыл меня? — улыбается Сантьяго неуверенно, потом все шире. — Я — Сантьяго, сын дона Фермина.
Руки его взлетают — ниньо[4] Сантьяго, это вы? — и замирают, словно Амбросио не знает — обнять или задушить — сын дона Фермина? Голос охрип от волнения или от неожиданности, глаза моргают как от слепящего света. Ну, конечно, старина, это я, не узнал? А вот Сантьяго его сразу узнал. Руки вновь приходят в движение — ах, чтоб меня! — рассекают воздух — боже ты мой милостивый, ну совсем взрослый стали! — хлопают Сантьяго по плечам и по спине, а глаза наконец смеются: до чего ж я рад, ниньо!
— Глазам своим не верю — совсем взрослый мужчина! — Он ощупывает Сантьяго, всматривается в него, улыбается ему. — И верю и не верю! Теперь-то, конечно, признал, как не признать? Похожи очень на отца, ну, и на матушку, на сеньору Соилу, тоже. А как барышня Тете? — Руки мелькают — от волнения или от испуга? — А сеньор Чиспас? — и снова шарят по спине и плечам Сантьяго, и взгляд становится нежным, припоминающим, и он очень старается, чтобы голос звучал естественно. — Вот ведь как бывает! Вот где довелось встретиться! А сколько лет прошло, так их!
— От этих передряг в горле пересохло, — говорит Сантьяго. — Пойдем выпьем чего-нибудь. Есть тут поблизости где посидеть?
— Есть, — говорит Амбросио, — есть забегаловка, мы там обедаем, «Собор» называется, но, боюсь, вам не понравится: больно убогая.
— Если пиво холодное, понравится, — говорит Сантьяго. — Пойдем, Амбросио.
Вот ведь как: уже пиво пьете, смеется Амбросио, показывая зеленовато-желтые зубы, как время летит, чтоб его. Они поднимаются по лестнице. За складами, тянущимися вдоль первого квартала проспекта Альфонса Угарте — белые автомастерские «Форда», а от поворота налево громоздятся выцветшие, посеревшие от неумолимой грязи пакгаузы Центральной железнодорожной станции. Там, внутри, под цинковой крышей теснится за колченогими столиками горластая и прожорливая орава посетителей. Двое китайцев из-за стойки зорко всматриваются в медные лица, в разбойничьи острые черты тех, кто жует и глотает; паренек в драном фартуке разносит тарелки дымящегося супа, бутылки, блюда с рисом. Разноцветная радиола надрывается о любви, поцелуе и ласке, а в глубине, за пеленой табачного дыма, пропитанного запахами еды и винными парами, за стеной шума и гама, за танцующими в воздухе роями мух видно окошечко, а в нем — камни, лачуги, полоска реки, свинцовое небо, и ширококостная женщина, оплывая потом, шурует котелками и кастрюлями у разбрасывающей искры плиты. Свободный столик — у самой радиолы, на изрезанной ножами столешнице можно различить пробитое стрелой сердце, можно прочесть женское имя — Сатурнина.
— Я уже пообедал, заказывай себе, — говорит Сантьяго.
— Два «кристаля» похолодней, — сложив руки рупором, кричит Амбросио. — Порцию рыбного супа, хлеб и менестру[5] с рисом.
Не надо было с ним идти, Савалита, не надо было заговаривать, ты ж не совсем еще спятил. Опять начнется этот кошмар, думает он. И виноват будешь ты, Савалита. Бедный отец, бедный старик.
— Тут шоферы собираются, работяги с окрестных заводиков. — Амбросио словно извиняется. — Приходят даже с проспекта Аргентины: кормят здесь сносно, а главное — дешево.
Паренек приносит пиво, Сантьяго наполняет стаканы — за ваше здоровье, ниньо, за твое, Амбросио! — и какой-то сильный нераспознанный запах ослабляет волю, кружит голову, тащит наружу воспоминания.
— Что же это за работенку ты себе отыскал, Амбросио? Давно ты на живодерне?
— Месяц. И то, спасибо бешенству, мест-то нет. Да уж, работенка аховая, на износ. Только когда на ловлю едешь, можно дух перевести.
Здесь пахнет потом, луком и едким перцем, мочой и плотно слежавшимися отбросами, и знакомая музыка, пробившись сквозь гул голосов, рычание моторов и вой автомобильных гудков, становится неузнаваемой, вязко забивает уши. Бродят между столами, облепляют стойку, толпятся у входа остроскулые, опаленные солнцем люди, и глаза у них не то сонные, не то посоловевшие. Сантьяго достает сигареты, Амбросио закуривает, а докурив, швыряет чинарик на пол, растирает его подошвой. Он шумно хлебает суп, жует рыбу, обсасывает кости до блеска, а сам слушает, или отвечает, или спрашивает, и отламывает кусочки хлеба, большими глотками пьет пиво и вытирает пот со лба: да, ниньо, время летит — не угонишься. Чего я тут сижу, думает Сантьяго. Надо уходить, думает Сантьяго и требует еще пива. Наливает пиво, обхватывает пальцами свой стакан и, говоря, вспоминая, грезя наяву, думая, не сводит глаз с шапки пены, где словно на распяленных в приступе рвоты пастей извергаются, вздуваются и опадают в желтой жидкости, уже согревшейся от тепла его ладоней, красные пузыри. Он пьет, отрыгивает, тянется за сигаретой, наклоняется погладить Батуке: все позади, собачка, наплевать и забыть. Он говорит, и говорит Амбросио, нижние веки его набрякли и посинели, ноздри раздуты, как будто он бегом бежал и запыхался, он сплевывает после каждого глотка, провожает тоскующим взглядом мух, он слушает, улыбаясь, хмурясь, смущаясь, а в глазах у него по временам мелькают то гнев, то страх, а то вдруг исчезает всякое выражение. Иногда он кашляет. Курчавые волосы уже кое-где поседели; поверх комбинезона на нем пиджак, бывший когда-то голубым, имевший когда-то пуговицы, высокий воротник наглухо застегнутой рубашки удавкой впивается в шею. Сантьяго глядит на его огромные башмаки — грязные, корявые, стоптанные, уделанные временем. Голос его звучит с неуверенной запинкой, иногда совсем пресекается, становится предупредительно молящим, потом снова крепнет — сокрушенный, или тревожный, или почтительный, но это всегда — голос побежденного: какие там тридцать лет?! Амбросио постарел на все сорок, а может, и на сто. Он не только состарился, осунулся и опустился — его, должно быть, догладывает чахотка. Да, жизнь задолбала его в тысячу раз крепче, чем Карлитоса, чем тебя, Савалита. Пора идти, думает он и заказывает еще пива. Ты напился, Савалита, сейчас расплачешься. В нашей стране жизнь с человеком не цацкается, ниньо, с тех пор, как я от вас ушел, столько всякого повидал — ни в каком кино не покажут. Жизнь и с ним тоже круто обходится — и Сантьяго заказывает еще пива. Тошнит его, что ли, блевать тянет. Острая, обволакивающая вонь — запах жареного, запах подмышек и потных ног — колышется над косматыми и гладкими головами, над напомаженными коками, над стесанными затылками в брильянтинных зализах и перхоти, а музыка то громче, то тише, то громче, то тише, и вдруг, явственней довольных лиц, квадратных ртов, смуглых гладких щек, выплывает из памяти какая-то гнусь. Еще пива! Ну, вот скажите, ниньо, разве не в психушке мы живем, ведь это ж не страна, а какая-то адская головоломка? Ну, как могло получиться, что одристы и апристы[6], которые так друг друга ненавидели, будут теперь заодно? Что сказал бы дон Фермин, доведись ему дожить до такого? Они разговаривают, и время от времени Сантьяго слышит робкую почтительную просьбу набравшегося храбрости Амбросио: пора мне, ниньо. Он стал совсем маленьким и безобидным, отодвинулся невесть в какую даль, за широченный, заставленный бутылками стол, и глаза у него совсем пьяные и испуганные. Тявкает Батуке — раз и еще сто раз. Внутри, где-то в самой глубине нутра, что-то бешено крутится, словно бурлит, и время остановилось и пропиталось вонью. Они говорят? Замолкает и снова начинает греметь радиола. Плотная струя запахов разлилась на отдельные ручейки — дыма, пива, немытой кожи, объедков — и все они витают в духоте «Собора», пока их не поглощает, вбирая в себя, совсем уже нестерпимое зловоние — нет, папа, мы с тобой оба оказались неправы, — так пахнет поражение. Люди входят, едят, смеются, рычат, уходят, и только за стойкой — размытый сдвоенный силуэт китайцев. Говорят, молчат, пьют, курят, а когда над ощетинившимся бутылками столом нависает паренек в фартуке, оказывается, что соседние столики уже пусты, радиола замолкла, не гудит плита, и только тявкает Батуке. Паренек считает, загибая испачканные пальцы, и Сантьяго видит обеспокоенное лицо Амбросио, склоненное к нему: вам нехорошо, ниньо? Да нет, голова побаливает, сейчас пройдет. Слабый ты стал, думает он, много выпил, Хаксли, вот тебе твой Батуке, целый и невредимый, приятеля встретил, потому и задержался. Милая, думает он. Перестань, Савалита, хватит, думает он. Амбросио лезет в карман, Сантьяго останавливает его: очумел, что ли, я заплачу. Он пошатывается, Амбросио и паренек в фартуке поддерживают его; пустите, сам пойду, я ж в полном порядке. Он медленно, нога за ногу, продвигается к двери между пустыми столами, колченогими стульями «Собора», не отрывая глаз от вспухающего нарывами пола: все уже, все прошло, оклемался. Голова проясняется, рассеивается пелена перед глазами, ноги уже не такие ватные. Однако видения не исчезли. Путаясь под ногами, нетерпеливо лает Батуке.
— Хорошо, хоть денег хватило. Вам правда получше?
— Голова тяжелая, но я не пьян, на меня пиво не действует. От мыслей голова идет кругом.
— Четыре часа просидели, я уж и не знаю, что буду врать в собачнике. Могут ведь и вон выкинуть, как вы в толк не возьмете? Но все равно спасибо. Спасибо за пиво, за обед, за разговор. Может, и я вам чем-нибудь пригожусь, ниньо.
Они стоят на тротуаре, паренек в фартуке запер деревянную дверь, загораживавший вход грузовик уже уехал, туман окутывает фасады, а в стальном свете дня мчит через Пуэнте-дель-Эхерсито ровный давящий поток машин, грузовиков, автобусов. Поблизости — никого, прохожие — где-то в отдалении, фигурки без лиц скользят в клубящемся тумане. Сейчас простимся, думает Сантьяго, и все, больше ты его не увидишь. А я его и не видел, думает Сантьяго, я с ним не говорил, приму душ, лягу спать и не вспомню даже.
— Отошли, ниньо? Может, проводить?
— Это тебе, а не мне надо отходить, — не шевеля губами, говорит он. — Все четыре часа тебе было ох как скверно.
— Да ну что вы, я знаете какой крепкий на это дело, — говорит Амбросио и, выждав секунду, смеется. Он так и застывает с полуоткрытым ртом, схватившись за подбородок, словно окаменел. Неподвижно стоит в шаге от Сантьяго, воротник пиджака поднят, а Батуке навострил уши, ощерился, поглядывает то на Сантьяго, то на Амбросио и беспокойно, настороженно, испуганно скребет задними лапами землю. В «Соборе» грохочут стульями — наверно, собрались мыть пол.
— Ты отлично понимаешь, о чем я, — говорит Сантьяго. — Хватит придуриваться.
Он не хочет, не может тебя понять, Савалита, он по-прежнему неподвижен, и глаза его все так же упрямо незрячи и налиты вязкой жестокой тьмой.
— Может, все-таки проводить? — бормочет Амбросио, опуская глаза, понизив голос. — Или такси найти?
— В нашей газете есть место вахтера. — Сантьяго тоже говорит тише. — Это полегче, чем на живодерне. Я поговорю с кем надо, тебя возьмут без документов. Там тебе будет гораздо лучше. Только, пожалуйста, не валяй дурака.
— Хорошо, хорошо. — А тревога в глазах все сильней, и голос, кажется, вот-вот сорвется. — Только я не понимаю, какая муха вас укусила, с чего вы так на меня.
— Я отдам тебе свое месячное жалованье. — И голос у Сантьяго пресекается, но он не плачет: стоит, напряженно выпрямившись, широко раскрыв глаза. — Три с половиной тысячи. За эти-то деньги ты сможешь, правда?
Он замолкает, опускает голову, и тотчас, словно наступившая тишина отключила безупречный механизм, Амбросио отшатывается, вжимает голову в плечи, прикрывает руками корпус, словно готовясь нанести или принять удар. Батуке рычит.
— Да что вам — пиво в голову ударило? — хрипло, с трудом выговаривает он. — Что с вами творится? Чего вам надо-то?
— Мне надо, чтоб ты перестал придуриваться. — Сантьяго закрывает глаза, глубоко вздыхает. — Чтоб рассказал мне начистоту про Музу, про моего отца. Это он тебе приказал? Теперь это уже не важно, но я хочу знать. Это он приказал? Отец?
Опять пресекается его голос, и Амбросио отступает еще на шаг, и Сантьяго видит, как он съеживается, как расширяются от страха или от ярости его глаза…
Амбросио машет кулаком — не то угрожает, не то прощается.
— Я лучше пойду, чтоб вам не пожалеть о том, чего вы тут наговорили, — жалобно хрипит он. — Не надо мне вашей газеты, и благодеяний не надо, и денег я не возьму. Не заслужили вы такого отца, вот и весь сказ. Шли бы вы знаете куда.
— Ладно, ладно, не заводись, — говорит Сантьяго. — Подойди поближе.
У ног его слышится короткое рычание: Батуке смотрит туда же, куда и он, — темная фигурка удаляется, проходит мимо пакгаузов и складов, освещается огромными окнами фордовских автомастерских, исчезает на лесенке Пуэнте-дель-Эхерсито.
— Ладно, ладно, — всхлипывает Сантьяго. Наклонившись, он треплет собаку по настороженной мордочке — хвост напряжен и отставлен. — Пойдем и мы, Батукито.
Он выпрямляется, рыдающе вздыхает, платком вытирает глаза и так стоит несколько мгновений, прислонившись к дверям «Собора», и лицо его мокро от слез и от измороси. Батуке жмется к ногам, лижет башмаки, тихо поскуливает, задрав к нему морду. Сунув руки в карманы, он медленно идет к площади Дос-де-Майо, и Батуке семенит рядом. У подножия памятника сгрудились люди, а вокруг — кучи окурков, скорлупы, шелухи, какого-то бумажного мусора; на углу пассажиры штурмуют автобусы, и те исчезают в клубах пыли за углом; полицейский ругается с бродячим торговцем, лица у обоих полны угрюмой ненависти, и голоса звучат сдавленно, оттого что горло перехвачено бесплодной злобой. Сантьяго огибает площадь и на углу Кольмены останавливает такси: ваша собачка мне сиденье не испачкает? Не испачкает, не беспокойся, жми в Мирафлорес, на улицу Порта. Он влезает, устраивает Батуке у себя на коленях, боже ты мой, ну и брюхо у меня. Надо играть в теннис, плавать, качать штангу или накачиваться, как Карлитос, оглушать себя чем-нибудь. Он смыкает веки, откидывает голову на спинку, рука его перебирает собачьи уши, гладит хребет, холодный нос, подрагивающий живот. Ты спасся от живодерни, Батукито, а тебя, Савалита, кто будет спасать, никто, завтра навещу Карлитоса в больнице, снесу ему какую-нибудь книжку, только не Хаксли. Такси мчится по улицам, из слепой тьмы долетают голоса, рев моторов, свистки. Жалко, что не пошел обедать с Норвином. Амбросио собак убивает дубиной, а ты, Савалита, — передовицами, думает он. Он лучше, чем ты, и заплатил дороже, и отделали его сильней. Бедный папа, думает он. Таксист сбрасывает скорость, и он открывает глаза: перед лобовым стеклом косо пролетает бурлящая потоками машин, подмаргивающая огнями реклам серебряная улица Диагональ. Туман выбелил парковые деревья, колокольня тает в полумраке, подрагивают кроны, вот здесь тормозни, будь добр. Он расплачивается, а Батуке начинает лаять. Он открывает дверцу, и собачка пулей летит по улице. Он поправляет пиджак и галстук, слышит крик Аны, представляет, какое у нее сейчас лицо. Он входит во двор, почти во всех окнах свет, Ана тискает Батуке в объятиях, где же ты пропадал столько времени, милый, я от страха чуть с ума не сошла.
— Пойдем, а то эта зверюга перебудит весь квартал. — Он касается губами ее щеки. — Заткнись, Батуке.
Он запирается в ванной, моет лицо и руки, слыша, как Ана приговаривает над Батуке, играя с ним, — видишь, песик, в какую переделку ты попал, слава богу, все обошлось, — и радостное повизгиванье собаки. Он выходит, Ана сидит с Батуке на руках. Он садится рядом, целует ее в висок.
— Ты выпил? — Она берет его за лацкан пиджака, смотрит с шутливым отвращением. — От тебя пахнет пивом, милый. Не отпирайся, говори: пил?
— Встретил одного старого знакомого, мы с ним сто лет не виделись, ну, и завернули, посидели. Никак не мог от него отвязаться.
— Ты накачиваешься пивом со своими дружками, а я тут места себе не нахожу, — доносится ее жалобный, ласковый, нежный голос. — И не мог позвонить хотя бы?
— Да неоткуда было звонить, милая, мы сидели в жуткой забегаловке, там нет телефона. — Сантьяго зевает, потягивается, улыбается. — И неудобно все время беспокоить эту полоумную немку. Мне очень скверно, голова прямо разламывается.
— Так тебе и надо за то, что заставил меня так переживать, я весь день как на иголках. — И она гладит Сантьяго по лбу, глядит на него с улыбкой и треплет за ухо, тихо приговаривая: — Так тебе и надо, будешь знать, как меня мучить. — Он целует ее. — Я задерну занавески, поспишь немного?
— Да, хорошо бы. — Он встает и грузно валится на кровать, а Ана с Батуке носятся вокруг друг за другом, играют. — Плохо, что я еще и все деньги потратил. Не знаю, как мы дотянем до понедельника.
— Ничего, как-нибудь дотянем. Китаец с Сан-Мартина мне верит в долг, есть у нас такой замечательный китаец.
— Плохо, что мы остались без кино. Сегодня идет что-нибудь стоящее?
— В «Колине» что-то такое с Марлоном Брандо[7]. — Голос Аны отдаляется, звучит словно из-под воды. — Детектив, ты такие любишь. Хочешь, одолжим денег у немки?
Она не сердится, Савалита, она все тебе простила, раз ты привел Батуке. Сейчас она счастлива, думает он.
— Займу у нее денег, мы пойдем в кино, только ты дай мне честное слово, что не будешь пить пиво со своими дружками, не предупредив меня. — Смех Аны все дальше и дальше.
Обещаю, думает он. Угол шторы прилег неплотно, и с кровати Сантьяго виден клочок темнеющего неба. Можно догадаться, что там, на улице, над домом, над районом Мирафлорес[8], над городом Лима висит проклятый, всегдашний, пропитанный влагой туман.
II
Попейе Аревало все утро провел на пляже в Мирафлоресе. Смотри, глаза проглядишь, говорили ему девчонки, Тете сегодня не придет. И правда, в то утро Тете купаться не пришла. Обескураженный Попейе побрел домой и, когда поднимался по склону Кебралы, вдруг въяве увидел носик, и челку, и глазки, и взволновался до крайности: когда же, Тете, удостоюсь я твоего внимания? Когда он пришел домой, рыжеватые волосы еще не успели высохнуть, веснушчатое лицо горело от солнца. Сенатор уже поджидал его: иди-ка сюда, конопатый, есть разговор. Они заперлись в кабинете: не передумал? Твердо намерен стать архитектором? Нет, папа, не передумал. Вот только экзамены очень трудные, все рвутся туда, а принимают очень немногих. Но он от своего не отступится, из кожи вон вылезет, а поступит. Сенатор был доволен, что сын окончил коллеж без единой переэкзаменовки, стал к нему заметно ласковей и еще в январе начал выдавать ему на карманные расходы не пять солей, а десять. Но все равно Попейе не ожидал такого оборота: сенатор сказал, что раз уж так трудно поступить на архитектурный, то лучше в этом году не рисковать, позаниматься как следует на подготовительных курсах, чтоб на следующий год пройти наверняка. Как ты на это смотришь, конопатый? Замечательная мысль, папа, и даже глаза у него заблестели и лицо вспыхнуло еще сильней. Он будет сидеть над учебниками день и ночь, заниматься как зверь и на будущий год точно поступит. Попейе боялся этого каторжного лета — ни на пляж, ни в кино, ни на вечеринку, корпи над математикой, физикой и химией, а потом окажется, что все жертвы были напрасны, он не поступит, а каникулы пошли псу под хвост. А теперь ясно, как на американской цветной кинопленке, увидел он пляж Мирафлореса, волны Эррадуры, бухту Анкона, залы «Монтекарло», «Леуро» и «Колины» и дансинги, где он с Тете будет отплясывать болеро. Доволен, спросил сенатор, а он в ответ: ну еще бы! Как славно все складывается, думал он, пока они шли в столовую, а сенатор ему сказал: ну вот кончится лето, возьмешься за ум, обещаешь мне, конопатый? И Попейе пообещал. За обедом сенатор все подшучивал над ним: ну что, дочка Савалы еще не снизошла до тебя, конопатый? А Попейе, заливаясь краской, отвечал: немножко снизошла, папа. Мал еще такими глупостями заниматься, сказала мать, рановато начинаешь. Вот еще, отвечал сенатор, он уже взрослый, а Тете и вправду хорошенькая на загляденье. Только не позволяй, чтобы она тобой командовала, конопатый, а то, знаешь, женщины любят, чтоб их просили-умоляли, чего мне стоило добиться благосклонности твоей мамаши, а мамаша тут же закатилась от смеха. Тут зазвонил телефон, и дворецкий доложил: это вас, ниньо, ваш друг Сантьяго. Слышь, конопатый, надо срочно повидаться. В три в «Крим-Рика», пойдет? Ровно в три, конопатый. Смотри, он тебе веснушки-то ототрет, если не оставишь его сестрицу в покое, улыбнулся сенатор, а Попейе подумал, что отец сегодня необычайно хорошо настроен. Да ну что вы, мы ж с ним закадычные, но мать поморщилась и сказала: этот мальчик, что называется, с приветом. Тебе не кажется? Попейе взял ложечку мороженого — это кто вам сказал? — и еще кусочек меренги — лучше было бы мне уговорить Сантьяго, чтоб пришел сюда, пластинки бы послушали, и Тете позови, хилячок, просто посидим, поговорим. Кто сказал? Сама Соила и сказала, когда мы в пятницу, как всегда, играли в бридж. Она сказала, что в последнее время их Сантьяго совсем от рук отбился, они с Фермином просто не знают, что с ним делать, ссорится с Тете и с Чиспасом, не слушается, дерзит. Чего им еще от него надо, возмутился Попейе, он и так первый ученик.
— В Католический университет не желает, — сказала сеньора Соила. — Только в Сан-Маркос[9]. Так и заявил Фермину, прямо огорошил.
— Не вмешивайся, Соила, я сам его приведу в чувство, — сказал дон Фермин. — Это возраст такой козлиный, с ними надо обращаться умеючи. Скандалами тут только напортишь.
— Ему бы подзатыльник хороший, а не увещевания, быстро бы опомнился, — сказала сеньора Соила. — Ты сам ничего не смыслишь в воспитании.
— Вышла замуж за того мальчика, который приходил к нам, — говорит Сантьяго. — Попейе Аревало. Конопатый Аревало.
— Он, понимаете, расходится с отцом во взглядах, — сказал Попейе.
— Это какие же взгляды у такого сопляка? — рассмеялся сенатор.
— Сначала выучись, получи диплом, стань адвокатом, тогда можешь лезть в политику, — сказал дон Фермин.
— Его бесит, что дон Фермин помог Одрии свалить Бустаманте[10], — сказал Попейе. — Он против военных.
— Так он бустамантист? — сказал сенатор. — А Фермин, значит, считает его надеждой семьи? Зря. Видно, бог ума не дал, если восхищается слюнтяями вроде Бустаманте.
— Он, может быть, и слюнтяй, но достойный, порядочный человек и умел быть тактичным, — сказала мать. — А ваш Одрия — грубый солдафон. И чоло[11].
— Не забудь, ты разговариваешь с тем, кто представляет в сенате партию Одрии, — засмеялся сенатор. — Так что умерь-ка пыл.
— Он говорит, что будет поступать в университет Сан-Маркос потому, что не любит церковников и собирается быть ближе к народу, — сказал Попейе. — Но все дело-то в том, что ему лишь бы наперекор предкам. Скажут ему: поступай в Сан-Маркос — тут же отнесет документы в Католический.
— Соила совершенно права: в Сан-Маркосе он оборвет все связи, — сказала мать Попейе. — На хорошую дорогу можно выйти только с дипломом Католического.
— Ну, положим, и там полно индейцев, — сказал Попейе.
— Фермин, якшаясь с Кайо Бермудесом, загребает такие деньжищи, что его сыну можно не беспокоиться о связях, — сказал сенатор. — Ну, ладно, конопатый, отправляйся.
Попейе встал из-за стола, почистил зубы, причесался и вышел. Уже четверть третьего, давно надо было идти. Сантьяго, ты мне друг? Ну так помоги, замолви за меня словечко перед Тете. Жмурясь от ослепительного солнца, он поднялся по Ларко, остановился перед витриной «Каса Нельсон»: с ума сойти, вот эти бы замшевые мокасины, эти коричневые брючки, эту желтую сорочку. Он первым пришел в «Крим-Рика», уселся за столик, чтобы видеть весь проспект, заказал молочно-ванильный коктейль. Если не удастся уговорить Сантьяго послушать пластинки, пойдут к кому-нибудь в гости или к Теленку, перекинутся в картишки. Тут и вошел Сантьяго — лицо опрокинутое, глаза лихорадочно блестят: знаешь, конопатый, мои предки выперли вон Амалию. В «Банко де Кредито» кончился обеденный перерыв, и Попейе из окна кафе было видно, как открывшиеся двери заглотнули шумную толпу, ожидавшую на тротуаре. Палило солнце, проносились битком набитые «экспрессы», на углу мужчины и женщины пререкались, кому первому садиться в автобус. Почему ж они так долго терпели ее у себя в доме, хилячок? Сантьяго в ответ пожал плечами: они его, видно, совсем за дурака считают, думают, он не понимает, что расчет ей дали из-за той ночи. Сейчас он казался еще более щуплым: на лице — скорбь, темные волосы падают на лоб. Подошел официант, и Сантьяго показал на стакан Попейе: — Ванильный? — Ванильный. — Ну, чего уж так убиваться, стал утешать его Попейе, устроится куда-нибудь, найдет службу, горничные всюду нужны. Сантьяго окрысился: Амалия — вот такая баба, чего только она не наслушалась от меня, от Тете и Чиспаса, сколько раз мы на ней зло срывали, и никогда родителям не настучала. Попейе покрутил соломинкой коктейль: как же сделать, чтоб ты пригласил меня к себе, шурин ты мой? Отхлебнул пену.
— Твоя мамаша жаловалась на тебя моей насчет Сан-Маркоса, — сказал он.
— Да пусть хоть Господу Богу жалуется, — сказал Сантьяго.
— Ну, а если им так поперек горла Сан-Маркос воткнулся, подай документы в Католический, — сказал Попейе. — Чего ты уперся? Или там спрашивают строже?
— Им наплевать, где как спрашивают, — сказал Сантьяго. — Сан-Маркос их не устраивает потому, что туда принимают простонародье и все занимаются политикой.
— Что-то тебя не туда заносит, — сказал Попейе. — Ссоришься с родителями, прешь против течения да еще и принимаешь все близко к сердцу. Не усложняй себе жизнь, послушай моего совета.
— Шел бы ты со своими советами, — сказал Сантьяго.
— Умней всех хочешь быть? — сказал Попейе. — Котелок у тебя варит, конечно, но это ж не значит, что все остальные — полные кретины. Ты вчера вечером так обошелся с Коко, что я б на его месте не стерпел.
— Да неужели же мне всерьез растолковывать этому пономарю, почему я не хочу ходить к мессе? — сказал Сантьяго.
— Ах, ты теперь еще и атеист? — сказал Попейе.
— Никакой я не атеист, — сказал Сантьяго. — Если меня воротит от попов, это еще не значит, что я не верю в Бога.
— А дома-то как к этому относятся? — сказал Попейе. — Тете, к примеру, что говорит?
— Эта история с горничной меня прямо пришибла, — сказал Сантьяго.
— Да выбрось ты это из головы, не сходи с ума, — сказал Попейе. — А, кстати, почему Тете сегодня на пляж не пришла?
— Она с девчонками пошла в Регатас, — сказал Сантьяго.
— Рыженький такой, с веснушками? — говорит Амбросио. — Сынок сенатора Эмилио Аревало? Как же, как же. Так она за него, значит, вышла?
— Терпеть не могу ни рыжих, ни конопатых, — скривила губы Тете. — А он и то и другое вместе. Фу, гадость какая.
— И ведь самая-то гнусь в том, что ее из-за меня рассчитали, — сказал Сантьяго.
— Не столько из-за тебя, сколько из-за Чиспаса, — утешил его Попейе. — Ты ж ведь и не знал, что такое приворотное зелье.
Брата Сантьяго теперь звали просто Чиспасом, а в те времена, когда он баловался штангой в Террасас, — Чиспасом-Тарзаном. В военно-морском училище пробыл лишь несколько месяцев, потом его оттуда вышибли (по его словам, за то, что дал по морде одному мичману), и он слонялся без дела, пил, играл в карты, задирался со всеми встречными. Захаживал и в «Овало-де-Сан-Фернандо», грозно обращался к Сантьяго, показывая на Попейе, Тоньо, Коко и Лало: ну-ка ты, академик, с кем из них хочешь померяться силами? Однако с тех пор, как его устроили в контору дона Фермина, притих и взялся за ум.
— Да знал я, только никогда не видел сам, — сказал Сантьяго. — Ты правда думаешь, что все бабы от этого зелья шалеют?
— Я думаю, что Чиспас наврал, — понизил голос Попейе. — Оно лишает рассудка женщин?
— Да. А может и жизни лишить, если не соразмерить, — сказал Амбросио. — Я в такие дела не суюсь, ниньо Чиспас. Не дай бог, дойдет до вашего папеньки, мне влетит по первое число.
— Неужели одной ложечки довольно, чтобы любая бросилась тебе на шею? — прошептал Попейе. — Брехня, по-моему.
— Надо будет проверить, — сказал Сантьяго. — Хотя бы для того, чтобы узнать, брехня это или нет.
Он не договорил, охваченный приступом нервного смеха. И Попейе засмеялся. Войдя в раж, возбужденные, они толкали друг друга локтями — не на ком проверять — вот в чем вся штука-то, — и столик зашатался, и заплескался в стаканах коктейль. Интересно, что говорил ей Чиспас, когда угощал этим снадобьем? Чиспас и Сантьяго вечно жили как кошка с собакой: то Чиспас устраивал хилячку какую-нибудь пакость, то Сантьяго вытворял над старшим братом какую-нибудь каверзу. Боюсь, он тебя разыграл. Нет, конопатый: Чиспас, поднабравшись однажды после крупного выигрыша на бегах, вломился к нему в комнату, чего никогда еще не было, и стал говорить, что, мол, пора тебе бабу и как, мол, тебе не стыдно — такой дылда, а еще этой сласти не пробовал, и даже дал закурить. Ну, нечего ломаться, сказал Чиспас, девчонка у тебя имеется? Сантьяго соврал, что да, имеется, а Чиспас озабоченно ему сказал: пора, хилячок, пора терять невинность.
— Я же тебя просил свести меня в бордель, — сказал Сантьяго.
— Ага, тебя засекут, а старик меня убьет, — сказал Чиспас. — Это во-первых. А во-вторых, мужчинам стыдно платить денежки за любовь. Ты вот уверен, что всю премудрость превзошел, нос задираешь, а в этом деле ты дурак дураком.
— Ничего я не задираю, — сказал Сантьяго, — на меня нападают, вот я и защищаюсь. Ну, Чиспас, своди меня.
— А почему ты тогда вечно устраиваешь перепалки со стариком? — сказал Чиспас. — Все делаешь ему наперекор, а он огорчается.
— Я просто не люблю, когда он защищает Одрию и военных, — сказал Сантьяго. — Ну, Чиспас!
— А почему это ты против военных? — сказал Чиспас. — И что тебе, черт побери, за дело до Одрии? Чем он тебе не потрафил?
— Они силой захватили власть, — сказал Сантьяго. — Одрия полстраны пересажал.
— Сажает он только апристов и коммунистов, — сказал Чиспас. — И еще пусть спасибо скажут, я бы их всех к стенке поставил. При Бустаманте в стране царил хаос, порядочному человеку работать спокойно не давали.
— Ну, значит, ты — не порядочный, — сказал Сантьяго. — При Бустаманте ты груши околачивал.
— Сейчас схлопочешь, — сказал Чиспас.
— У нас с тобой просто разные взгляды на вещи, — сказал Сантьяго. — Ну, Чиспас, своди меня.
— Нет, в бордель не поведу, — сказал Чиспас. — А бабенку обработать помогу.
— А в аптеках-то это зелье продают? — спросил Попейе.
— Нет. Этим торгуют из-под полы, — сказал Сантьяго. — Продажа запрещена.
— Подмешай чуточку в «кока-колу», подсыпь в «хот-дог», — сказал Чиспас, — и жди, когда подействует. А вот когда ее начнет разбирать, не теряйся, тут уж все от тебя зависит.
— А с какого возраста можно его давать, Чиспас? — спросил Сантьяго.
— Ну, ты ж не такой кретин, чтоб десятилетней подсыпать, — засмеялся Чиспас. — В четырнадцать можно, только немного. Если сам не оплошаешь, все будет в лучшем виде.
— Слушай, неужели это правда? — спросил Попейе. — Может, он тебе дал щепотку соли или сахарного песку?
— Я взял на кончик языка, — сказал Сантьяго. — Ничем не пахнет, а по вкусу кисленькое такое.
Народу на улице прибавилось, люди лезли в переполненные автобусы. Никакой очереди не соблюдалось, просто стояла толпа, взлетали в воздух руки, но сине-белые «экспрессы» даже не останавливались. Внезапно в гуще толпы мелькнули две одинаковых фигурки, два темных «конских хвоста» — сестры-двойняшки Вальерриестра. Попейе отодвинул штору, помахал им, но они то ли не заметили его, то ли не узнали. Они притопывали от нетерпения, их глянцевито свежие личики то и дело поворачивались к уличным часам на стене банка: знаешь, хилячок, они явно опаздывают на дневной сеанс. Каждый раз, когда подкатывал микроавтобус, они бросались вперед с самым решительным видом, и каждый раз их оттирали.
— Одни идут, ей-богу, — сказал Попейе. — Пошли с ними.
— Ты же без Тете жить не можешь, — сказал Сантьяго. — Причем же тут двойняшки?
— Да, я без Тете жить не могу, — сказал Попейе. — Если бы ты вместо кино позвал меня к себе слушать музыку, я бы не думая согласился.
Сантьяго вяло мотнул головой: он раздобыл немного денег и отнесет их Амалии, она живет тут неподалеку, в Суркильо. Попейе вытаращился на него: Амалия? — и захохотал: ты ей отдашь свои карманные, потому что ее выгнали? Это не карманные, — Сантьяго разорвал соломинку надвое, — я вытащил двадцать пять солей из копилки. — Попейе покрутил пальцем у виска: точно, рехнулся. — Ее рассчитали из-за меня, я ей подарю пять фунтов, что ж тут плохого? — Да, может, ты в нее влюбился? — Не сходи с ума, пять фунтов — это ж черт знает сколько, мы можем двойняшек пригласить в кино. — Но в эту самую минуту сестры вскочили наконец в зеленый «моррис». — Эх, опоздали. Сантьяго закурил.
— Я не верю, что Чиспас подсыпал зелье своей невесте, все он наврал, а ты и уши развесил, — сказал Попейе. — Вот ты, скажем, мог бы так поступить?
— Невесте — нет, — сказал Сантьяго, — а дешевке какой-нибудь — запросто.
— Ну, так что ж ты с этим порошочком будешь делать? — зашептал Попейе. — Неужели выбросишь?
— Да я, конопатый, хотел было выбросить, — Сантьяго тоже понизил голос, покраснел, — а потом передумал, — он стал запинаться, — и тут пришла мне в голову одна мысль. Понимаешь, просто, чтобы проверить, как оно действует.
— Идиотство чистой воды, — сказал Попейе. — На пять фунтов не знаю что можно сделать. Ну, смотри, дело хозяйское.
— Пошли вместе, — сказал Сантьяго, — это тут поблизости, в Суркильо.
— Ладно, но потом к тебе, пластинки слушать, — сказал Попейе, — и Тете позовешь.
— До чего же ты, скотина, корыстный, — сказал Сантьяго.
— А если твои предки узнают? — сказал Попейе. — Или Чиспас?
— Родители уехали в Анкон[12], до понедельника не вернутся, — сказал Сантьяго. — А Чиспас за городом, в имении у своего приятеля.
— А если ей плохо станет? — спросил Попейе. — Если она у нас в обморок брякнется?
— Да мы немножко, — сказал Сантьяго. — Не трусь, конопатый.
Искорка вспыхнула в глазах Попейе: помнишь, мы в Анконе подглядывали, как Амалия купалась? С чердака? Столкнувшись головами, они прильнули к слуховому оконцу, замерли, а внизу — затушеванный силуэт, черный купальник — хороша штучка ваша горничная. Пара, сидевшая за соседним столиком, поднялась; Амбросио показывает на женщину: эта девица целый день сидит в «Соборе», клиентов караулит. Парочка вышла на Ларко, свернула за угол, на улицу Шелл. На остановке никого больше не было. «Экспрессы» и микроавтобусы ехали полупустые. Они подозвали официанта, расплатились, поровну разделив счет, — а откуда ты знаешь, Амбросио? — Да ведь «Собор» — не только бар-ресторан, — там, за кухней есть комнатенка, ее сдают по два соля в час. — Они шли по Ларко, разглядывая встречных женщин, девчонок, выходивших из магазинов, мамаш, которые везли коляски с орущими детьми. В парке Попейе купил «Ультима Ора», вслух прочел сплетни, проглядел спортивную хронику. На проспекте Рикардо Пальмы смяли газету и выбросили, и прошли вперед, а она осталась лежать далеко позади на углу, в квартале Суркильо.
— Здорово будет, если Амалия разозлится и выставит нас по шеям, — сказал Сантьяго.
— Да ты что? — воскликнул Попейе. — За пять фунтов можешь рассчитывать на королевский прием.
Они оказались возле кинотеатра «Мирафлорес», перед скоплением палаток, павильончиков, лотков: торговали цветами, фруктами, керамической посудой, доносились выстрелы, бешеный стук копыт, боевой индейский клич, восторженный ребячий вой. Они остановились у афиши: «Смерть в Аризоне», ковбойский боевик.
— Чего-то мне не по себе, — сказал Сантьяго. — Ночь не спал, наверно, поэтому.
— Вовсе не поэтому, а просто кишка у тебя тонка, — ответил Попейе. — Меня уговариваешь, что ничего не случится, «не трусь, конопатый», а как дошло до дела, — боишься. Пошли лучше в кино.
— Да ладно, все прошло, — сказал Сантьяго. — Подожди, посмотрю, предки отвалили уже или нет.
Машины не было, и они двинулись. Вошли через сад, миновали выложенный изразцовой плиткой фонтан: а если она уже спать легла? Значит, мы ее разбудим. Сантьяго отворил дверь, щелкнул выключатель, и из сумрака выступили картины, зеркала, ковры, столики с пепельницами, люстры. Попейе хотел было присесть, но Сантьяго не дал: пошли прямо ко мне. Патио, кабинет, лестница с железными перилами. На площадке Сантьяго оставил Попейе: иди ко мне, заведи какую-нибудь музыку, я ее сейчас приведу. Вымпелы — награда за прилежание, фотография Чиспаса, фотография Тете, снятая в день первого причастия, — какая хорошенькая, подумал Попейе, широкорылая ушастая свинка-копилка на шкафу. Попейе сел на кровать, включил радио в изголовье, вальс Фелипе Пингло — и сразу же шаги: все в порядке, конопатый. Она еще не спала, я сказал, чтобы принесла мне кока-колы, и оба засмеялись: тсс, идет, это она? Она остановилась на пороге, глядя на них удивленно и недоверчиво, потом молча шагнула от двери. На ней была розовая кофточка. Узнать нельзя, подумал Попейе, куда девалась та, в голубом передничке, которая с подносом или с метелочкой из перьев сновала по дому. Растрепанная — добрый вечер, — в мужских башмаках и заметно испугана, — привет, Амалия.
— Мама мне сказала, ты от нас уходишь, — сказал Сантьяго. — Очень жалко.
Амалия отделилась от притолоки, взглянула на Попейе — как поживаете, ниньо? — который приветливо улыбался ей с мостовой, и повернулась к Сантьяго: не по своей воле она уходит, сеньора Соила дала ей расчет. Да за что же, сеньора, а сеньора ей: так мне хочется, собирай свои вещи и чтоб духу твоего тут не было. Амалия говорила и приглаживала волосы, поправляла блузку. Видит бог, ниньо, она сама нипочем бы не ушла, она так просила-умоляла сеньору Соилу, чтоб оставила ее.
— Да поставь ты поднос, — сказал Сантьяго. — И не уходи, давай музыку послушаем.
Амалия, явно заинтересовавшись, поставила поднос со стаканами и бутылочками кока-колы перед портретом Чиспаса, замерла у шкафа. Белое форменное платье, туфли без каблуков, но ни передничка, ни заколки. Чего ты стоишь, садись, места много. Как это так «садись», она хихикнула, сеньора Соила не позволяет заходить в комнаты мальчиков, а то вы не знаете? Глупая, мамы нет, и голос Сантьяго вдруг изменился, стал напряженным, а они с Попейе ее не выдадут, пусть не боится. Амалия снова хихикнула: да, это он сейчас так говорит, а чуть что не так, мигом нажалуется, а сеньора Соила ей такую взбучку даст. Да честное слово, Сантьяго тебя не выдаст, сказал Попейе, садись, умолять тебя, что ли. Амалия взглянула на него, потом на Сантьяго, села на краешек кровати, лицо ее стало серьезным. Сантьяго поднялся, направился к столику с подносом. Не перестарался ли он, подумал Попейе и посмотрел на нее: нравится, как поют, — он кивнул на радио, — здорово, правда? Очень нравится, так красиво поют. Амалия сидела, неловко выпрямившись, положив руки на колени, полуприкрыв глаза, словно для того, чтобы лучше слышать музыку: это «Северные трубадуры», Амалия. Сантьяго разливал кока-колу по стаканам. Попейе беспокойно наблюдал за ним. А что Амалия умеет танцевать? Вальсы, болеро, гуараче? Амалия улыбнулась, потом чуть нахмурилась, потом снова улыбнулась: нет, ничего не умеет. Она уселась поудобней, подвинувшись на кровати, скрестила руки на груди. Движения ее были неловки, словно платье ей жало или кусало спину; тень ее на паркете лежала неподвижно.
— Вот, — сказал Сантьяго, — купи себе что-нибудь.
— Это мне? — Амалия смотрела на кредитки, не прикасаясь к ним. — Но ведь сеньора Соила мне все заплатила.
— Да при чем тут мама! — воскликнул Сантьяго. — Это я тебе дарю.
— Как же я могу принимать такие подарки, ведь это ж ваши деньги. — Она смущенно глядела на Сантьяго, на круглых щеках вспыхнули красные пятна.
— Бери, бери, — настаивал Сантьяго. — Ну, бери же, Амалия.
Он подал ей пример: отпил из своего стакана. Попейе открыл окно: сад, деревья, залитые светом уличного фонаря на углу, ртутно-блестящая, неподвижная поверхность воды, посверкивание изразцов, ох, хоть бы с ней ничего не случилось. Ну, ладно, ниньо, за ваше здоровье, и Амалия сделала большой глоток, перевела дыхание, отнеся от губ полупустой стакан: чудно, холодная такая. Попейе придвинулся к кровати.
— Хочешь, мы тебя научим танцевать? — спросил Сантьяго. — Когда заведешь жениха, будешь с ним ходить на все праздники смело.
— А у нее, наверно, уже есть жених, — сказал Попейе. — Ну, признавайся, Амалия, есть?
— Видишь, конопатый, она смеется, — взял ее за руку Сантьяго. — Конечно, есть жених, вот мы и раскрыли твой секрет.
— Есть, есть. — Попейе, опустившись рядом с нею на кровать, схватил Амалию за другую руку. — Смеешься, разбойница, значит, мы угадали.
Амалия, заходясь от смеха, пыталась высвободиться, но они держали ее крепко — какой еще жених? никого у меня нет, — пихала их локтями, Сантьяго обхватил ее за талию, Попейе положил руку ей на колено, но она тут же хлопнула его по ладони: нет уж, пожалуйста, без этого, рукам воли не давайте. Но Попейе не смутился и все твердил свое: разбойница, плутовка, конечно, она умеет танцевать, а им наврала, пусть признается. Ладно, уговорили. Она взяла кредитки, смяла их, сунула в карман кофточки. И не жалко ему, ведь теперь и в кино не на что будет сходить.
— Ничего, — сказал Попейе, — мы все скинемся ему на билет.
— Друга, значит, в беде не оставите. — И Амалия широко раскрыла глаза, словно вспоминая что-то. — Ну, заходите, только ненадолго, чем богаты, тем и рады.
Не дав им времени отказаться, вбежала в дом, а они — следом. Грязь и копоть, несколько стульев, картинки на стенах, две незастеленные кровати. Мы ненадолго, Амалия, у нас еще дела. Она кивнула, вытерла подолом юбки стол, стоявший посередине, на минутку, не больше. Лукавый огонек сверкнул в ее глазах: вы тут пока поговорите, а она сбегает кое за чем, сейчас вернется. Сантьяго и Попейе изумленно переглянулись: совсем другой человек, она словно слегка сбрендила. Смех ее звучал на весь дом, лицо было мокро от пота, а глаза полны слез, от движений ее дрожала и лязгала пружинами кровать. Теперь она тоже хлопала в такт музыке: умеет, умеет. Ее однажды пригласили в «Агуа-Дульсе», там играл настоящий оркестр, там она и танцевала. Ну, точно спятила, подумал Попейе. Он выключил радио, поставил пластинку, вернулся на кровать. Теперь я хочу посмотреть, как ты танцуешь, ишь как разошлась, разбойница, пойдем, но поднялся Сантьяго: она со мной будет танцевать. Сволочь, подумал Попейе, пользуется тем, что это его горничная, а вдруг Тете появится, и от этой мысли ноги стали ватными и захотелось сейчас же удрать. Амалия встала и вслепую, неуклюже двигалась по комнате, натыкаясь на стулья, что-то вполголоса напевая, крутясь на месте, пока не оказалась в объятиях Сантьяго. Попейе откинул голову на подушку, вытянул руку и погасил лампочку. Стало темно, только отблеск уличного фонаря чуть освещал фигуры танцующих. Попейе видел, как они колышутся в кругу, слышал пронзительный голос Амалии. Он сунул руку в карман, ну, теперь убедились, что я умею танцевать? Когда пластинка кончилась, Сантьяго снова уселся на кровать, а Амалия осталась у окна; она смеялась, повернувшись к ним спиной; ей-богу, Чиспас не наврал, посмотри, как ее разбирает. Она говорила без умолку, пела и смеялась, словно была в дым пьяна, и как будто не замечала их, даже ни разу не покосилась в их сторону, а Сантьяго вдруг забеспокоился: как бы она не вырубилась. Ничего, шепнул ему Попейе, голос у него был решительный и торопливый — она даст тебе, хилячок, — встревоженный и густой — а тебе, конопатый? И мне. Сейчас разденем, пощупаем, протянем. Амалия, перегнувшись через подоконник в сад, медленно покачивалась из стороны в сторону, что-то бормотала, и Попейе видел ее силуэт на фоне темного неба: ставь еще пластинку, ставь! Сантьяго поднялся, вступили скрипки, а за ними зазвучал голос Лео Марини, чистый бархат, подумал Попейе, и увидел, что Сантьяго идет на балкон. Две тени слились, сам втравил меня в это дело, а теперь мне смотреть, как они лижутся, погоди же, сволочь, я тебе это припомню. Тени замерли, горничная точно окаменела, притулившись к Сантьяго, он услышал его голос — тихий, сдавленный, словно слова выговаривались с трудом: ты не устала, может, приляжешь? — сейчас приведет ее сюда, сообразил он. Теперь они были перед ним, закрыв глаза, Амалия двигалась в танце как сомнамбула, а руки хилячка поднимались, опускались, исчезали у нее за спиной, и Попейе не мог различить их лиц, целуются, а его оставили с носом, сволочь Сантьяго, угощайтесь, молодые люди.
— Я вам даже эти соломинки принесла, — сказала Амалия. — Вы ведь с ними привыкли?
— Зря ты, ей-богу, — сказал Сантьяго. — Нам уж скоро уходить.
Она протянула им кока-колу и соломинки, подтащила стул, уселась перед ними — успела причесаться, перехватить волосы ленточкой, застегнула блузку и кофточку — и стала смотреть, как они пьют. А сама даже не пригубила.
— Глупая, что ж ты на нас деньги тратишь? — сказал Попейе.
— Да это не мои, это мне ниньо Сантьяго принес, — засмеялась Амалия. — Надо ж вас угостить чем-нибудь?
Дверь на улицу осталась открыта, уже смеркалось, где-то в отдалении слышался время от времени звон трамвая. По тротуару шли люди, раздавались голоса и смех, кое-кто останавливался, заглядывал в дверь.
— На фабрике смена кончилась, — сказала Амалия. — Жалко, что лаборатория, куда меня дон Фермин устроил, так далеко: до проспекта Аргентины — на трамвае, а потом еще автобусом.
— Ты будешь работать в лаборатории? — спросил Сантьяго.
— Разве вам папа ваш не говорил? — сказала Амалия. — С понедельника начинаю.
Она как раз выходила тогда от них с чемоданом, а тут навстречу — дон Фермин: хочешь, говорит, устрою тебя в лабораторию, а она: ну конечно, дон Фермин, я куда угодно рада, а он тогда позвал сеньора Чиспаса, велел ему позвонить Каррильо и чтобы тот принял ее на службу. Вот тебе раз, подумал Попейе.
— Замечательно, — сказал Сантьяго. — В лаборатории тебе уж точно будет лучше.
Попейе вытащил свой «Честерфильд», протянул пачку Сантьяго, а потом, секунду поколебавшись, — Амалии.
— Нет, ниньо, спасибо, я не курю.
— Ты говорила, что и танцевать не умеешь, помнишь, тогда? — сказал Попейе. — Не куришь небось так же, как не танцуешь.
Он увидел, как она побледнела, услышал, как она, запинаясь, что-то стала бормотать, почувствовал, как заерзал на стуле Сантьяго: зря я это ляпнул, подумал он. Амалия опустила голову.
— Да я пошутил, — сказал он, и щеки его вспыхнули. — Чего ты застеснялась-то, глупенькая?
Кровь прихлынула к ее лицу, голос окреп: я и вспоминать-то не хочу об этом. Ей отродясь еще так скверно не бывало, наутро все было как в тумане, все в голове смешалось, руки ходуном ходили. Она вскинула голову, поглядела на них робко, завистливо, восхищенно: а у них от кока-колы никогда ничего не случалось? Попейе взглянул на Сантьяго, Сантьяго — на Попейе, и оба — на Амалию. Всю ночь ее рвало, в рот больше не возьмет эту гадость. Пиво пила — и ничего, лимонад — ничего, пепси — тоже ничего, а тут такое вот. Может, она испорченная была? Попейе прикусил язык, вытащил носовой платок, трубно высморкался. Нос заложило, а живот был прямо как барабан: пластинка кончилась, вот теперь пора, и он вырвал руку из кармана. Те двое по-прежнему колыхались в полумраке, да погодите, посидите минутку, и он услышал голос Амалии: так ведь музыка, ниньо, кончилась, и голос звучал как бы через силу — а зачем же ваш дружок свет погасил? ну, чего дурака-то валять? — и голос продолжал бессильно жаловаться, словно угасая от непреодолимой сонливости или отвращения — не хочу в темноте, в темноте мне не нравится. Танцующие стали бесформенным пятном, слитной тенью среди других теней этой комнаты. Он встает, спотыкаясь, приближается к ним — конопатый, выйди в сад — а он стукнулся обо что-то — сволочь! сам выйди, никуда не пойду, на кровать ее, на кровать, — пустите меня, ниньо. Голос Амалии почти срывается на крик — да что с вами?! — она в ярости, но теперь Попейе нащупал ее плечи — пустите меня, как бы не так, да как вы смеете, да как вам не стыдно?! — но глаза ее закрыты и дышит она часто, горячо, и вот наконец вместе с ними она на кровати. Есть! Она засмеялась — ой, щекотно, — но продолжала отбиваться руками и ногами, засмеялся тоскливо и Попейе: уйди ты отсюда, конопатый, дай мне. Чего это я пойду, сам иди, и Сантьяго отпихнул Попейе, а Попейе — Сантьяго, никуда на пойду, расстегнутая одежда и взлохмаченные волосы, мелькание рук и ног, сбитое одеяло. Вы меня задушите сейчас, мне дышать нечем: ах, ты смеешься, плутовка. Да отпустите меня, слышится задавленный ее вскрик, прерывистое звериное дыхание, и вдруг — тсс! и опять толчки и вскрики. Тсс, — зашипел Сантьяго, тсс, — это уже Попейе, — дверь! Это Тете! — подумал он и весь обмяк. Сантьяго подскочил к окну, а он не мог пошевелиться: Тете! Тете!
— Ну, Амалия, нам пора, — Сантьяго поставил бутылку на стол. — Спасибо за угощение.
— Вам спасибо, ниньо, — сказала Амалия. — Спасибо, что навестили, и за подарок спасибо.
— Ты приходи к нам как-нибудь, — сказал Сантьяго.
— Конечно приду, — сказал Амалия. — Кланяйтесь от меня барышне.
— Да выметайся же отсюда, чего ждешь? — сказал Сантьяго. — А ты, кретин, заправь рубашку, причешись.
Вспыхнул свет. Попейе, приглаживая волосы, заправляя рубашку в штаны, испуганно глядел на него: да выйди же из комнаты. Но Амалия по-прежнему неподвижно сидела на кровати, им пришлось силой поднять ее, и она, тупо глядя перед собой, наткнулась на тумбочку, пошатнулась. Живо, живо! Сантьяго натягивал сбившееся покрывало, Попейе выключил проигрыватель, да выйди же, идиотка! Она не трогалась с места, глядела на них непонимающе и удивленно, выскальзывала из рук, но тут открылась дверь, и они отпрянули: здравствуй, мамочка! Попейе увидел сеньору Соилу и попытался выдавить из себя улыбку — она была в брюках, а на голове темно-красный тюрбан — добрый вечер, сеньора, а сузившиеся улыбкой глаза сеньоры остановились на Сантьяго, потом на Амалии, и улыбка стала гаснуть, гаснуть, пока не исчезла вовсе: здравствуй, папа! Попейе увидел за плечом сеньоры Соилы полнощекое усатое смеющееся лицо в седоватых бакенах, лицо дона Фермина: привет, Сантьяго, твоей маме не понра… а, Попейе, здорово, и ты здесь? Дон Фермин в рубашке без воротничка, в летнем пиджаке, в легких мокасинах вступил в комнату, протянул руку Попейе: добрый вечер, дон Фермин.
— Ты, Амалия, почему не спишь? — спросила сеньора Соила. — Уже первый час.
— Мы страшно проголодались, я ее разбудил, чтобы принесла нам сандвичи, — сказал Сантьяго. — А вы же решили ночевать в Анконе?
— Твоя матушка забыла, что у нас завтра к обеду гости, — сказал дон Фермин. — Семь пятниц на неделе, как всегда.
Краем глаза Попейе видел Амалию: с подносом в руках, глядя в пол, она шла к дверям, слава богу, прямо и не шатаясь.
— Тете осталась у Вальярино, — сказал дон Фермин. — Вот и накрылся мой чудный план отдохнуть хотя бы этот уик-энд.
— Как, уже первый час? — сказал Попейе. — Убегаю, мы засиделись, я-то думал, всего часов десять.
— Ну, как поживает наш сенатор? — спросил дон Фермин. — Все в трудах? В клубе даже не показывается.
Она проводила их, вышла вместе с ними на улицу, а там Сантьяго похлопал ее по плечу, а Попейе сделал ручкой: пока, Амалия, и они двинулись к трамваю. В «Триумфе», где уже не протолкнуться было от пьяных и бильярдистов, купили сигарет.
— Пять фунтов псу под хвост, — сказал Попейе. — Выходит, это подарочек от чистого сердца, раз дон Фермин уже нашел ей хорошее место.
— Ничего, мне не жалко. Мы с ней по-свински тогда поступили, — сказал Сантьяго.
Они шагали вдоль трамвайных путей, спустились на проспект Рикардо Пальмы и, покуривая, шли под деревьями мимо припаркованных на тротуарах машин.
— Смешно было, правда, когда она спросила про кока-колу? — засмеялся Попейе. — Я чуть не описался со смеху. Что она, правда дура или так, вид делает?
— Я хочу тебя спросить, — говорит Сантьяго. — У меня очень несчастный вид?
— А я тебе вот что скажу, — сказал Попейе. — Она ведь неспроста сбегала за кока-колой, а? Это приманка была: думала, все будет как тогда.
— Грязные у тебя мысли, — сказал Сантьяго.
— Да что вы, ниньо! — говорит Амбросио. — Вовсе нет.
— Ну да, ну да, я спятил, а твоя Амалия — святая, — сказал Попейе. — Пойдем к тебе, пластинки слушать.
— Ты ради меня это сделал? — сказал дон Фермин. — Ради меня? Отвечай, негр, отвечай. Бедолага ты, дурень ты дурень.
— Клянусь вам, ниньо, клянусь, что нет, — смеется Амбросио. — Вы, наверно, шутите?
— Тете дома нет, — сказал Сантьяго. — Она в гостях.
— И все ты врешь, — сказал Попейе. — Ведь врешь, скажи? А ведь обещал. Врун несчастный.
— Это значит, Амбросио, что не всегда у несчастных вид несчастный, — говорит Сантьяго.
III
Лейтенант всю дорогу говорил без умолку, не закрывая рта, объясняя сержанту, ведшему джип, что теперь, когда революция совершилась[13], а Одрия взял власть, апристам солоно придется, — и беспрерывно курил вонючие сигареты. Из Лимы выехали на рассвете и остановились только раз, когда в Сурко дорожный патруль, проверявший все машины, заставил предъявить пропуск. В Чинчу прибыли в семь утра. Революция здесь не очень-то чувствовалась: дети шли в школу, а солдат совсем не было видно. Лейтенант выскочил из машины, вошел в кафе-ресторан «Родина», послушал все то же, перебиваемое бравурными маршами, сообщение, которое передавали по радио и вчера и позавчера. Он спросил у хмурого парня в футболке, знает ли тот здешнего коммерсанта Кайо Бермудеса. Вы его что, вскинул глаза парень глаза, арестовать хотите? А разве ж он априст? Вот уж нет, он в политику не суется. Оно и правильно: политика — это для тех, кому делать нечего, а кто работает, тому не до политики. Нет, лейтенант к нему по личному делу. Здесь вы его не найдете, он здесь не бывает. Живет вон в том желтом домике за церковью. Желтый домик был только один, остальные — белые или серые, а вот еще и коричневый. Лейтенант постучал в дверь, и подождал, и услышал шаги и голос: кто там?
— Тут проживает сеньор Бермудес? — спросил он.
Дверь заскрипела, отворилась, на пороге появилась женщина — индеанка, лицо смуглое, все в родинках, дон. Тамошние говорят, ее прямо не узнать, день и ночь, дон, до того переменилась. Волосы растрепаны, на плечах свалявшаяся шерстяная шаль.
— Тут, только его дома нет. — Она глядела искоса и боязливо. — А в чем дело? Я его жена.
— Вернется не скоро? — лейтенант — удивленно и недоверчиво. — Не позволите ли обождать?
Она отодвинулась от двери, пропуская его внутрь. Лейтенанта замутило, когда он оказался в комнате, заставленной массивной мебелью. Вазы без цветов, швейная машинка, обои продраны, испачканы, засижены мухами. Женщина открыла окно, скользнул солнечный луч. Слишком много вещей, и все какое-то ветхое, старое. В углах коробки и ящики, груды газет. Женщина, чуть слышно проговорив «с вашего позволения…», исчезла в черном зеве коридора. Лейтенант слышал: где-то засвистала канарейка. Вы спрашиваете, дон, правда ли она его жена? Законная жена, перед Богом и людьми, от этой истории вся Чинча с ума сходила. Как началось, дон? Да уж давно началось, много лет назад, когда все семейство Бермудесов уехало из имения семейства де ла Флор. А семейство это — сам Коршун, жена его, донья Каталина, набожная такая была особа, да сынок, который потом стал доном Кайо, а в ту пору еще пеленки пачкал. Коршун служил в имении управляющим, и ходили слухи, будто он не своей волей ушел, а был выгнан — проворовался. В Чинче он сразу же стал давать деньги в рост. Дело ясное: нужно кому денег достать, идет к Коршуну, так и так, выручай, а что под залог оставишь? — вот колечко, вот часы, — а не выкупишь к сроку — пиши пропало, а проценты он драл бессовестные, до нитки людей раздевал. Многих до петли довел, его и прозвали Коршуном за то, что стервятиной кормился. Ну, очень скоро он разбогател, а тут как раз генерал Бенавидес начал сажать и ссылать апристов: субпрефект Нуньес отдавал приказ, капитан Скребисук — так его прозвали — уводил человека в каталажку, конфисковывал имущество, и его тут же прибирал к рукам Коршун, а потом уж они все делили на троих. С деньгами-то он вылез наверх, стал даже алькальдом Чинчи, и на всех парадах стоял в котелке, как порядочный, на площади, надувался и пыжился. Спесь в нем взыграла. Почему? Потому, что сынок его босиком перестал бегать и возиться с цветными, много стал о себе понимать. Когда мальчишками были, играли в футбол, лазали по чужим садам, Амбросио запросто ходил к ним в дом, и Коршун ничего против не имел. Ну, а когда деньги завелись, вся дружба врозь пошла, и дону Кайо строго-настрого наказали с ним не водиться. Слуга? Да нет же, дон, он был самый его закадычный дружок, правда, когда оба под стол пешком ходили. А у негритянки той, мамаши его, лоток стоял как раз на углу, и дон Кайо с Амбросио вечно учиняли какие-нибудь шкоды. Но жизнь их развела, дон, верней сказать, Коршун постарался. Дона Кайо отдали в коллеж Хосе Пардо, а Амбросио с Перепетуо ихняя мамаша, устыдясь той истории с Трифульсио, отвезла в Молу, а уж когда они вернулись в Чинчу, дон Кайо не отлипал от своего одноклассника. Горцем его прозвали. Амбросио повстречал его как-то на улице и на «ты» уж обратиться не посмел. На всех торжественных актах в коллеже дон Кайо выступал, речи говорил, на парадах нес школьный флаг. Этот паренек прославит Чинчу, говорили все, он далеко пойдет, у него большое будущее, а сам Коршун прямо захлебывался, когда речь заходила про его сынка, высоко, говорил, взлетит. Так ведь оно и вышло, правда, дон?
— Как по-вашему, он скоро придет? — Лейтенант раздавил в пепельнице окурок. — Где он, не знаете?
— Я тоже женился, — говорит Сантьяго. — А ты — нет?
— Иной раз он задерживается допоздна, — тихо отвечала женщина. — Может, что передать надо, так скажите мне.
— И вы тоже? — говорит Амбросио. — Такой молоденький?
— Да нет, я лучше подожду, — сказал лейтенант. — Будем надеяться, скоро придет.
Он уж тогда в выпускном классе был. Коршун собирался его в Лиму отправить учиться на адвоката, дон Кайо ведь, все говорили, для того прямо и рожден. А Амбросио жил на самой окраине Чинчи, на выезде из города, на том месте, где теперь Гросио-Прадо. Там-то дон Кайо ее и углядел, когда уроки прогуливал. Набросился на девчонку? Нет, дон, просто уставился безумными глазами. Стал прятаться, подсматривать, караулить. Бросит свои книжки наземь, станет на колени и вылупится на ее дом, а Амбросио все думал, кого он высматривает? А звали ее Роса, дон, Роса, дочка Тумулы-молочницы. Так, девчонка как девчонка, ничего особенного, замухрышка, хоть похожа больше на белую, а не на индеанку. Некоторые страшненькими рождаются, а потом хорошеют, вот и Роса эта сначала была ни то ни се, а потом расцвела. В ту пору она была смазливенькая, но не более того, из тех, знаете, посмотрел, да и забыл. Грудки уже обрисовались, ну, фигурка складная, и больше ничего. Но уж до чего грязна была! Она, сдается мне, и по большим-то праздникам не умывалась. Она молоко продавала: навьючит осла бидонами и бродит по всей Чинче. Дочка Тумулы-молочницы и сын Коршуна! Вот ведь какой скандал, дон. Коршун к тому времени уже открыл скобяную торговлю, была у него и бакалейная лавка, люди слышали, он говорил, что вот вернется сын из Лимы с дипломом, дела мои еще не так пойдут. Донья Каталина все, бывало, в церкви, водила дружбу с падре, устраивала всякие лотереи в пользу бедных, знаете, «Католическое действие» и всякое такое. А сыпок стал клинья подбивать к этой девчонке, мыслимое ли дело? Однако так все и было, дон. Походочкой она его своей взяла или еще чем, не знаю, некоторых ведь так в навоз и тянет, а от чистого воротит. Он, верно, думал ее, как говорится, поматросить да бросить, а она, не будь дура, смекнула, что этот белый паренек прикипел всерьез, пусть поматросит, а бросить не дам. Вот наш дон Кайо и влип, вот как было дело, дон, чем могу служить? Лейтенант открыл глаза и проворно вскочил на ноги.
— Извиняюсь, сморило меня. — Он потер ладонью лицо, откашлялся. — Вы — сеньор Бермудес?
Подле ужасной женщины стоял теперь мужчина лет сорока, с брюзгливо-неприязненным выражением лица. Он был без пиджака, в одной сорочке, под мышкой держал маленький чемоданчик. Широченные брюки закрывали носы башмаков. Вот так клеши, успел подумать лейтенант, как у моряка или у рыжего в цирке.
— К вашим услугам, — промолвил этот человек как бы досадуя. — Давно ждете?
— Собирайте-ка скоренько свое барахлишко, — радостно сказал лейтенант, — повезу вас в Лиму.
Его слова не произвели ожидаемого действия. Человек не улыбнулся — глаза его не выразили ни удивления, ни тревоги, ни радости, а продолжали смотреть на лейтенанта с прежним безразличием.
— В Лиму? — медленно повторил он, все так же тускло глядя на лейтенанта. — Кому это я там понадобился?
— Самому полковнику Эспине! — В голосе лейтенанта зазвенела триумфальная медь. — Министру нового нашего правительства, не больше и не меньше.
Женщина открыла рот, но Бермудес глазом не моргнул. Все то же отсутствующее выражение было на его лице, потом подобие улыбки на секунду согнало с него сонную досаду, и тотчас оно стало опять скучливо-брюзгливым. Видно, у него печенка не в порядке, подумал лейтенант, раз ему жизнь не в радость, еще бы — тащить на горбу такую бабу. Бермудес бросил на диван свой чемоданчик.
— Да, я слыхал вчера по радио, что Эспина стал членом хунты. — Он достал из кармана пачку «Инки», без особой любезности предложил сигарету лейтенанту. — А не говорил вам Горец, зачем я ему?
— Нет, не говорил, только приказал срочно вас доставить. — «Что еще за Горец такой?» — подумал лейтенант. — Велел привезти вас к нему хоть под дулом пистолета.
Бермудес сел на стул, положил ногу на ногу, выпустил целое облако табачного дыма, закрывшее его лицо. Когда же дым рассеялся, лейтенант увидел: улыбается, словно одолжение мне делает или глумится надо мной.
— Сегодня мне совсем не с руки уезжать из Чинчи, — сказал он с обескураживающей вялостью. — У меня тут еще дельце в одном имении поблизости, надо бы его довести до конца.
— Дельце можно и отложить, раз министр вызывает, — сказал лейтенант. — Прошу вас, сеньор Бермудес.
— Два новых трактора, отличная сделка, — пояснил Бермудес, обращаясь к мушиным разводам на стене. — Мне совсем не до поездок нынче.
— Тракторы? — Лейтенант не справился с нахлынувшим раздражением. — Вы, пожалуйста, думайте, что говорите, и не будем больше терять времени.
Бермудес затянулся, полузакрыв холодные глаза, медленно выпустил дым.
— Человеку в таком бедственном положении, как я, только о тракторах и следует думать, — сказал он, словно ничего перед этим и не видел и не слышал. — Передайте Горцу, я приеду как-нибудь на днях.
Сбитый с толку, озабоченный, растерянный, лейтенант воззрился на него: ну, теперь, сеньор Бермудес, и правда пришла пора доставать пистолет и тащить вас в Лиму силком, вот теперь все будут потешаться над ним. Но он, представьте себе, как ни в чем не бывало вместо уроков являлся в поселок, и все женщины пальцем в него тыкали, гляди-ка, Роса, кто пришел, перешептывались и хихикали. Ну, а Росита как на крыльях летала: еще бы, сын самого Коршуна к ней ходит, таскается в такую даль. Нет, она с ним не разговаривала, ломалась, убегала к своим подружкам, хохотала с ними, кокетничала, словом, как могла. Но его такой прием ничуть не охлаждал, а вроде бы, наоборот, раззадоривал. Ох она и сметлива была, дон, девчонка эта, в кино такой не увидишь, а уж на мамаше ее, на Тумуле-молочнице, и вовсе пробы негде ставить. Всякий бы понял, что дело нечисто, а он — нет. Он все подкарауливал, выжидал, бродил вокруг: вот увидишь, негр, моя она будет, мне достанется, а достался-то он им. Как вы не видите, дон Кайо, что у нее к вам — никакой благодарности, только чванится тем, что вы ее заметили? Пошлите ее подальше, дон Кайо, лучше будет. Но его как будто опоили чем, не мог от нее отлипнуть, и вот пошли слухи да толки. Очень много судачат про вас, дон Кайо. А он: да плевал я на все пересуды, он ведь делал только то, что его левая нога захочет, а левая нога ему велела непременно Росу улестить и с нею переспать. Ладно. Казалось бы: что тут такого — присох белый к индеаночке, желает добиться своего, кому какое дело, кто его упрекнет, верно, дон? Но он-то преследовал ее по-настоящему, словно и впрямь рехнулся. А еще большее безумие — то, что Роса позволяла себе кобениться, пренебрегать им. Верней сказать, делать вид, что пренебрегает.
— Мы уже заправились, и я обещал вернуться в Лиму к половине четвертого, — сказал лейтенант. — Можем ехать, как только будете готовы.
Бермудес переменил сорочку, надел темно-серый костюм. В руке он держал свой чемоданчик, на голове — измятая шляпенка, на носу — темные очки.
— Это все ваши вещи? — спросил лейтенант.
— Нет, в багаже еще сорок чемоданов, — буркнул Бермудес сквозь зубы. — Поехали, я хочу сегодня же вернуться в Чинчу.
Женщина смотрела на сержанта, проверявшего уровень масла. Передник она сняла, тесное платье туго обтягивало отвисший живот, расползшиеся бедра. Простите, сеньора, — протянул ей руку лейтенант, — что приходится похищать вашего супруга. Она не улыбнулась его шутке. Бермудес уселся на заднее сиденье джипа, а она смотрела на него так, подумал лейтенант, словно ненавидела или прощалась навеки. Он тоже забрался в машину, увидел, как Бермудес вяло помахал женщине, и сержант тронул с места. Пекло солнце, улицы были безлюдны, тошнотворное испарение поднималось с мостовой, сверкали оконные стекла.
— Давно не бывали в Лиме? — попытался завязать светскую беседу лейтенант.
— Я езжу туда раза два-три в год, по делам, — отвечал тот, и в его медленном металлическом голосе не было ни оживления, ни ответной учтивости, а одно только недовольство всем на свете. — Представляю там несколько агротехнических компаний.
— У меня тоже была жена, хотя обвенчаться мы с нею не успели, — говорит Амбросио.
— Дела, должно быть, хорошо идут? — сказал лейтенант. — Здешние помещики — богатеи, наверно, а? Много хлопка?
— Была? — говорит Сантьяго. — Поругались, что ли?
— Раньше было недурно, — ответил Бермудес, и лейтенант подумал: нет, он, конечно, не самый противный человек в Перу, потому что полковник Эспина еще жив-здоров, но уж после полковника — на первом месте. — А теперь, когда ввели контроль за ценами, они перестали зарабатывать на хлопке прежние деньги, и нынче в три узла завяжешься, пока сумеешь всучить им хотя бы лампочку.
— Да нет, ниньо, померла она у меня в Пукальпе, — говорил Амбросио. — Остался я с дочкой.
— Вот-вот, для того-то мы и свершили революцию! — благодушно воскликнул лейтенант. — Весь этот хаос позади. Теперь, когда за дело взялась армия, мы выберемся на верную дорогу. Вот увидите, как славно заживем при Одрии.
— Вы так считаете? — зевнув, ответил Бермудес. — В нашей стране меняются только правительства, все прочее остается на прежнем виде.
— Да неужели вы газет не читаете, радио не слушаете? — улыбчиво напирал лейтенант. — Уже начались чистки. Всех апристов, коммунистов и прочее жулье — за решетку. Всех крыс выловим, всех до единой!
— А что ж ты делал в Пукальпе? — говорит Сантьяго.
— Этих выловите — явятся другие, — сухо сказал Бермудес. — Чтобы очистить Перу, надо бы взорвать над нею пару бомб и стереть нас с лица земли.
— Как что делал? Работал, — говорит Амбросио. — Верней сказать, искал работу.
— Это вы шутите или всерьез? — спросил лейтенант.
— А папа знал, что ты там? — говорит Сантьяго.
— Я к шуткам не склонен, — сказал Бермудес. — Я всегда говорю серьезно.
Джип пересекал долину, в воздухе запахло моллюсками, вдали показались красноватые песчаные холмы. Сержант, зажав в углу рта сигарету, крутил руль, лейтенант пониже нахлобучил фуражку; пойдем, негр, пивка попьем, потолкуем. Потолковали, дон, по-дружески, я ему зачем-то нужен, понял Амбросио, и очень скоро речь зашла о Росе. Он уже раздобыл крытый грузовичок и уговорил своего дружка. Горца этого. Но ему потребовался еще и он, Амбросио, на всякий случай. На какой еще случай, хотелось бы знать? Ведь у нее ни отца, ни братьев? Нет, только мать, Тумула, она не в счет. Да он бы с дорогой душой помог, Тумулы он, конечно, не боится, и соседей тоже, но как ваш папенька на это посмотрит, вот штука-то в чем? А он ничего и не узнает, он едет в Лиму на три дня, а к его возвращению Роса уже будет дома. Амбросио развесил уши, дон, согласился помочь, потому что его обдурили. Согласитесь, одно дело — украсть девчонку на одну ночь, подержать и отпустить, и совсем другое — жениться на ней. Этот дон Кайо обвел вокруг пальца и его, Амбросио, и Горца. Всех обманул, всех. Кроме Росы и мамаши ее. Вся Чинча судачила о том, какое счастье привалило дочке Тумулы-молочницы: то молоко на ослике развозила, а то вдруг стала настоящей сеньорой и снохой самого Коршуна. Вот она-то и оказалась в выигрыше, все прочие проиграли. И дон Кайо, и его родители, и даже Тумула, потому что дочки-то она лишилась. Вот какие обнаружились у Росы министерские мозги. Кто б мог подумать, что эта пигалица вытянет такой счастливый билет? Вы спрашиваете, дон, что должен был делать он, Амбросио? К девяти прийти на площадь, там прогуливаться и ждать, а те его подберут на машине. Покрутились по городу, а когда народ спать лег, подогнали свой грузовичок к дому Маурокруза, глухого как пень. Дон Кайо сговорился с Росой встретиться там в десять. Разумеется, она пришла, еще бы ей не прийти. А когда пришла, дон Кайо вышел ей навстречу, а те остались в машине. То ли он ей сказал что-то, то ли она сама догадалась — так или иначе, кинулась бежать, а дон Кайо кричит: «Держи ее!» Ну, Амбросио — вдогонку, поймал, схватил, принес, посадил в грузовичок. Вот тут-то и выяснилось, дон, что попались они на ее удочку: не пискнула, не крикнула, только отбивалась, царапалась и брыкалась. Чего же проще было — подай голос, позови на помощь, из всех дверей повыскакивают люди, полпоселка сбежится. Как по-вашему? Она хотела, чтоб ее похитили, она надеялась, что ее похитят. Вот ведь тварь, а? Вы скажете, что она перепугалась до смерти, дара речи лишилась. Ага. А ведь она отчаянно отбивалась, пока Амбросио ее волок, а в грузовичке сразу стихла, закрыла лицо руками, вроде как заплакала, но Амбросио видел, что она и не думала плакать. Горец запер кузов, и машина понеслась напрямик, срезая путь. Приехали на место, дон Кайо вылез, а за ним и Роса — сама, заметьте, вытаскивать ее не пришлось. Амбросио пошел спать, раздумывая, что будет, если Роса расскажет Тумуле, а та — его матери, и какую выволочку она ему устроит. Но он и представить себе не мог, как повернется дело. А повернулось так, что ни Роса не вернулась на следующий день, ни дон Кайо. Не вернулись ни наутро, ни к вечеру, никогда, короче говоря, они не вернулись. В поселке, где жила Тумула, стоял плач и стон, в Чинче донья Каталина устроила то же самое, и Амбросио просто не знал, куда деваться. На третий день приехал из Лимы Коршун, сразу сообщил в полицию, и молочница тоже. Вы представьте, дон, какие слухи и толки ходили по городу. Встречаясь на улице, Горец и Амбросио делали вид, что знать друг друга не знают, у Горца тоже душа в пятках была. Появились те двое только через неделю, дон. Никто его не принуждал жениться, никто не приставлял дуло к виску: пойдешь под венец или в гроб ляжешь. Он по своей воле нашел священника. Рассказывали, как они вышли из автобуса на Пласа-де-Армас, он вел Росу под ручку, и таким вот манером явились в дом Коршуна, словно с прогулки. Вы представьте, представьте себе, как вытянулось лицо у Коршуна, когда дон Кайо и Роса предстали перед ним и сынок достал из кармана брачное свидетельство и сказал: мы поженились.
— Это что, они так крыс ловят? — Скупо усмехнувшись, Бермудес показал в сторону Университетского парка. — Что там происходит, в Сан-Маркосе?
На всех четырех углах стояло оцепление — солдаты в касках, штурмовые гвардейцы и конная полиция. «Долой диктатуру!» — кричали плакаты со стен университета, «Только АПРА спасет Перу!» Центральный вход в университет был закрыт, на балконах покачивались траурные полотнища, и на крыше фигурки, казавшиеся снизу, с земли, крошечными, следили за действиями солдат. Доносился многоголосый гул, взрывавшийся время от времени рукоплесканиями.
— Кучка апристов сидит здесь с двадцать седьмого октября, — сказал лейтенант, подзывая к себе полицейского прапорщика, командовавшего оцеплением на проспекте Абанкай. — Им хоть кол на голове теши.
— А почему бы не открыть огонь? — спросил Бермудес. — Так-то армия начинает чистку?
Командир патруля подошел к джипу, откозырял и стал изучать пропуск, протянутый ему лейтенантом.
— Ну-с, как наши смутьяны? — осведомился тот, кивнув на Сан-Маркос.
— Орут, — ответил прапорщик. — Камнями кидаются. Можете следовать, господин лейтенант.
Полицейские развели «рогатки», и машина поехала по Университетскому парку. Ветер пошевеливал черные креповые полотнища с белыми надписями: «Мы оплакиваем нашу демократию!», кое-где были намалеваны череп и кости[14].
— Я бы давно всех перестрелял, — сказал лейтенант, — но полковник Эспина хочет взять их измором.
— А как дела в провинции? — спросил Бермудес. — Воображаю, что творится на севере. Апристы всегда были там сильны.
— Да нет, все спокойно. Не верьте басне, будто АПРА пользовалась в стране поддержкой, — ответил лейтенант. — Чуть началось, ее главари кинулись по посольствам просить убежища. Небывало бескровная революция, сеньор Бермудес. Ну, а с этими горлопанами из Сан-Маркоса можно было бы в пять минут покончить, но начальству виднее.
На центральных улицах войск не было, и только на площади Италии вновь замелькали каски. Бермудес вылез из машины, сделал, разминая ноги, несколько шагов, нерешительно потоптался у входа, поджидая лейтенанта.
— Вы никогда не бывали в министерстве? — подбодрил его тот. — Не смотрите, что такой обшарпанный фасад, кабинеты там роскошные. У полковника там и картины и все.
Вошли они, значит, и тут, буквально через две минуты, вылетели обратно, дон Кайо и Роса, а за ними — сам Коршун, разъяренный до последней степени, ну просто в бешенстве, орет и ругается страшными словами. К Росе-то он ничего не имел, он ее вроде даже и не заметил, а вот сыну досталось по первое число. Он его сшибал с ног, пинками поднимал и так вот прогнал до самой Пласа-де-Армас. Убил бы, если б не отняли. Не мог он согласиться, что этот молокосос женился, да как женился и, главное, — на ком?! Так и не простил никогда, и не велел дону Кайо на глаза ему показываться, и денег не давал. Пришлось ему самому и себя кормить, и Росу. А он и коллеж не успел кончить, а ведь какие надежды подавал, какую карьеру ему Коршун прочил. Если бы они не обвенчались, а просто зарегистрировали брак у алькальда[15], Коршун в два счета обтяпал бы это дело, но ведь с Господом Богом сговориться трудно. Верно, дон? Да и донья Каталина чересчур была рьяная и ревностная, она бы не позволила. Они, конечно, спросили у священника, как им быть, а тот сказал, что тут уж ничего не попишешь, таинство есть таинство и только одна смерть может их разлучить. Было Коршуну от чего в отчаянье прийти. Говорили, что он даже отколотил того падре, который обвенчал дона Кайо, и на него за это наложили епитимью и заставили за свой счет выстроить колокольню для новой церкви в Чинче. Так что святая наша матерь и тут своего не упустила. Парочку эту Коршун больше никогда не видел. Кажется, уже перед смертью он спросил, есть ли внуки. Может, если б были, он бы простил сына с невесткой, но Роса, мало того что страшна стала как смертный грех, оказалась еще и яловой. Еще говорили, Коршун, чтобы ничего дону Кайо не досталось, принялся швырять денежки на ветер, пропивать и прогуливать и без конца жертвовать на бедных все, что имел, и что если бы Господь его не прибрал в одночасье, не видать бы им и того домика за церковью. Он бы и его отдал, да не успел. Вы спрашиваете, дон, как же это Кайо прожил столько лет с нею? Все в один голос твердили Коршуну, утешали его: пройдет у него дурь, он опомнится, свезет Росу к матери и вернется к вам. Как бы не так. А вот почему, не знаю. Дело тут не в религии, дон Кайо в церковь не ходил. Может, хотел досадить отцу? Вы говорите, он его ненавидел? В отместку за те надежды, которые тот на него возлагал? Залезть в дерьмо по уши, только чтобы позлить отца? Плохо верится, дон. Так надругаться над своей жизнью, чтобы отец страдал? Я не знаю, дон, не уверен. Ну-ну, дон, что это вы? Вам нехорошо? Как вы сказали? Вы не про Коршуна и дона Кайо, а про себя и про ниньо Сантьяго? Так? Молчу. Вы не со мной разговариваете. Понял. Не сердитесь, дон, я же ничего не сказал такого.
— Ну и как там, в Пукальпе? — говорит Сантьяго.
— Да ну, паршивый городишко, — говорит Амбросио. — Не приходилось бывать?
— Всю жизнь мечтал путешествовать, а сам только раз доехал до восьмидесятого километра, — говорит Сантьяго. — Ты, по крайней мере, хоть мир повидал.
— В недобрый час я туда отправился, — говорит Амбросио. — Одни несчастья мне Пукальпа принесла.
— Ну, значит, фортуна тебе не улыбнулась, — сказал полковник Эспина. — Пожалуй, преуспел меньше всех из нашего выпуска: денег не скопил, закис в провинции.
— Я как-то не сравнивал себя со всем выпуском, — спокойно ответил Бермудес; он глядел на полковника без вызова, без подобострастия. — Времени не хватило. Но ты-то, конечно, достиг большего, чем мы все, вместе взятые.
— Ты же был первым учеником: светлая голова, могучий интеллект, — сказал Эспина. — Помнишь, Дрозд всегда говорил: «Бермудес будет президентом, а Эспина — его министром». Помнишь?
— Да, ты уже тогда мечтал стать министром, — с неприятным смешком сказал Бермудес. — Ну, вот и добился своего. Доволен?
— Видит Бог, я ничего не просил и не добивался. — Полковник Эспина развел руками, как бы покорствуя судьбе. — Меня назначили на этот пост, и я выполняю свой долг.
— В Чинче говорили, ты горой стоял за апристов, ходил на коктейли к Айе де ла Торре[16], — улыбаясь и словно размышляя вслух, продолжал Бермудес. — А теперь отлавливаешь своих единомышленников, как крыс. Так мне сказал лейтенантик, которого ты за мной отправил. Да, кстати, позволь уж мне узнать, почему я удостоился такой чести?
Дверь кабинета отворилась, вошел человек с бумагами под мышкой, сдержанно поклонился — разрешите, господин министр? — но полковник остановил его — потом, доктор Альсибиадес, проследите, чтобы нам не мешали. Тот снова поклонился и исчез.
— Господин министр! — усмехнулся Бермудес, отчужденно оглядываясь по сторонам. — Не верится. Не верится, что мы с тобой тут сидим и что нам обоим уже под пятьдесят.
Полковник Эспина ласково улыбнулся ему. Он уже довольно сильно облысел, но ни на висках, ни на затылке, где волосы еще оставались, седина не проглядывала, и медная кожа была свежей и гладкой; он медленно обвел взглядом морщинистое, словно выдубленное временем, с застывшим выражением безразличия лицо Бермудеса, его щуплую, старчески сгорбленную фигуру, вжавшуюся в красный бархат просторного кресла.
— Погубил ты себя этой женитьбой нелепой, — сказал он с покровительственной, нежной укоризной. — Это была величайшая ошибка в твоей жизни. А ведь я тебя предостерегал, помнишь?
— Ты меня вытребовал в Лиму, чтоб поговорить о моей женитьбе? — спросил Бермудес, ничуть не сердясь, не повышая голос, звучавший как всегда — монотонно и обыденно. — Еще слово, и я уйду.
— Ты все такой же, чуть что — и обиделся, — засмеялся Эспина. — Как Роса-то поживает? Детей, я знаю, вы не завели.
— Перейдем к делу, если не возражаешь, — проговорил Бермудес. Дымка усталости заволокла его глаза, угол рта нетерпеливо дернулся. В окне за спиной полковника плыли низкие грузные тучи, превращаясь то в островерхие купола, то в плоские крыши с узорчатыми карнизами, то в кучи мусора.
— Мы с тобою редко видимся, но ты по-прежнему — мой лучший друг, — чуть погрустнел полковник. — Как я тобой восхищался в детстве, Кайо. Я тебе чуть ли не завидовал. Не то что ты — мне.
Бермудес невозмутимо глядел на него. Сигарета, зажатая между пальцев, догорела, столбик пепла обломился и упал на ковер, клубы дыма наплывали на его лицо, словно волны — на бурый утес.
— Когда я стал министром в правительстве Бустаманте, у меня перебывали все наши одноклассники. Все — кроме тебя. Почему? Ведь мы с тобою были как братья. Дела твои шли неважно, я бы мог тебе помочь.
— Прибежали, как собачки, лизать тебе руки, просить, чтобы замолвил слово, устроил выгодный заказ, — сказал Бермудес. — А про меня ты, должно быть, подумал: ну, или разбогател, или уже на том свете.
— Нет, я знал, что ты жив и бедствуешь, — сказал Эспина. — Пожалуйста, не перебивай меня, дай договорить.
— Ты все такой же тугодум, — сказал Бермудес, — цедишь в час по чайной ложке, в точности как в школе.
— Я хочу чем-нибудь быть тебе полезным, — пробормотал полковник. — Скажи, как я могу тебе помочь?
— Отправь меня поскорее в Чинчу, — со вздохом ответил Бермудес. — Дай машину или прикажи купить билет на автобус — все равно. Твой вызов в Лиму может мне дорого обойтись: лопнет очень интересная сделка.
— Значит, ты доволен своей судьбой и не горюешь от того, что стал старым грибом из захолустья и что денег у тебя нет, — сказал Эспина. — Совсем у тебя честолюбия не осталось.
— Зато гордость осталась, — сухо ответил Бермудес. — Я не люблю покровительства и одалживаться тоже не люблю. Все?
Полковник глядел на него изучающе, словно пытался отгадать таившуюся в его собеседнике загадку, и радушная улыбка, все время скользившая по его губам, вдруг погасла. Он стиснул ладони, переплел пальцы с отполированными ногтями, вытянул шею.
— Ну, что, поговорим начистоту? — с внезапно проснувшейся энергией произнес он.
— Давно пора. — Бермудес раздавил в пепельнице окурок. — Я устал от изъявлений любви и дружбы.
— Одрии нужны надежные люди, — раздельно произнес полковник, так, словно его самоуверенная вальяжность вдруг оказалась под угрозой. — Все нас поддерживают, но ни на кого нельзя положиться. «Ла Пренса» и Аграрное общество[17] хотят только, чтобы мы отменили контроль за котировкой и охраняли свободу торговли.
— Вы же действуете к полному их удовольствию, — сказал Бермудес. — В чем же дело?
— «Комерсио» называет Одрию спасителем отчизны лишь потому, что ненавидит апристов. Им от нас нужно, чтобы мы оттеснили АПРА, и больше ничего.
— Сделано, — сказал Бермудес. — Опять же не вижу проблемы.
— «Интернешнл», «Серро» и прочие компании мечтают о твердой руке, которая взяла бы за глотку профсоюзы, — не слушая его, продолжал полковник. — Каждый тянет одеяло на себя.
— Экспортеры, антиапристы, американцы и армия, — сказал Бермудес. — Деньги и сила. Одрии жаловаться не приходится. Чего ему еще? Большего и желать нельзя.
— Президент превосходно чувствует умонастроение этих сволочей, — сказал полковник Эспина. — Сегодня они за тебя, а завтра вонзят нож в спину.
— В точности как вы это проделали с Бустаманте, — улыбнулся Бермудес, но полковник на улыбку не ответил. — Будут поддерживать режим, пока он их устраивает. Потом найдут другого генерала, а вас — коленом под зад. У нас в Перу спокон века так.
— На этот раз будет по-другому, — сказал Эспина. — На этот раз мы им спину не подставим.
— Очень правильно поступите, — подавив зевок, сказал Бермудес. — Я только все никак не пойму, зачем ты мне это все рассказываешь.
— Я говорил о тебе с президентом, — предвкушая впечатление, которое произведут его слова, сказал полковник, но Бермудес даже бровью не повел: сидел, как сидел, опершись на подлокотник и обхватив щеку ладонью, слушал молча. — Мы прикидывали, кому доверить Государственную канцелярию, тасовали колоду, и тут у меня с языка сорвалось твое имя. Глупо?
Он замолк, рот его скривился, глаза сузились — от усталости? досады? сомнения? сожаления? Несколько мгновений он где-то витал, а потом уперся глазами в лицо Бермудеса, но оно сохраняло прежнюю безразлично-выжидательную мину.
— Должность не очень видная, но крайне важная для нашей безопасности, — добавил полковник. — Ну, что, большого дурака я свалял? Меня предупредили: там нужен человек, которому бы ты доверял как самому себе, «второе я», правая рука. Я и подумать не успел, как твое имя само у меня выговорилось. Видишь, я с тобой как на духу. Очень глупо?
Бермудес вытащил новую сигарету и закурил, жадно всосал в себя дым, потом закусил губу. Он глядел на тлеющий кончик сигареты, на струйку дыма, в окно, на мусорную кучу крыш перуанской столицы.
— Я знаю, ты, если захочешь, будешь моим человеком, — сказал полковник Эспина.
— Вижу, ты питаешь доверие к былому однокашнику, — сказал наконец Бермудес так тихо, что полковник подался вперед. — Большая честь для жалкого провинциала, не преуспевшего в жизни и к тому же без всякого опыта, стать твоей правой рукой, Горец.
— Не юродствуй! — полковник пристукнул по столу. — Отвечай, согласен ты или нет.
— Такие вещи с маху не решают, — сказал Бермудес. — Дай мне дня два на размышление.
— И получаса не дам, отвечай немедленно, — сказал Эспина. — В шесть часов я должен быть у президента. Согласишься — поедешь со мной во дворец, я тебя представлю. Нет — катись в свою Чинчу.
— Обязанности свои я, в общем виде, представляю, — сказал Бермудес. — А жалованье какое положите?
— Жалованье довольно приличное, да еще представительские, — сказал Эспина. — Тысяч пять-шесть. По моим понятиям, не очень много.
— Если не роскошествовать, протянуть можно, — скупо улыбнулся Бермудес. — А поскольку запросы у меня скромные, мне хватит.
— Тогда — все! — сказал полковник. — Но ты ведь мне так и не ответил. Глупо я поступил, назвав твое имя?
— Время покажет, — снова полуулыбнулся Бермудес.
Вы спрашиваете, дон, правда ли, что Горец так и не узнал Амбросио? Когда Амбросио был шофером дона Кайо, он тысячу раз открывал перед Эспиной дверцу, тысячу раз возил его домой. Так, надо думать, он его превосходно узнал, но так этого и не показал. Эспина ведь в ту пору был министром и стеснялся, что тот знал его раньше, когда он пребывал в ничтожестве, ну, и, конечно, ему не нравилось, что Амбросио помнит про его участие в той давней истории с Росой. Понимаете, он его выбросил из головы, просто смыл из памяти, чтобы это черное лицо не наводило на печальные воспоминания. Он обходился с Амбросио так, словно в первый раз этого шофера видит. Здравствуй — до свиданья, вот и весь разговор. Теперь вот что я вам скажу, дон. Да, конечно, Роса очень сильно подурнела, пятнами вся покрылась, но мне ее все-таки жалко. Как-никак она его законная жена, верно? А он ее оставил в Чинче, когда стал важной персоной, и ни крошечки ей не перепало. Как она жила все эти годы? Ну, как жила: жила в своем желтеньком домике и сейчас еще, наверно, живет, скрипит помаленьку. Дон Кайо с нею поступил по-порядочному, не как с сеньорой Ортенсией, — назначил ей содержание, а ведь ту совсем без средств оставил. Он часто говорил Амбросио: напомни мне послать Росе денег. Чем она занималась? Кто ж ее знает, дон. Она и раньше-то жила замкнуто — ни подруг у нее не было, ни родных. Как вышла замуж, так больше никого и не видела из своего поселка, даже с Тумулой, с мамашей своей, не виделась. Я-то уверен, это дон Кайо ей запрещал. И Тумула на всех углах проклинала дочку, что та ее в дом не впускает. Да дело даже не в том: ее, Росу то есть, не принимали в порядочном обществе, да и смешно было бы на это надеяться — кто ж станет водить дружбу с дочкой молочницы, даже если она и вышла замуж за дона Кайо, и носит теперь башмаки, и мыться научилась. Все ведь помнили, как она тянула своего ослика за узду, как развозила молоко по городу. И Коршун вдобавок не признал ее невесткой. Что тут будешь делать? Одно и остается — затвориться в четырех стенах, в той квартирке за больницей Святого Иосифа, которую дон Кайо нанимал, и жить монашкой. Она носу оттуда не высовывала, потому что на улицах в нее пальцем тыкали, стыдно было, да и Коршуна она побаивалась. А потом уж привыкла. Амбросио иногда встречал ее на рынке или видел, как она, бывало, вытащит корыто на улицу и стирает, на колени вставши. Не помогли ей ни сметка ее, ни упорство — захомутала белого, ну и чего добилась? Получила фамилию, перешла в другое сословие, зато потеряла всех подруг и при живой матери жила сиротой. Дон Кайо? Ну, дон Кайо сохранил всех своих приятелей, пил с ними по субботам пиво в «Седьмом небе», играл на бильярде в «Раю» или в заведении с девочками, и говорили, что берет он в номера всегда двух сразу. Нет, с Росой он нигде не показывался, даже в кино ходил один. Что он делал? Служил в бакалее Крузов, в банке, в нотариальной конторе, потом стал продавать трактора окрестным помещикам. Годик они прокантовались в той квартирке за больницей, потом, когда дела получше пошли, наняли другую, в квартале Сур, а Амбросио к тому времени работал уже шофером на междугородных перевозках, в Чинче бывал редко и вот в один из своих приездов узнал, что Коршун помер, а дон Кайо с Росой перебрались в отчий дом, к донье Каталине. Она скончалась одновременно с правительством Бустаманте. Когда же у дона Кайо все так круто переменилось и он при Одрии пошел в гору, все стали говорить, что вот, мол, теперь Роса выстроит собственный дом, заведет прислугу. Ничего подобного, дон. В местной газетке появились фотографии дона Кайо с подписями «наш прославленный земляк», и вот тут-то мало кто не пошел к Росе на поклон — подыщите местечко для моего мужа, выбейте стипендию для сына, моего брата пусть назначат учителем сюда, а моего — префектом туда. Приходили родственники апристов и сочувствующих, плакались: пусть дон Кайо прикажет выпустить моего племянника, пусть дядюшке разрешат вернуться в страну. Вот тогда-то Роса сполна отыгралась на них за все, тут-то она с ними расквиталась, да еще с процентами. Рассказывали, она всех встречала на пороге, дальше дверей не пускала, выслушивала с самым идиотским видом: вашего сыночка забрали? Ах, какая жалость! Местечко для вашего пасынка? Что ж, пусть прокатится в Лиму, поговорит с мужем, а засим до свиданьица. Но все это Амбросио знал понаслышке, он тогда тоже уже обосновался в Лиме, разве вы не знали? Кто его уговорил разыскать там дона Кайо? Мамаша его, негритянка, Амбросио-то не хотел, говорил, что, по слухам, он всех своих земляков, о чем бы те ни просили, посылает подальше. Его, однако же, не послал, ему-то он помог, и Амбросио ему обязан по гроб жизни. Да, не любил он свою Чинчу и земляков ненавидел, бог его знает за что, ничего для города не сделал, паршивенькой школы не выстроил. Время шло, и когда люди стали бранить Одрию, а высланные апристы — возвращаться, субпрефект распорядился даже поставить у желтого домика полицейского, чтоб кто не вздумал свести с Росой счеты, так что, сами видите, дон Кайо любовью земляков не пользовался. Глупость, конечно, беспримерная: все знали, что он, как вошел в правительство, с ней не живет и не видится и если ее убьют, он только спасибо скажет. Потому что он ее мало сказать не любил — он ее ненавидел за то, что стала такой страхолюдиной. А вам как кажется?
— Видишь, как он тебя принял? — сказал полковник Эспина. — Видишь теперь, что это за человек, наш генерал?!
— Мне надо прийти в себя, — пробормотал Бермудес. — Голова кругом.
— Отдыхай, — сказал Эспина. — Завтра я тебя представлю министерским, введу в курс дела. Ну, скажи хоть: доволен ты?
— Не знаю, — отвечал Бермудес. — Я как пьяный.
— Ну ладно, — сказал Эспина, — я уже привык к твоей манере благодарить.
— Я приехал в Лиму вот с этим чемоданчиком, — сказал Бермудес, — ничего с собой не взял, думал, это на несколько часов.
— Деньги нужны? — спросил Эспина. — Кое-что я тебе сейчас одолжу, а завтра устроим так, что ты получишь часть жалованья вперед.
— Какое же несчастье стряслось с тобой в Пукальпе? — говорит Сантьяго.
— Пойду в какую-нибудь гостиницу поблизости, — сказал Бермудес. — Завтра, с утра пораньше, явлюсь.
— Для меня, для меня? — сказал дон Фремин. — Или для себя ты это сделал, для того чтоб держать меня в руках? Ах ты, бедолага!
— Да один малый, которого я считал другом, послал меня туда, посулил золотые горы, — говорит Амбросио. — Поезжай, говорит, негр, там заживешь. Надул он меня, все брехня оказалась.
Эспина проводил его до дверей, и там они попрощались. Бермудес, держа в одной руке свой чемоданчик, в другой — шляпу, вышел. Вид у него был сосредоточенный и важный, взгляд — невидящий. Он не ответил на приветствие дежурного офицера. Что, уже кончается рабочий день? Улицы заполнились людьми, стали оживленными и шумными. Он вошел в толпу, как зачарованный, и ее течение завертело и понесло его по узким тротуарам, и он покорно двигался вперед, только время от времени останавливаясь на углу, на пороге, у фонаря, чтобы прикурить. В кафе он попросил чаю с лимоном, очень медленно, маленькими глотками выпил его и оставил официанту в полтора раза больше, чем полагалось. В книжном магазинчике, спрятавшемся в глубине проулка, он пролистал несколько книжек в ярких обложках, проглядел, не видя, замусоленные страницы, набранные мелким мерзким шрифтом, пока наконец не наткнулся на «Тайны Лесбоса», и тогда глаза его на мгновенье вспыхнули. Он купил ее и вышел. Непрерывно куря, зажав свой чемоданчик под мышкой, неся измятую шляпу в руке, он еще побродил немного по центру. Уже смеркалось и опустели улицы, когда он толкнул дверь гостиницы «Маури» и спросил, есть ли свободные номера. Ему дали заполнить бланк, и он помедлил, прежде чем в графе «профессия» написать — «государственный служащий». Номер был на третьем этаже, окна выходили во двор. Он умылся, разделся и лег. Полистал «Тайны Лесбоса», скользя незрячими глазами по переплетенным фигуркам. Потом погасил свет. Но сон еще много часов не шел к нему. Он неподвижно лежал на спине, трудно дыша, устремив взгляд в черную тень, нависавшую над ним, и сигарета тлела в его пальцах.
IV
— Значит, ты пострадал в Пукальпе по милости этого Иларио Моралеса, — говорит Сантьяго. — Стало быть, можешь сказать, когда, где и из-за кого погорел. Я бы дорого дал, чтобы узнать, когда же именно со мной это случилось.
Вспомнит она, принесет книжку? Лето кончается, еще двух нет, а кажется, что уже пять, и Сантьяго думает: вспомнила, принесла. Он как на крыльях влетел тогда в пыльный, выложенный выщербленной плиткой вестибюль, сам не свой от нетерпения: хоть бы меня приняли, хоть бы ее приняли, и был уверен, что примут. Тебя приняли, думает он, и ее приняли, ах, Савалита, ты был по-настоящему счастлив в тот день.
— Молодой, здоровый, работа у вас есть, женились вот, — говорит Амбросио. — Отчего вы говорите, что погорели?
Кучками и поодиночке, уткнувшись в учебники и конспекты, — интересно, кто поступит? интересно, где Аида? — абитуриенты вереницей бродили по университетскому дворику, присаживались на шершавые скамьи, приваливались к грязным стенам, вполголоса переговаривались. Одни метисы, только чоло. Мама, кажется, была права, приличные люди туда не поступают, думает он.
— Когда я поступил в Сан-Маркос, еще перед тем как уйти из дому, я был, что называется, чист.
Он узнал кое-кого из тех, с кем сдавал письменный экзамен, мелькнули улыбки, «привет-привет», но Аиды все не было, и он отошел, пристроился у самого входа. Он слышал, как рядом вслух и хором подзубривали географию, а какой-то паренек, зажмурившись, нараспев, как молитву, перечислял вице-королей Перу[18].
— Это тех, что ли, что богачи курят[19]? — смеется Амбросио.
Но вот она вошла: в том же темно-красном платье, туфлях без каблуков, что и в день письменного экзамена. Она шла по заполненному поступающими дворику, похожая на примерную и усердную школьницу, на крупную девочку, в которой не было ни блеска, ни изящества, как на ресницах не было туши, а на губах — помады, и вертела головой, что-то ища, кого-то отыскивая глазами — тяжелыми, взрослыми глазами. Губы ее дрогнули, мужской рот приоткрылся в улыбке, и лицо сразу осветилось, смягчилось. Она подошла к нему. Привет, Аида.
— Я тогда плевал на деньги и чувствовал, что создан для великих дел, — говорит Сантьяго. — Вот в каком смысле чист.
— В Гросио-Прадо жила блаженная, Мельчоритой звали, — говорит Амбросио. — Все свое добро раздает, за всех молится. Вы что, вроде нее хотели тогда быть?
— Я тебе принес «Ночь миновала», — сказал Сантьяго. — Надеюсь, понравится.
— Ты столько про нее рассказывал, что мне до смерти захотелось прочесть, — сказала Аида. — А я тебе принесла французский роман — там про революции в Китае[20].
— Мы там сдавали вступительные экзамены в университет Сан-Маркос, — говорит Сантьяго. — До этого у меня были, конечно, увлечения — девицы из Мирафлореса, — но там, на улице Падре Херонимо, в первый раз по-настоящему.
— Да это какой-то учебник по истории, — сказал Аида.
— А-а, — говорит Амбросио. — А она-то тоже в вас влюбилась?
— Это его автобиография, но читается как роман, — сказал Сантьяго. — Там есть глава, называется «Ночь длинных ножей», это о революции в Германии. Прочти, не пожалеешь.
— О революции? — Аида пролистала книгу, в голосе ее и в глазах было недоверие. — А этот Вальтен, он коммунист или нет?
— Не знаю. Не знаю, любила ли она меня и знала ли, что я ее люблю, — говорит Сантьяго. — Иногда думаю — да, иногда — нет.
— Вы не знали, она не знала, что за путаница такая? Как такое можно не знать? — говорит Амбросио. — А кто она была?
— Только сразу предупреждаю, если это против коммунистов, я читать не стану, — в мягком, застенчивом голосе зазвучал вызов. — Я сама коммунистка.
— Ты? — Сантьяго ошеломленно уставился на нее. — Правда?
Да нет, думает он, ты только хотела стать коммунисткой. А тогда сердце у него заколотилось, он был просто ошарашен: в Сан-Маркосе ничему не учат, сынок, и никто не учится, все заняты только политикой, там окопались все апристы и коммунисты, все смутьяны и крамольники свили там свое гнездо. Бедный папа, думает он. Смотри-ка, Савалита, еще не успел поступить, и вон что оказывается.
— По правде говоря, и коммунистка и нет, — созналась Аида. — Не знаю, куда они пойдут.
Да как можно быть коммунисткой, не зная, существует ли еще в Перу такая партия? Скорей всего, Одрия ее уже разогнал, всех пересажал, выслал, убил. Но если она выдержит устный экзамен и ее все-таки примут в университет, Аида, конечно, наладит связи с теми, кто уцелел, и будет изучать марксизм, и вступит в партию. Она смотрела на меня с вызовом, думает он, она думала, я буду с нею спорить, голос был нежный, говорит, что все они — безбожники, а глаза дерзко сверкали, горели умом и отвагой, а ты, Савалита, слушал ее удивленно и восхищенно. Тогда ты и полюбил ее, думает он.
— Мы с ней поступали в Сан-Маркос, — говорит Сантьяго. — Очень увлекалась политикой, верила в революцию.
— Неужто вас угораздило в апристку влюбиться? — говорит Амбросио.
— Апристы в то время в революцию уже не верили, — говорит Сантьяго, — она была коммунистка.
— Охренеть можно, — говорит Амбросио.
Новые и новые абитуриенты стекались на улицу Падре Херонимо, заполняли патио и вестибюль, бежали к вывешенным спискам, потом снова принимались лихорадочно рыться в своих конспектах. Беспокойный гул висел над Сан-Маркосом.
— Ну, что ты уставился на меня, как будто я тебя сейчас проглочу? — сказала Аида.
— Понимаешь ли, какое дело, — запинаясь, замолкая в самый неподходящий момент, подыскивая слова, сказал Сантьяго, — я с уважением отношусь к любым убеждениям, ну, и, кроме того, я сам как бы придерживаюсь передовых взглядов.
— Забавно, — сказала Аида. — Как ты думаешь, сдадим устный? Столько еще ждать, у меня в голове все перемешалось, учила-учила, а что учила — не помню.
— Хочешь, погоняю тебя? — сказал Сантьяго. — Ты чего больше всего боишься?
— Всеобщей истории, — сказала Аида. — Давай. Только не здесь, давай погуляем, я на ходу лучше соображаю.
Они прошли по винно-красным плитам вестибюля — где, интересно, она живет? — и оказались еще в одном маленьком дворике, где народу было меньше. Он закрыл глаза и увидел домик, тесный и чистый, обставленный строго и скромно, увидел окрестные улицы, увидел лица — угрюмые? серьезные? суровые? — людей в комбинезонах и блузах, услышал их речи — немногословные? непонятные для непосвященных? проникнутые духом пролетарской солидарности? — и подумал: это рабочие, и подумал: это коммунисты, и решил: я не бустамантист и не априст, я — коммунист. А чем коммунисты отличаются от всех прочих? Ее спросить неловко, она меня сочтет полным идиотом, надо как-то выведать это не впрямую. Наверно, она целое лето прошагала по этой крошечной комнате взад-вперед, уставившись своими дерзкими глазами в программы и учебники. Наверно, там было темновато, и, чтобы записать что-нибудь, она присаживалась на столик, где тускло горела лампочка без абажура или свеча, медленно шевелила губами, зажмуривалась, снова вставала, истовая и бессонная, и прохаживалась взад-вперед, твердя имена и даты. Наверно, ее отец — рабочий, а мать — в прислугах. Ах, Савалита, думает он. Они шли очень медленно, спрашивая друг друга о династиях фараонов, о Вавилоне и Ниневии[21], а неужели она у себя в доме узнала про коммунистов? — и о причинах Первой мировой — а что она скажет, когда узнает, что мой старик — за Одрию? — и о сражении под Марной[22] — наверно, вообще знать меня не захочет — я ненавижу тебя, папа. Мы гоняли друг друга по курсу всеобщей истории, но дело было не в том. Мы становились друзьями, думает он. Ты где училась? В Национальном коллеже? Да, а ты? Я — в гимназии Святой Марии. А-а, в гимназии для пай-мальчиков. Ужасно там было, но он же не виноват, что родители туда его засунули, он бы, конечно, предпочел Гваделупскую, и Аида рассмеялась: не красней, у меня нет предрассудков, а скажи-ка, что было под Верденом[23]? Мы ожидали от университета всего самого замечательного, думал он. Они вступят в партию вместе и вместе будут устраивать типографию, и их вместе посадят и вместе вышлют, дуралей, никакого договора там не подписывали, там сражение было, конечно, дуралей, а теперь скажи, кем был Кромвель[24]. Мы ждали всего самого замечательного от университета и от самих себя, думает он.
— Когда вы поступили в Сан-Маркос и вас остригли наголо, барышня Тете и братец ваш Чиспас дразнили вас, кричали: «Тыквочка! Тыквочка»! — говорит Амбросио. — А как отец ваш обрадовался, когда вы поступили!
Она носила юбку и рассуждала о политике, она все на свете читала и была девушкой, и Цыпочка, Белка, Макета и прочие очаровательные идиотки с Мирафлореса стали блекнуть, выцветать, отступать, растворяться в воздухе. Ты, Савалита, обнаружил тогда, что девушка годится не только для этих дел, думает он. Не только для того, чтобы за ней ухаживать, не только для того, чтобы крутить с нею любовь, не только чтобы с нею спать. Для чего-то еще, думает он. Право и педагогику, а ты? Право и словесность.
— Чего ты так намазалась? — спросил Сантьяго. — Ты кто — женщина-вамп или клоун?
— А чем именно? — спросила Аида. — Философией?
— Не твое дело, — сказала Тете. — Мне так нравится. Не имеешь никакого права мне указывать.
— Нет, скорей всего, литературой, — сказал Сантьяго. — Впрочем, пока еще не решил.
— Все, кто изучает литературу, хотят стать поэтами. И ты тоже? — сказала Аида.
— Да перестаньте вы цепляться друг к другу, — сказала сеньора Соила. — Целый день как кошка с собакой.
— Знаешь, я тайком ото всех писал стихи, целая тетрадка была, — говорит Сантьяго. — Никому не показывал. Это и называется — «чист».
— Ну, что ты так покраснел? — засмеялась Аида. — Я спросила только, хочешь ли ты быть поэтом? Нельзя быть таким буржуазным.
— И еще они вас просто-таки изводили, называли академиком, — говорит Амбросио. — Ух, как вы ссорились в ту пору, клочья летели.
— А я говорю, ты никуда не пойдешь, — сказал Сантьяго, — пока не переоденешься и не смоешь всю эту гадость.
— Что тут такого? — сказала сеньора Соила. — Что-то ты больно суров стал к своей сестричке. Ты же у нас за свободу личности? Пусть сходит в кино.
— Она не в кино отправляется, а на танцы в «Сансет», а в кавалеры взяла этого громилу Пеле Яньеса, — сказал Сантьяго. — Утром я их засек — они сговаривались по телефону.
— В «Сансет», с Яньесом? — переспросил Чиспас. — Этот малый совсем не нашего круга.
— Да нет, просто я люблю литературу, поэтом вовсе не собираюсь быть, — сказал Сантьяго.
— Это правда, Тете? — сказал дон Фермин. — Ты что, с ума сошла?
— Он врет, врет, он все врет! — засверкала глазами, задрожала Тете. — Проклятый кретин, я тебя ненавижу, чтоб тебя черти взяли!
— Я тоже, — сказала Аида. — На педагогическом буду заниматься литературой и испанским.
— Как тебе не стыдно обманывать родителей, гадкая девчонка?! — сказала сеньора Соила. — Как ты смеешь так разговаривать с родным братом? Совсем уж!
— Рановато тебе в такие места шляться, — сказал дон Фермин. — Сегодня, и завтра, и в воскресенье изволь сидеть дома.
— А из Пене твоего я душу вытряхну, — сказал Чиспас. — Ему не жить, папа.
Ну, тут уж Тете зарыдала в голос — будь ты проклят! — опрокинула свою чашку — лучше бы мне умереть! — а сеньора Соила ей: ну-ну-ну, — ябеда поганая! — а сеньора Соила: смотри, ты вся облилась чаем, — чем сплетничать, как старая баба, писал бы лучше свои слюнявые стишки! Выскочила из-за стола и еще раз крикнула про поганые, про слюнявые стишки и что лучше бы ей умереть, чем так жить. Простучала каблучками по ступенькам, шарахнула дверью. Сантьяго помешивал ложечкой в чашке, хотя сахар давно растаял.
— Что я слышу? — улыбнулся дон Фермин. — Ты сочиняешь стихи?
— Он за энциклопедией эту тетрадку прячет, мы с Тете ее всю прочли, — сказал Чиспас. — Стишки про любовь, попадаются и про инков. Чего ты застеснялся, академик? Смотри, папа, что с ним делается?
— Сомневаюсь, что ты их прочел, — сказал Сантьяго. — Ты ведь у нас и букв не знаешь.
— Смотрите, какой грамотей выискался, — сказала сеньора Соила. — Нельзя быть таким чванным, Сантьяго.
— Иди, иди, пиши свои слюнявые стишки, — сказал Чиспас.
— Господи, а ведь мы их отдали в самый лучший коллеж в Лиме. Вот чему их там выучили, — вздохнула сеньора Соила. — Сидят перед нами и ругаются, как ломовики какие-то.
— Почему же ты мне никогда об этом не говорил, сынок? — сказал дон Фермин. — Покажи.
— Не слушай их, папа, — еле выговорил Сантьяго. — Нет у меня никаких стихов, они все врут.
Появилась экзаменационная комиссия, наступила леденящая кровь тишина. Абитуриенты обоего пола смотрели, как три человека, предшествуемые педелем, прошли через вестибюль и скрылись в одной из аудиторий. Господи, сделай так чтобы я поступил, чтобы она поступила. Снова зажужжали голоса, и теперь — гуще и громче, чем раньше. Аида и Сантьяго вернулись в патио.
— Все будет в порядке, — сказал Сантьяго. — Все знаешь назубок.
— Да нет, я кое в чем плаваю, — сказала Аида. — Но ты-то точно поступишь.
— Все лето ухлопал, — сказал Сантьяго. — Если провалят — застрелюсь.
— Я не признаю самоубийства, — сказала Аида. — Это — слабодушие.
— Поповская брехня, — сказал Сантьяго. — Наоборот, это признак мужества.
— Попы меня мало волнуют, — сказала Аида, а глаза ее сказали: ну, ну, решайся, отважься. — Я не верю в Бога, я атеистка.
— Я тоже, — без промедления отозвался Сантьяго. — Иначе и быть не может.
Они снова зашагали, задавая друг другу вопросы по билетам, но иногда вдруг отвлекались, начинали разговаривать просто так, спорить, убеждать, соглашаться, шутить, и время летело незаметно, и вдруг раздалось: Савала Сантьяго! Ни пуха ни пера, улыбнулась ему Аида, вытяни легкий билет. Он пересек двойной кордон абитуриентов, вошел в аудиторию, но ты не помнишь, Савалита, какой билет тебе достался, не помнишь ни лиц экзаменаторов, ни того, как отвечал, но вышел ты довольный собой.
— Обычное дело, — говорит Амбросио, — девочку, что вам приглянулась, запомнили, а остальное как смыло.
Все нравилось тебе в тот день, думает он. И этот дом, который, казалось, вот-вот рассыплется от старости, и черные, или землисто-бледные, или красноватые лица поступающих, и насыщенный тревожным ожиданием воздух, и все, что говорила Аида. Ну, как ты, Савалита? Это было похоже на первое причастие, думает он.
— Да-а, к Сантьяго-то на конфирмацию пришел, — надулась Тете. — А ко мне — нет. Ну и пожалуйста. Я тебя не люблю больше.
— Ну-ну, дурочка, не говори глупости, поцелуй-ка меня лучше, — сказал дон Фермин. — Наш мальчик стал первым учеником, были бы у тебя отметки получше, я бы и на твое причастие пришел. Я вас всех троих люблю одинаково.
— Ничего подобного, — заныл Чиспас. — Ты и у меня тоже не был.
— Ну, хватит, хватит, вы этой сценой ревности окончательно испортите ему праздник. Хватит чепуху молоть, садитесь в машину, — сказал дон Фермин.
— В «Подкову», ты обещал молочные коктейли и хот-доги, — сказал Сантьяго.
— На Марсово Поле, там поставили американские горки, — сказал Чиспас.
— Сантьяго у нас сегодня герой дня, — сказал дон Фермин, — уважим его пожелание: как-никак — первое причастие.
Он вылетел из аудитории, не чуя под собой ног, но прежде, чем успел подойти к Аиде, на него — отметки сразу ставят? как спрашивают? — ринулись поступающие, а она встретила его улыбкой: по лицу поняла, что все прошло хорошо — вот видишь, все прошло хорошо, и стреляться не надо.
— Когда тянул билет, взмолился про себя: душу заложу, лишь бы повезло! — сказал Сантьяго. — Так что, если дьявол существует, мне прямая дорога в пекло. Но цель оправдывает средства.
— Нет ни дьявола, ни души, — ну, поспорь, решись! — А будешь целью оправдывать средства — станешь нацистом.
— Она возражала по любому поводу, она спорила из-за всего на свете, словно бес в нее вселялся, — говорит Сантьяго.
— Знавал я таких, — говорит Амбросио, — есть такая порода баб: ты ей — стрижено, она тебе — брито. Ты — брито, она — нет, стрижено. Хлебом не корми, дай поспорить. Но кое на кого это действует, разжигает, а им того и надо.
— Конечно подожду, — сказал Сантьяго. — Ну что, погонять тебя еще?
Персы и греки, Карл Великий, ацтеки, Шарлотта Корде[25], внешние причины распада австро-венгерской империи, даты рождения и смерти Дантона; ни пуха ни пера, к черту. Они вернулись в большое патио, сели там на скамейку. Вбежал мальчишка, выкрикивая название газет, и юноша, сидевший рядом, купил «Эль Комерсио» и тут же воскликнул: ну, это уж слишком! Они взглянули на него, а он показал на фотографию усатого мужчины и крупные буквы заголовка. Ну что, его схватили, убили, выслали? И кто это? Вот, Савалита, там ты впервые и увидел Хакобо, щуплого и рыжего, со светлыми неистовыми глазами. Тыча пальцем в газетные листы, срывающимся от возмущения голосом он твердил, что Перу катится в пропасть, и горский выговор странно не вязался с его молочно-белым лицом, пальцем коснется — гной прольется, как говорила Гонсалес Прада, которую он иногда издали, а иногда совсем близко видел на улицах квартала Мирафлорес.
— А-а, тоже из этих? — говорит Амбросио. — Сан-Маркос — прямо какое-то гнездо смутьянов, мать их.
Да, тоже из этих, из чистых мальчиков, думает он, взбунтовавшихся против цвета своей кожи, и против своего класса, и себя самих, и Перу. Сохранит ли он свою чистоту, станет ли счастлив, думает он.
— Их там было не так уж много, Амбросио. Это чистая случайность, что мы все трое нашли друг друга в первый же день.
— Недаром вы своих дружков по Сан-Маркосу домой-то не водили, — говорит Амбросио. — Зато вот Попейе и другие ваши одноклассники от вас не вылезали, все чай пили.
Ты стеснялся, Савалита, думает он. Ты не хотел, чтобы Хакобо, Эктор, Солорсано видели, где и с кем ты живешь, не хотел, чтобы они видели сеньору Соилу и слышали дона Фермина, чтобы Аида выслушивала очаровательные пошлости Тете. Или все наоборот, думает он: ты не хотел, Савалита, чтоб родители знали твоих сокурсников, чтобы Тете и Чиспас вглядывались в широкоскулое лицо полуиндейца Мартинеса? Вот в тот самый свой первый университетский день ты и начал убивать родителей, и Попейе, и весь Мирафлорес. Ты порывал с ними, Савалита, ты уходил от них совсем в другой мир. Да с чем ты порывал, куда ты уходил? — думает он.
— Когда я заговорил с ними про Одрию, они поспешили убраться. — Хакобо показал на кучку удалявшихся абитуриентов, потом взглянул на Сантьяго, на Аиду с любопытством, без всякой насмешки. — Вы тоже, наверно, боитесь?
— Мы боимся? — яростно вскинулась Аида. — Я говорю, что Одрия — диктатор и палач, и могу повторить это здесь, и на улице, и где угодно.
Она была чиста, как те девушки из «Камо грядеши»[26], думает он, ей не терпелось спуститься в катакомбы, выйти на арену, отдаться на растерзание клыкам и когтям римских львов. Хакобо слушал ее растерянно, а она забыла про экзамен: диктатор, который пришел к власти на штыках! — и говорила все громче, и размахивала руками, и я поглядывал на нее с симпатией, — который разогнал все партии и задушил свободу слова, — и даже, пожалуй, с восхищением, — который велел своим приспешникам устроить резню в Арекипе, а теперь замучил, посадил, выслал неизвестно даже скольких людей, — а Сантьяго смотрел на нее и на Хакобо. И внезапно ты почувствовал, Савалита, что это тебя предали, замучили, изгнали, думает он. За всю историю Перу не было у нас правителя хуже, вдруг прервал он Аиду.
— Ну, я не знаю, было или не было, — сказала она, переводя дыхание, — но он один из самых мерзких.
— Подожди немного, он еще себя покажет, — горячо настаивал Сантьяго, — тогда увидишь, что равных ему нет.
— Все диктатуры в историческом плане стоят друг друга, — сказал Хакобо. — Кроме диктатуры пролетариата, конечно.
— А ты знаешь, чем апристы отличаются от коммунистов? — говорит Сантьяго.
— В том-то и дело, что ждать нельзя, нельзя позволить ему стать худшим правителем Перу, — сказала Аида.
— А как же, — говорит Попейе. — Апристов много, а коммунистов — кот наплакал. Вот и вся разница.
— Я не думаю, чтоб они испугались твоих речей против Одрии, — сказал Сантьяго. — Они же зубрят. Здесь, в Сан-Маркосе, люди передовые.
Он посмотрел на тебя как на дурачка, на блаженненького, думает он, — Сан-Маркос давно уже не тот, — как на маленького и наивного несмышленыша. Ты же ничего не понимаешь, ты азов не знаешь, ты должен усвоить разницу между апристами, коммунистами, фашистами и понять, почему Сан-Маркос — не тот, что раньше. Потому что после переворота Одрии за всеми лидерами идет охота, все центры разгромлены, а университет кишит стукачами, зачисленными под видом студентов, но тут Сантьяго с некоторой развязностью вдруг перебил его, спросив, не в Мирафлоресе ли он живет, вроде лицо знакомое; а Хакобо покраснел и неохотно признался: да, в Мирафлоресе, а Аида расхохоталась: вот так встреча, вы оба — из хороших семей, из приличных домов, из порядочного общества. Но Хакобо, думает он, шуточки эти не пришлись по вкусу. Устремив голубой учительский взор на Аиду, он терпеливо, по пунктам объяснил ей, что не имеет ровно никакого значения, где человек живет, важно лишь, что он думает и как поступает, и Аида тут же согласилась, но ведь она не всерьез, она просто пошутила насчет «хороших семей», а Сантьяго подумал, что непременно начнет изучать марксизм и будет разбираться в нем не хуже Хакобо: ох, Савалита. Тут педель выкрикнул очередную фамилию, и Хакобо поднялся — пришла его очередь. Он шел к аудитории не торопясь, так же уверенно и спокойно, как говорил: умный парень, правда? — а Сантьяго, поглядев на нее, ответил: очень умный и в политике сечет потрясающе, а про себя подумал: я буду не хуже его.
— Неужели среди студентов есть стукачи? — спросила Аида.
— Если на нашем курсе появится, мы его быстро выловим, — сказал Сантьяго.
— Поступи сначала, — сказала Аида. — Ну, погоняй меня еще немножко.
Но чуть только пошли они по кругу и по билетам, из аудитории в своем тесноватом синем костюмчике медленно вышел Хакобо, улыбающийся и разочарованный: это не экзамен, а детские игрушки, Аиде совершенно нечего волноваться, председатель комиссии — химик и в гуманитарных предметах разбирается меньше нас с вами. Только надо не мямлить, а отвечать уверенно, без запинки — тогда не срежут. Ты подумал, Савалита, что он с тобой дела иметь не будет, но когда вызвали Аиду и они, проводив ее до дверей аудитории, снова сели на скамейку и стали разговаривать, оказалось, что ты ошибся. Ты перестал ревновать, думает он, ты испытывал восхищение. Хакобо окончил гимназию два года назад, а в прошлом году не поступал, потому что заболел брюшным тифом, говорил он веско и гладко, каждое слово — как удар топора. Империализм, идеализм — и голова у тебя пошла кругом, как у дикаря, увидевшего небоскреб, — материализм, общественное сознание, аморальность. Когда поправился, стал захаживать на филологический, записался в Национальную библиотеку — и все-то он знал, и на все-то он мог ответить, и говорил он о чем угодно, думает он, только не о себе. В какой гимназии он учился? Не еврей ли он? Есть ли у него братья или сестры? Где он живет? Хакобо, не раздражаясь, пространно и холодно объяснял, что АПРА — это реформистское движение, а коммунизм означает революцию. А Хакобо испытывал ли когда-нибудь к нему эту смешанную с уважением ненависть, думает он. Изучать он будет юриспруденцию и историю, и ты остолбенело слушал его: вместе, вместе учиться, вместе организовывать тайную печатню, уходить в подполье, сражаться, готовить революцию. А что он о тебе думал, думает он, что подумал бы сейчас? Подошла сияющая Аида: билет ей попался пустяковый, экзаменаторы даже устали ее слушать. Они поздравили ее, закурили, вышли на улицу. Автомобили ехали уже с зажженными фарами, легкий ветерок приятно холодил разгоряченные лица. Они говорили без умолку, еще не остыв от пережитого волнения, спустились по Асангаро в Университетский парк. Аида хотела пить, Хакобо проголодался, почему бы нам не посидеть где-нибудь? Удачная мысль! Я вас приглашаю! — воскликнул Сантьяго, и сейчас же получил от Аиды: как все-таки глубоко въелась в тебя буржуазность. Мы ходили в эту тошниловку на улице Кальмена, но не для того, чтобы есть, а чтобы поделиться друг с другом своими грандиозными планами, думает он, где мы спорили до хрипоты, где мы становились друзьями. Никогда больше не было такого радостного возбуждения, такой душевной открытости. И дружбы такой тоже не было, думает он.
— В полдень и по вечерам тут не протолкнуться, — сказал Хакобо. — После занятий весь университет сюда подваливает.
— Я хочу вам сразу сказать, — Сантьяго сглотнул, стиснул под столом кулаки, — чтобы вы знали: мой отец, ну, в общем, он — за режим.
Они замолчали и переглянулись, и переглядывание это продолжалось целую вечность. Сантьяго физически ощущал бег секунд и уже сожалел, что у него вырвалось это признание. Я ненавижу тебя, папа.
— Мне приходило в голову, что ты в каком-то родстве с этим Савалой, — сказала наконец Аида с печальной и сочувственной улыбкой. — Но не все ли равно: отец это отец, а ты — это ты.
— Самые великие революционеры были выходцами из буржуазных классов, — насупясь, ободрил его Хакобо. — Они порывали со своей средой и принимали идеологию пролетариата.
Хакобо привел несколько примеров, и, покуда взволнованный, думает он, благодарный Сантьяго рассказывал, какие схватки были у него с попами в гимназии, какие споры о политике кипели с отцом и одноклассниками, просмотрел лежавшие на столе книги: «Условия человеческого существования»[27] — интересно, но уж больно приземленно, а «Ночь миновала» вообще не стоит читать, автор — антикоммунист.
— Да нет, это же только в самом конце, — возразил Сантьяго. — Он разозлился на то, что партия не помогла ему вызволить жену от нацистов.
— Еще хуже, — объяснил Хакобо. — Сентиментальный ренегат.
— Разве революционер не имеет права быть сентиментальным? — спросила Аида, погрустнев.
Хакобо немного подумал и пожал плечами: наверно, имеет.
— Но хуже ренегатов ничего не может быть, — добавил он. — Вот возьмите АПРА. Революционер идет до конца, иначе это не революционер.
— Ты — коммунист? — спросила Аида так, словно хотела узнать, который час, и Хакобо на мгновение смешался: щеки его порозовели, он оглянулся по сторонам, прокашлялся, оттягивая время.
— Я — сочувствующий, — отвечал он осторожно. — Партия объявлена вне закона, войти с ними в контакт не так-то просто. И потом, чтобы стать коммунистом, надо многому научиться.
— Я тоже сочувствующая, — в восторге объявила Аида. — Как здорово, что мы встретились!
— И я тоже, — сказал Сантьяго. — Я плохо знаю марксизм, хотел бы разобраться получше. Да только где, как…
Хакобо поочередно заглянул им в глаза, впился в Сантьяго, потом в Аиду долгим, пронизывающим взглядом, словно прикидывая, достаточно ли они искренни и надежны, потом снова посмотрел по сторонам и подался вперед: есть один букинистический магазинчик, здесь, в центре. Он на него набрел совершенно случайно, зашел полюбопытствовать, пролистал кое-какие книжки, и тут вдруг обнаружились старые номера интереснейшего журнала — называется он, кажется, «Советская культура». Запрещенные книги, запрещенные журналы — Сантьяго увидел полки, набитые литературой, которая не продается в книжных лавках, томами, которые полиция изымает из библиотек. Под сенью изъеденных сыростью, покрытых паутиной стен, глухими ночами, при свете какой-нибудь самодельной плошки они будут изучать эти взрывоопасные книги, обсуждать их и конспектировать, делать рефераты, обмениваться идеями — читать, просвещаться, порывать с буржуазией, обретать и брать на вооружение пролетарскую идеологию.
— А еще журналы там есть? — спросил он.
— Кажется, есть, — ответил Хакобо. — Можем вместе туда сходить. Да хоть завтра.
— А еще можно пойти на какую-нибудь выставку или в музей, — предложила Аида.
— Конечно, — сказал Хакобо. — Я в Лиме ни в одном музее не был.
— И я, — сказал Сантьяго. — Пока занятия не начались, надо всюду побывать.
— Отлично: по утрам будем ходить в музеи, а потом пошарим у букинистов, — сказал Хакобо. — Я их много знаю, может быть, отыщется там кое-что интересное.
— Революция, книги, музеи, — говорит Сантьяго. — Видишь, до чего я был чист тогда?
— А я думал: это значит — без бабы обходиться, — говорит Амбросио.
— И еще в кино сходим, на что-нибудь стоящее, — сказала Аида. — Пусть буржуа Сантьяго нас пригласит.
— Стакана воды не дождешься, — сказал Сантьяго. — Ну, так куда мы завтра и когда встречаемся?
— Ну, сынок, — сказал дон Фермин. — Очень трудно было? Выдержал, как по-твоему?
— В десять, на площади Сан-Мартин, — сказал Хакобо. — На остановке «экспрессов».
— Кажется, выдержал, — сказал Сантьяго. — Так что не надейся увидеть меня когда-нибудь в Католическом.
— Уши бы тебе надрать за твое злопамятство, — сказал дон Фермин. — Неловко, ты ведь у нас теперь университетская штучка. Ну, обними меня.
Ты не спал всю ночь, думает он, и Аида, наверно, тоже не спала, и Хакобо. Все двери были распахнуты настежь, думает он, когда же и почему же стали они захлопываться одна за другой?
— Все-таки добился своего, поступил в Сан-Маркос, — сказала сеньора Соила. — Полагаю, теперь ты доволен.
— Я очень доволен, мама, — сказал Сантьяго. — И больше всего тем, что мне никогда больше не придется вращаться в приличном обществе. Ты не можешь себе представить, до чего я доволен.
— Если тебе уж так хочется превратиться в чоло, не в Сан-Маркос надо было поступать, а стать работягой, — сказал Чиспас. — Ходил бы босой, никогда бы не мылся, разводил бы вшей. Академик!
— Самое главное, что он поступил в университет, — сказал дон Фермин. — Разумеется, лучше бы в Католический, но ничего: кто хочет учиться, всюду выучится.
— Католический вовсе не лучше, чем Сан-Маркос, папа, — сказал Сантьяго. — Там всем заправляют попы, а я с ними не желаю иметь ничего общего. Я их ненавижу.
— Вот и попадешь в преисподнюю на веки вечные, дурак! — сказала Тете. — Почему ты ему позволяешь, папа, так разговаривать?
— Меня такое зло берет от твоих предрассудков, папа, — сказал Сантьяго.
— Это не предрассудки: мне вот совершенно безразлично, какого цвета кожи твои товарищи — белого, черного или желтого, — сказал дон Фермин. — Я хочу всего-навсего, чтобы ты учился, чтоб не терял времени даром и не слонялся без дела, как Чиспас.
— Очень мило, — сказал Чиспас. — Академик дерзит тебе, а отыгрываются на мне.
— Заниматься политикой — не значит тратить время даром, — заметил Сантьяго. — Неужели только военные имеют на это право?
— Опять он завел свою шарманку: сначала про попов, теперь про военных, — сказал Чиспас. — Отдохни, академик, надоело!
— До чего же ты точен, — сказала Аида. — Ты шел и разговаривал сам с собой, как ненормальный.
— До чего же мерзкий характер, — сказал дон Фермин. — С тобой по-хорошему, а ты все норовишь цапнуть побольней.
— А я не совсем нормальный, — сказал Сантьяго. — Не боишься со мной дело иметь?
— Да ладно, ладно, не плачь, встань с колен, — сказал дон Фермин. — Я верю, что ты сделал это ради меня. А ты не подумал, что не поможешь мне, а погубишь? Голова у тебя на плечах или что?
— Ну что ты, я от безумцев без ума, — сказала Аида. — Я еще колебалась — право изучать или психиатрию.
— Знаешь, — сказал дон Фермин, — это, пожалуй, уже слишком. Ты злоупотребляешь моим терпением. Ну-ка, живо ступай в свою комнату.
— Да-а, когда ты меня наказываешь, так карманных не даешь, а Сантьяго просто спать посылаешь, — сказала Тете. — Так нечестно.
— Знаете, — говорит Амбросио, — я вижу, никто своей жизнью не доволен. Вот у вас все есть, а жалуетесь. Что же мне тогда остается?
— Правда, папа, это несправедливо, — сказал Чиспас. — Лиши его карманных.
— Я очень рад, что ты все-таки выбрала юриспруденцию, — сказал Сантьяго. — А вот и Хакобо!
— Попрошу вас, милые детки, в мои разговоры с Сантьяго не встревать и советов мне не давать, — сказал дон Фермин. — Смотрите, как бы вам самим не остаться без карманных.
V
Ей выдали резиновые перчатки, халат, сказали — будешь укладчицей. Сыпались облатки, их надо было разложить по пузырькам, прикрыть ваткой. Тех, кто закрывал флаконы крышками, называли крышечницами, кто налеплял ярлычки — этикетчицами, а четырех женщин, которые складывали пузырьки в картонные коробки, — упаковщицами. Соседку ее звали Хертрудис Лама, она работала очень быстро. Начинали в восемь, кончали в шесть, с двенадцати до двух — обед. Недели за две до того, как Амалия поступила сюда, тетка ее переехала из Суркильо в Лимонсильо, и поначалу она ездила обедать к ней, но на это уходило слишком много времени, да и билеты туда-обратно — дороговато получалось. Однажды она на пятнадцать минут опоздала, и старшая ей сказала: «Думаешь, раз сам хозяин тебя велел принять, тебе все можно?» Хертрудис Лама ей посоветовала: бери еду с собой из дома, как все делают, сбережешь и время и деньги. С тех пор она стала приносить какой-нибудь сандвич, немножко фруктов, и они с Хертрудис уходили на проспект Аргентины, к акведуку: бродячие торговцы предлагали лимонад и ломтики вяленого мяса, окрестные работяги заигрывали с ними. Зарабатываю я теперь больше, думала она, работаю меньше, и подруга у меня появилась. Она, конечно, немного скучала по своей комнатке и по барышне Тете, а про этого гада, говорила она Хертрудис, и думать забыла. Амалия? говорит Сантьяго, а Амбросио ему: помните ее?
Она и месяца еще не отработала в лаборатории, как познакомилась с Тринидадом. Он тоже молол всякую чушь, но у него почему-то это выходило симпатичней, чем у других. Амалия, оставаясь одна, вспоминала все, что он нес, и начинала хохотать. Симпатичный, правда, но, кажется, у него не все дома, а? — сказала ей как-то Хертрудис, а потом: ну, чего ты так заливаешься, а потом еще: видно, он тебе нравится. Нравится, подумала Амалия, и Сантьяго спрашивает: так это Амалия была твоей женой? Амалия умерла в Пукальпе? Однажды они встретились на трамвайной остановке, наверно, он специально ее поджидал. Нахально уселся рядом — вы позволите, сударыня? — и понес, понес, затрещал без умолку, а Амалия даже не улыбнулась, хотя в душе помирала со смеху. За билет он заплатил, а когда она вышла, крикнул: до скорого, любовь моя! Он был тоненький, смуглый, совершенно шальной, волосы черные-пречерные и гладкие, славный, в общем, парень. Глаза у него были чуть вкось, и когда уж они с Амалией поближе познакомились, она ему сказала, что он на китайца похож, а он ей: а ты — белая чолита[28], замечательные детки могут у нас получиться, а Амбросио отвечает: она самая. А потом он ее опять подкараулил и проводил до самого центра, вместе с нею пересел на автобус, и доехал до Лимонсильо, и опять заплатил за билет, а она ему: видно, денег-то куры не клюют? Тринидад позвал ее пообедать где-нибудь, но Амалия приглашения его не приняла. Нам выходить, любовь моя, вот сами и выходите, что это еще за вольности такие? Пора нам познакомиться, сказал он, и протянул ей руку: Тринидад Лопес, очень приятно, и Амалия тоже протянула ему руку: Амалия Серда, взаимно. На следующий день Тринидад подсел к ним у акведука, заговорил с Хертрудис, какая, мол, у вас жестокосердная подружка, я из-за нее ночей не сплю, а ей хоть бы что. Хертрудис ему подыграла, они мигом подружились, а потом Хертрудис сказала Амалии: ты бы приветила этого шалого, тогда и позабудешь про Амбросио, а Амалия: я и так про него забыла, а Хертрудис: да не может быть, и Сантьяго спрашивает: ты завел с ней шашни, еще когда она у нас служила? А Амалии, хоть ее и смущали вздорные разговоры Тринидада, нравился его рот, нравилось, что он себе ничего такого не позволял. А полез он к ней в первый раз, когда ехали в Лимонсильо, автобус был переполнен, их притиснуло друг к другу, тут-то она и заметила, что он трется об нее. Деваться было некуда, так что надо было делать вид, что она ничего не понимает. А Тринидад смотрел на нее очень серьезно, потом вдруг вытянул шею — и вдруг: я тебя люблю и — чмок! Ее прямо в жар бросило, вдруг кто заметит и засмеется. Зато, когда они вылезли, она ему устроила: нахал! за кого, мол, он ее принимает, опозорил перед всеми, нашел тоже место и время! Я давно такую ищу, сказал ей Тринидад, ты мне в самое сердце влезла. Я с ума покуда не сошла, отвечала Амалия, знаю, чего ваши сладкие слова стоят, вам, кобелям, только одно и нужно. Ну, дошли до ее дома, на уголку еще постояли, тут он снова ее поцеловал, ах, до чего ж ты хороша, и обнял крепко, и даже голос у него задрожал: я тебя люблю, разве ты не видишь, что со мною творится? Амалия, однако, попросила его рукам воли не давать: не позволила ни блузку расстегнуть, ни под юбку залезть. Вот, ниньо, тогда и началась у них любовь, но еще не взаправду, а серьезные дела попозже пошли.
Тринидад работал неподалеку от ее лаборатории, на текстильной фабрике; Амалии рассказал, что родом он из Пакасмайо, работал раньше в Трухильо в гараже. А про то, что он — априст, узнала она уже потом, когда гуляли они однажды по проспекту Арекипы. Гуляли и вдруг видят дом — сад там, деревья, а вокруг дома — патрули: солдаты и полиция, а Тринидад вдруг поднял левую руку и Амалии в самое ухо: Виктор Рауль, народ приветствует тебя! Она ему: ты что, совсем спятил? Это колумбийское посольство, сказал ей Тринидад, там успел спрятаться Айа де ла Торре, убежище, значит, попросил, а Одрия боится, как бы он не сбежал из страны, потому и нагнали столько полиции. Тут он засмеялся и рассказал ей, что как-то вечером они с приятелем проезжали тут, ну и нажали на клаксон, а он сыграл кусочек апристского гимна, а полиция за ними погналась и задержала их. Так Тринидад был апристом? До могилы. И в тюрьме сидел? А как же, видишь, я тебе доверяю, все тебе говорю. Рассказал он Амалии, что в АПРА вступил лет десять назад, в Трухильо, у них в мастерских все были членами АПРА, и еще он ей объяснил, что Виктор Рауль Айа де ла Торре — самый умный и понимающий во всем Перу, а АПРА — за всех бедных, за всех чоло. В Трухильо-то его и посадили первый раз: писал на стенах «Да здравствует АПРА!». А когда выпустили, на работу уже не взяли, вот он и приехал в Лиму, там партия устроила его на фабрику в квартале Витарте, а пока Бустаманте был у власти, он горой стоял за него, ходил с дружками разгонять манифестации, устроенные его противниками, затевал с ними драки и неизменно при этом бывал бит. Он был не трус, а просто хиловат для таких дел, а Амалия ему: ты же у меня слабенький, а он: зато — настоящий мужчина, а когда во второй раз забрали, ему на допросе зубы выбили, и все равно он никого не выдал. Когда же произошло выступление третьего октября и Бустаманте объявил АПРА вне закона, товарищи его уговаривали спрятаться, переждать, а он: я ничего не боюсь, я ни в чем не виноват. Так и ходил на свою фабрику до самого двадцать седьмого октября, когда Одрия устроил переворот; его и тогда спрашивали: ну, что, мол, и теперь не будешь прятаться, а он: и теперь не буду. Ну, и в начале ноября, под вечер, когда он выходил с фабрики, подошел к нему какой-то тип: вы будете Тринидад Лопес? Вас в машине ждет ваш двоюродный брат. Он припустил от него бегом, потому что у него отродясь двоюродных братьев не было, но, конечно, догнали, схватили. В префектуре добивались, чтобы он изложил террористические замыслы своей банды — какие еще замыслы? какой банды? — и чтоб сказал, кто и где издавал подпольную «Трибуну». Тут-то он и лишился двух зубов, а Амалия: каких? — а он: как — каких? — а она: у тебя ж все зубы целы, а он: это вставные, просто незаметно. Просидел он восемь месяцев — сперва в префектуре, потом в предвариловке и наконец во Фронтоне — и потерял за это время десять кило. Три месяца искал работу, а потом все-таки устроился на текстильную фабрику на проспекте Аргентины. Теперь дела у него наладились, теперь уж он был ученый. А когда его приволокли в комиссариат из-за того происшествия у колумбийского посольства, он думал — начнут раскручивать по новой, но обошлось: решили, что это он спьяну, и на следующий день выпустили. Теперь, говорил он, мне, Амалия, страшны только полицейские да бабы: у одних я в картотеке, на других, на гремучих этих змей с ядовитым жалом, я сам картотеку веду. Правда? — спросила его Амалия, а он: ну, как видишь, не уберегся — увидал тебя и опять влип, а у нас в доме никто не знал про твои дела с Амалией, — говорит Сантьяго, ни родители, ни мы с Чиспасом и Тете, и при этих словах снова ее поцеловал, а она: а ну пусти, прими-ка руки! — не знали, потому что мы от всех хоронились, отвечает Амбросио, а Тринидад ей: да я ж люблю тебя, как ты в толк не возьмешь. А почему? — спрашивает Сантьяго.
Амалия, узнавши, что Тринидад уже два раза сидел и свободно может загреметь опять, до того перепугалась, что даже Хертрудис ничего не сказала. Вскоре, однако, выяснилось, что больше политики его интересует спорт, а в спорте — футбол, а в футболе — команда «Мунисипаль». Он таскал ее с собой на все матчи, приводил на стадион пораньше, чтоб забить местечко получше, а на игре орал так, что неделю потом сипел, если, по его мнению, гол Суаресу был засчитан неправильно. В юности он сам играл в молодежном дубле «Мунисипаля», это когда он еще в Витарте жил, а теперь сколотил на своей текстильной фабрике команду и каждую субботу устраивал встречу. Ты и футбол — единственные мои слабости, говорил он Амалии, и та готова была согласиться: он почти не пил и не похож был на такого уж бабника. Кроме футбола, уважал он бокс и кетч. Он водил ее в луна-парк и объяснял: этот вот молокосос в красном — испанец Висенте Гарсия, а болеет он за Янки не потому, что тот лучше, а потому, что он, по крайней мере, перуанец. Амалии нравился Пета — он такой был изящный и элегантный и вдруг просил рефери остановить бой и приглаживал свой растрепавшийся кок, а Быка, который норовил ткнуть противника пальцем в глаз и бил ниже пояса, она терпеть не могла. Но женщины в луна-парк почти не ходили: уж больно много всякой пьяни там собиралось, могли пристать, и мордобой там случался почище, чем на ринге. Ну, говорила ему Амалия, понаслаждался своим футболом и боксом — хватит, теперь лучше давай в кино сходим. А он ей: твое желание — закон, но все равно тянул ее в луна-парк. Он выискивал в «Кронике» объявления о кетче, твердил только про захваты и зацепы: сегодня выяснится, кто ж у нас борется под Черной Маской, если Врач победит Монгола, это будет потрясающе, как ты считаешь. Никак не считаю, отвечала ему Амалия, все будет как всегда. Но иногда ей его жалко становилось, и она говорила: ладно, пойдем сегодня в луна-парк, а уж он — на седьмом небе.
Однажды — дело было в воскресенье — они где-то ужинали после кетча, и вдруг Амалия заметила: как-то он на нее необычно смотрит. Что такое? Знаешь, говорит, не ходи сегодня к тетке, останься у меня. Она, конечно, сделала вид, что страшно оскорбилась, даже накричала на него, но он, рассказывала она Хертрудис, прилип как смола и в конце концов уломал. Пошли к нему в Миронес и там разругались чуть не насмерть. Нет, поначалу-то все было очень хорошо: он ее обнимал и целовал и говорил «любовь моя» таким голосом, словно вот-вот помрет, а потом, уже под утро, она смотрит — он весь белый стал, глаза ввалились, губы дрожат: а ну говори, сколько уж тут перебывало? Амалия ему: у меня только один и был (дура, ох, ну ты ж и дура, говорила ей по этому поводу Хертрудис Лама), шофер из того дома, где я раньше в прислугах была, а больше ко мне никто и близко не подходил, а Тринидад начал ее тогда обзывать по-всякому и говорить, что он-то с ней как с порядочной, а она вот что, а потом вмазал ей так, что она с катушек слетела. Тут в дверь постучали, вошел какой-то старик — что тут происходит? — а Тринидад и старика обложил, и тогда она поскорей натянула платье и убежала. Утром, в лаборатории, все у нее валилось из рук, еле говорила от обиды и огорчения. У мужчин свои понятия, — втолковывала ей Хертрудис, с которой она поделилась своей бедой, — кто тебя тянул за язык, надо было все отрицать, понимаешь? — отрицать. Ну, ничего, он тебя простит, утешала она ее, сам придет, а Амалия: я его ненавижу теперь, мне легче помереть, чем снова с ним лечь, но после этой ссоры, ниньо, они еще долго крутили любовь, а мы-то с ней свиделись много времени спустя и совершенно случайно, говорит Амбросио. А в тот день она, как всегда, вернулась в Лимонсильо, и от тетки еще влетело, та ее честила и распутной девкой, и уличной тварью, и не хотела верить, что Амалия переночевала у подруги, и сказала: если еще раз такое повторится, вообще можешь сюда не являться — выгоню, мол. Несколько дней она была сама не своя, и есть-то не хотелось, и на свет глядеть, и ночью не спала, а ночи эти все никак не кончались, но однажды вдруг увидела Тринидада на остановке. Он влез вместе с нею, а она на него даже и не взглянула, но когда он заговорил, ее всю так жаром и обдало. Вот дура, подумала она, ты его любишь. Он просил прощения, а она: никогда в жизни тебя не прощу, хоть ей и понравилось у него, а он: давай все забудем, любовь моя, что было, то сплыло, ну, не злись. В Лимонсильо он попробовал ее обнять, она его отпихнула, пригрозила, что полицию позовет. Ну, все-таки он ее разговорил, улестил, она смягчилась, и на том ихнем углу он со вздохом сказал: знаешь, я с той ночи пил без просыпу, Амалия, но, выходит, любовь сильней гордости, Амалия. Ну, она потихоньку от тетки собрала свои вещички, и вечером они, держась за руки, приехали в Миронес. Там Амалия увидела того старика, что стучался тогда к Тринидаду, и Тринидад ее представил: знакомьтесь, дон Атанасио, это Амалия. В ту же ночь он потребовал, чтоб она бросила работу: что ж я, безрукий какой, что ж я, не прокормлю тебя? Она будет обед варить, белье стирать, а потом за детишками смотреть. Поздравляю, — сказал ей наутро инженер Каррильо, — я скажу дону Фермину, что ты замуж выходишь. Хертрудис ее обняла и даже всплакнула: грустно, что ты уходишь, но я так за тебя рада. А как узналось, что она вышла за априста, ниньо? Тебе повезло, говорила ей Хертрудис, с ним не пропадешь, такой не обманет. Да очень просто, Амбросио: Амалия дважды приходила к нам, просила отца, чтоб заступился, помог вытащить априста из тюрьмы. Так и узналось, Амбросио.
Тринидад пылинки с нее сдувал, наглядеться не мог, а Амалия думала, что Хертрудис как в воду глядела. На футбол они больше вдвоем не ходили, на то, что получал Тринидад, особенно было не разгуляться, но в кино по во воскресеньям он ее водил. Амалия подружилась с многодетной прачкой сеньорой Росарио, жившей по соседству, — славная была женщина. Она ей помогала по хозяйству и белье складывать-увязывать, а иногда приходил к ним поболтать и дон Атанасио, лотерейщик и горький пьяница, — он все про всех всегда знал. Тринидад возвращался часам к шести, а обед уж на столе. А однажды она ему сказала: кажется, я беременна. Ага, сказал Тринидад, коготок увяз — всей птичке пропасть, хоть бы парень, никто не поверит, будто ты его мамаша, будут думать — младший брат. Эти месяцы, будет потом думать Амалия, были самыми лучшими в ее жизни. Она будет вспоминать и на какие картины они ходили, и как гуляли по центру Лимы и на пляж ездили, и то, и то, как обедали в Римаке, и как вместе с сеньорой Росарио были на празднике. Скоро мне прибавят, обещал Тринидад, тогда заживем… Странный он стал, словно бы не в себе. Амалия думала: ему даром не прошло, что его так мордовали в префектуре. Прибавки так и не было, кризис, говорили. Тринидад приходил домой мрачнее тучи, — эти суки толкуют теперь насчет забастовки. Эти суки из профсоюза, которых правительство подкармливает, которые пролезли-то наверх только потому, что выборы смухлевали, теперь толкуют насчет забастовки. Им-то ничего не будет, а он — в полиции на заметке, чуть что — его возьмут за это место: априст? агитатор? И правда началась забастовка, и на следующий же день прибежал к Амалии дон Атанасио: военный патруль прямо в воротах забрал Тринидада. Амалия с сеньорой Росарио пошли в префектуру. Туда, сюда — нет такого, не значится у них Тринидад Лопес. Одолжила у нее же денег на автобус, поехала в Мирафлорес. Подошла к дому, а звонить не решается, пусть, думает, выйдет, подожду дона Фермина. Ждала, ждала, наконец видит — идет Амбросио. Удивился, обрадовался, а как увидел, что беременна, — разъярился. Ха-ха-ха, — показывает ей на живот, — ха-ха-ха! Я не к тебе пришла, расплакалась Амалия, впусти меня. Это правда, что ты снюхалась с кем-то с текстильной фабрики, ты от него ребенка носишь? Амалия и слушать его не стала, прошла в дом. Все как раньше — сад, геранями обсажено, фонтан выложен плиткой, а там, в глубине, — ее когдатошняя комнатка, грустно стало, даже коленки затряслись. Как сквозь пелену увидела: выходит кто-то, здравствуйте, ниньо Сантьяго, привет, Амалия. Он заметно подрос, возмужал, но остался такой же хрупкий. Вот пришла вас проведать, ниньо, да что же это с вами сделалось? Он снял берет, и она увидела, что его волосы — а у него красивые были волосы, густые такие — обстрижены коротко-коротко, чуть не под ноль, и ему страшно не идет. Да вот, такой порядок, вроде обряда для тех, кто поступает в университет, только вот отрастают медленно. Тут Амалия снова пустила слезу: пусть дон Фермин, он ведь такой добрый человек и великодушный, пусть он ей поможет, муж ни в чем не виноват, а его посадили — ни за что посадили, ниньо, помогите, Господь вам воздаст. Тут появился дон Фермин: что такое? успокойся, девочка, что случилось? Ниньо Сантьяго все ему рассказал, а она все повторяла: ни в чем он не замешан, дон Фермин, никакой он не априст, он футбол любит, и тогда дон Фермин даже рассмеялся: не плачь, попробуем что-нибудь придумать. И ушел по телефону звонить, долго его не было, а Амалию прямо трясло от того, что снова оказалась в этом доме, и от того, что встретилась с Амбросио, и от того, что случилось с Тринидадом. Ну, все в порядке, сказал, выходя, дон Фермин, передай ему, чтоб сидел тихо, ни во что не совался. Она хотела поцеловать у него руку, но дон Фермин сказал: ну-ну, девочка, все на свете поправимо, кроме смерти. Повидалась она, посидела и с сеньорой Соилой и с барышней — красавица стала, глазища вот такие, оставляли ее даже обедать, — а когда прощались — на, милая, купишь что-нибудь малышу — сеньора сунула ей десятку.
На следующий день Тринидад объявился в Миронесе. Он был в ярости, кричал, что это желтые профсоюзники его подставили, в сотый раз повторял, что в чем только его не обвиняли, чего только не клеили. Все жилы вытянули своими допросами, били, истязали, требовали, чтоб выдал — что? кого? Профсоюзники злили его даже больше легавых: погодите, АПРА поднимется, от вас, шкуры продажные, только мокрое место останется. С потрохами их Одрия купил. А на фабрике ему сказали, что, мол, тебя уволили без выходного пособия за то, что самовольно бросил работу. Обращусь в профсоюз — они меня пошлют подальше, толкнусь в министерство — то же самое будет, говорил он. Ну что ты лаешься без толку, — спрашивала Амалия, — лучше бы работу искал. Стал он обивать пороги, и всюду один ответ — кризис, мы по уши в долгах, и вдруг Амалия поняла, что Тринидад все ей врет; а от чего она умерла, Амбросио? В восемь утра уйдет, через полчаса — назад, завалится на кровать: устал как черт, всю Лиму протопал. Амалия ему: да ведь ты только что вышел. Операцию ей делали, говорит Амбросио. А он в ответ: да от меня шарахаются, как от чумного, шкуры эти всех оповестили, я в черном списке, никто меня не возьмет. А Амалия ему: оставь ты их в покое, ищи место, ведь мы с голоду подохнем. Не могу, он отвечал, я больной. Чем ты болен? Тогда Тринидад совал два пальца в глотку, пока его не начинало рвать: как ему искать работу, если он вдрызг болен? Снова поплелась Амалия в Мирафлорес, поплакалась сеньоре Соиле, сеньора сказала дону Фермину, а тот велел Чиспасу: передай инженеру Коррильо, что я прошу принять ее обратно. Когда же она сказала Тринидаду, что снова устроилась в лабораторию, он ничего не ответил, уставился в потолок. Больно ты гордый, что плохого будет, если я пойду работать, пока ты хвораешь? Ты же больной? Сколько они тебе дали за то, чтоб меня окончательно втоптать в грязь? — спросил ее Тринидад.
Хертрудис Лама очень обрадовалась, увидев ее, а старшая сказала: что значит — высокие связи, захотела — уволилась, захотела — нанялась. В первую неделю облатки летели мимо, пузырьки выскальзывали из пальцев, но скоро она освоилась, обрела былую сноровку. Его к доктору надо, говорила ей сеньора Росарио, что ж ты, не слышишь разве, какую он околесицу целый день несет? Да ничего особенного, только когда она его кормила или когда речь заходила о работе, а в остальном все как раньше. Покушав, он совал два пальца в рот, его рвало, а он: видишь, любовь моя, я болен. Однако если Амалия шума не поднимала и покорно подтирала за ним, он тут же забывал про свою болезнь и про ее лабораторию, пошучивал с Амалией весьма игриво, лез со своими нежностями. Все пройдет, думала, молилась, плакала Амалия, все будет как раньше. Однако ничего не проходило, наоборот: он стал выходить на улицу и кричать прохожим — эй, вы, желтые, шкуры продажные! Задирался с ними, хотел провести апперкот или прием кетча, но силы не было и каждый раз приносили мне его всего в крови, рассказывала Амалия подруге. А однажды ночью стало его рвать по-настоящему, и наутро она повела его в больницу для рабочих. Невралгия, сказал доктор, по чайной ложке, как будут боли, и с тех пор Тринидад беспрестанно повторял: ох, как голова болит, ох, болит-болит, сейчас лопнет. Пил лекарство, его тошнило. Вот придуривался-придуривался и вправду заболел, пилила его Амалия. Сделался он совершенно невыносимым, все ругал, слова ему не скажи, и шутки у него стали неприятные: как, говорил он, когда Амалия приходила с работы, ты меня еще не бросила? А дочка? — спрашивает Сантьяго. Часами пролеживал на кровати: если не шевелюсь, то мне хорошо, или беседы беседовал с доном Атанасио, а про ребеночка и не спрашивал. Если Амалия говорила: смотри, как я растолстела, или — ножкой бьет, он смотрел на нее тупо, словно не знал, о чем речь. Только поест — все тут же назад отдаст. Амалия взяла в лаборатории бумажных мешков, чтоб он в них, значит, тошнил, но он нарочно норовил на пол, в постель, на стол, и слабеньким таким, сладеньким голоском говорил: если тебе так противно — уходи, брось меня. Девочка, ниньо, осталась в Пукальпе. Но потом ему стыдно делалось, и он просил у нее прощенья, прости меня, любовь моя, мне так скверно, потерпи еще немного, скоро уж я тебя освобожу. Время от времени они даже в кино выбирались, Амалия хотела его как-то подбодрить, развеселить — сходил бы на футбол, но он тут же хватался за голову: что ты, я больной. Стал он совсем слабый и ужасно неряшливый, случалось, в мокрых штанах ходил, и ширинку забывал застегнуть, и уже не просил Амалию подстричь его, а почему же в Пукальпе? Ну что, не раскаиваешься, что связалась с таким ничтожеством, ведь спасовал при первой же неудаче и даже умом тронулся, не надоело тебе кормить своего захребетника? — спрашивала ее Хертрудис. Наоборот, теперь она его любила даже больше. Думала о нем неотступно, ежеминутно, впадала в панику, когда он начинал нести бессвязную чушь, и, когда в темноте он рывками стягивал с нее платье, голова у нее кружилась. Выкормила девочку одна Амалина подруга, ниньо, вынянчила и взяла на воспитание. Головные боли у Тринидада то исчезали, то возникали вновь, и Амалия никогда не знала, вправду ли он страдает, или придуривается, или преувеличивает свои муки. А вдобавок Амбросио впутался в одну историю там, в Пукальпе, и ему пришлось срочно оттуда смываться. Только рвота так и не прекращалась. Ты сам виноват, говорила ему Амалия, а он: это профсоюзные шкуры виноваты, любовь моя, он ей врать не станет.
Однажды сеньора Росарио встретила ее еще на улице, уперла руки в боки, засверкала глазами: оказалось, Тринидад заманил к себе ее дочку, Селесту, заперся с ней, хотел ее ссильничать, и дверь открыл лишь после того, как она пригрозила наряд вызвать. Тринидад оправдывался, твердил, что он всего лишь хотел пошутить, а сеньора Росарио, сволочь такая, знает ведь, что он на заметке в полиции, а поднимает шум, и на кой ему сдалась эта кубышка Селеста. Бессовестный, неблагодарный, совсем спятил, паразит, стала кричать на него Амалия и даже швырнула в него башмаком. Он безропотно сносил и брань и оплеухи, а ночью обхватил голову ладонями, повалился наземь, и Амалия с доном Атанасио потащили его под руки по улице, усадили в такси, свезли в больницу, там ему сделали укол. Домой возвращались пешком, Тринидад еле плелся, через каждые три шага останавливался передохнуть. Пришли наконец, уложили его, и, прежде чем уснуть, он довел ее до слез: брось меня, не губи свою жизнь, моя-то песенка спета, найдешь себе кого получше. Девочку назвали Амалита-Ортенсия, ниньо, ей сейчас уже годочков пять-шесть.
Как-то вернулась она из своей лаборатории, а Тринидад чуть не пляшет: кончились все наши беды, нашел работу! Целует ее, щиплет за все места, сам не свой от радости. Так ты же нездоров, сказала оторопевшая Амалия, а он: да все прошло, я вылечился, я здоров как бык. Оказалось, повстречал он на улице товарища своего, Педро Флореса, — ну, помнишь, я тебе рассказывал? — тоже априст, они с ним вместе во Фронтоне клопов кормили, и когда Тринидад выложил ему все свои огорчения, тот и говорит: пошли со мной, и привез его в Кальяо, и познакомил с другими товарищами, и в тот же самый день устроил его на работу в мебельный магазин. Вот видишь, Амалия, что такое товарищи по классу, он априст до мозга костей, да здравствует Виктор Рауль! Деньги ему положили не ахти какие, да в том ли дело, если у человека душа взыграла. Уходил он очень рано, а возвращался еще до прихода Амалии. Ему заметно получшало, голова уже не так болит, товарищи его сводили к доктору, тот уколы ему делает и ни гроша не берет, видишь, Амалия, как партия обо мне забоится, партия — все равно как семья. Педро Флорес у них в Миронесе не был ни разу, зато Тринидад часто теперь по вечерам уходил встречаться с ним, а Амалия заревновала: как ты можешь думать, что я тебе изменяю, я ведь всем тебе обязан, только смеялся на это Тринидад, клянусь тебе, это подпольные собрания. Не лез бы ты в политику, говорила ему Амалия, следующий раз живым не выберешься. О продажных желтых профсоюзах он больше не говорил, а рвота его все не прекращалась. Часто она его заставала на кровати — лежит трупом, глаза ввалились, от еды отказывается. Однажды ушел он на свое собрание, а Амалию позвал дон Атанасио: ну-ка, пойдем со мной, и привел ее на угол. Она смотрит — там сидит Тринидад, в полном одиночестве, и покуривает. Амалия долго на него смотрела, а когда он вернулся домой, спрашивает: ну, как собрание, а он: жаркие у нас с товарищами споры были. Другую завел, подумала она. Но почему ж тогда он так к ней ластится? Как пошел работать, в первую же неделю отдал Амалии всю зарплату нетронутой, давай купим что-нибудь сеньоре Росарио, надо ее умаслить, и выбрали ей флакончик духов, а потом: а тебе что купить, любовь моя? Лучше за квартиру заплатим, сказала ему Амелия, но ему непременно хотелось шикануть и чем-нибудь ее порадовать. Амалита — это она ей свое имя дала, а Ортенсия — в память одной дамы, у которой служила Амалия, ее, бедной, тоже уже на свете нет, она к ней была очень добра. Ясно, что после всего, что ты натворил, тебе надо смыться, сказал дон Фермин. Ты меня спасла, сказал ей Тринидад, говори, чего хочешь. И тогда Амалия: своди меня в кино. Картина оказалась жизненная, печальная, как будто про них снимали, и Амалия вся исстрадалась, а Тринидад ей: какая ты чувствительная, любовь моя, тебе цены нет. Тут он вспомнил про ребенка и положил ладонь ей на живот: ишь, брыкается. Сеньора Росарио прослезилась над подарком и сказала Тринидаду: ты не ведал, что творил, обними меня. В воскресенье Тринидад сказал: съездим к тетке, она тебя простит, как увидит, что ты в положении. Поехали в Лимонсильо, Тринидад вошел первым, а потом выскочила тетка с распростертыми объятьями. Она их покормила, и Амалия думала: ну вот, вроде все наладилось. Она дохаживала последние недели, Хертрудис и другие девушки из лаборатории уже шили ребеночку приданое.
В тот день, когда Тринидад исчез, Хертрудис повела Амалию к доктору. Вернулась в Миронес под вечер — его нет, на рассвете — нет, а часов в десять утра возле дома затормозило такси, вышел какой-то тип, спросил, где ему найти Амалию: мне с вами надо поговорить с глазу на глаз, и был этот тип Педро Флорес. Он посадил ее в машину, а она: что с моим мужем? — а он: его забрали. Это вы виноваты! — закричала Амалия, он же поглядел на нее как на полоумную, — это вы его опять втянули в политику! В политику? — поразился тот. Он его ни в какую политику не втягивал и втянуть не мог, потому что всегда политики сторонился, а вот по милости этого чокнутого Тринидада он может влипнуть в очень некрасивую историю. И рассказал, как было дело: они возвращались с праздника в Барранко, а когда проезжали мимо колумбийского посольства, Тринидад говорит: останови-ка на минутку, надо, мол, выйти. Надо так надо, он затормозил, думал — оправится и дальше поедем, а Тринидад вдруг как закричит: долой желтые профсоюзы! да здравствует АПРА и ее вождь Виктор Рауль! — а когда он кинулся к нему из машины, было уже поздно — налетели целой сворой. Это вы виноваты, заплакала Амалия, вы с вашей АПРА, теперь ему конец. Да что с вами, сеньора, о чем вы: ни он, Педро Флорес, ни ваш муж никогда в жизни ни в какой АПРА не состояли, и ему ли этого не знать: они с Тринидадом — двоюродные братья, родились в одном доме и выросли вместе, в квартале Виктория. Все вы врете, он родился в Пакасмайо! А тот клялся: что вы, сеньора, он уроженец Лимы, никуда из нее не выезжал, кто вам наболтал такую ерунду насчет Пакасмайо? и никогда с политикой дела не имел, правда, один раз его арестовали — то ли перепутали с кем-то, то ли еще что, это было как раз во время революции Одрии, а когда выпустили, ему вдруг взбрело в голову рассказывать всем и каждому, что он — с севера и член АПРА. Надо вам, сеньора, сходить в префектуру, сказать, что он был пьяный и что у него вообще голова не в порядке, его освободят. С тем Педро Флорес и уехал, а она, захватив с собой сеньору Росарио, бросилась в Мирафлорес, опять же к дону Фермину. Тот позвонил куда следует и сказал: в префектуре такой не значится, приходи завтра утром, я выясню. Но утром примчался какой-то мальчишка: Тринидад Лопес — в госпитале Сан-Хуан-де-Диос. В госпитале их с сеньорой Росарио посылали туда-сюда, и наконец одна старая монашка с бородой как у мужчины вспомнила: а-а! — и тотчас стала давать Амалии советы: смирись, бедная, мужа твоего Господь прибрал, а покуда Амалия плакала, рассказала сеньоре Росарио, что его нашли на рассвете в воротах госпиталя и что умер он от кровоизлияния в мозг.
Она и поплакать по нем толком не успела, потому что на следующий же после похорон день начались у нее схватки, и тетка с сеньорой Росарио свезли ее в родовспомогательное заведение, где она на рассвете и разрешилась мертвым мальчиком — сыночком Тринидада. В больнице пробыла Амалия пять дней, делила койку с одной негритянкой, родившей близнецов и ни минуты не оставлявшей ее в покое. Трещала как заводная, а Амалия ей только: да — нет. Тетка и сеньора Росарио навещали ее ежедневно, носили передачи. А она не чувствовала ни скорби, ни горя — ничего, кроме усталости, и ела через силу, и каждое слово давалось ей с трудом. На четвертый день пришла Хертрудис: отчего ж ты не дала нам знать, инженер Каррильо мог тебя выгнать за прогул, хорошо хоть, дон Фермин в случае чего заступится. Пусть инженер делает что хочет, думала Амалия. Выйдя из больницы, отправилась она на кладбище, снести цветочков на могилку. А на могиле лежал образок от сеньоры Росарио и можно было разобрать буквы, нацарапанные палочкой по извести. Амалия ощущала слабость и пустоту во всем теле, чувствовала непонятную досаду: как заведутся деньги, надо будет плиту положить и чтобы золотом написали: «Тринидад Лопес». Она стала с ним разговаривать: отчего ж ты ушел теперь, когда все более-менее наладилось, стала упрекать его: что ж ты мне все про себя наврал, стала ему рассказывать: меня в больницу свезли, а родила я мертвенького, может, ты там с ним встретишься. Потом вернулась домой, вспоминая тот синий пиджак, про который он говорил: высший шик, — и к которому она так скверно пришила пуговицы, что они все время отрывались. А квартира-то оказалась на замке, хозяин привел старьевщика и продал ему все, что нашлось, да оставьте ж ей хоть что-нибудь в память о муже, умоляла его сеньора Росарио, но тот не послушался, а Амалия: да ничего мне не надо. У тетки в Лимонсильо места не было, она пустила квартирантов, но опять же сеньора Росарио выручила, приютила у себя, в одной из своих комнатушек, так отчего же все-таки пришлось тебе смываться из Пукальпы, спрашивает Сантьяго. Потом явилась Хертрудис: ты почему на работу не выходишь? Они тебя долго ждать не станут. Но Амалия: никогда в лабораторию не вернусь, так она Хертрудис и сказала. А чем же ты жить-то станешь? Что будешь делать? А ничего не буду, останусь у вас, пока не выкинете. Глупенькая, сказала ей сеньора Росарио, никогда я тебя не выкину. А почему ж ты не хочешь в лабораторию в свою? Сама не знаю, только не хочу — и все, и сказано это было с такой яростью, что Хертрудис Лама примолкла и больше не спрашивала ни о чем. Да, жуткая история, ниньо, вышла у меня с грузовиком, надо было сматываться по-скорому, мне и вспоминать про это не хочется. Сеньора Росарио чуть не силой заставляла ее есть, давала всякого рода добрые советы, старалась отвлечь. Спать ее клали между Селестой и самой младшей из дочек сеньоры Росарио — Хесус, и та жаловалась матери, что Амалия всю ночь разговаривает с Тринидадом и своим мертворожденным мальчиком. Она помогала сеньоре Росарио — стирала, развешивала белье на веревках, калила утюги, но мыслями была где-то далеко и сама еле шевелилась. Следом за ночью наступало утро, утро сменялось днем, приходила к ней Хертрудис, захаживала из Лимонсильо тетка, она их слушала, и со всем соглашалась, и благодарила за гостинцы. Ты все про Тринидада думаешь? — каждый день спрашивала ее сеньора Росарио, а та: да, про него и про мальчика. Знаешь, ты вроде него становишься, говорила ей сеньора Росарио, так нельзя, надо себя побороть, а у тебя и руки опустились, она еще молодая, еще может жизнь свою наладить. Амалия нигде не бывала, ходила распустехой, не умывалась и волос не чесала, и однажды, поглядев на себя в зеркало, вдруг сказала: не понравилась бы ты Тринидаду такая. Вечером, когда возвращался дон Атанасио, она стучалась к нему, сидела у него, разговаривала. Потолок в его комнатке был такой низкий, что во весь рост и не выпрямиться, на полу лежал продранный матрас, валялись горы всякой рухляди. За разговором дон Атанасио доставал свою бутылочку, прикладывался. Как вы думаете, дон Атанасио, это полицейские подкинули Тринидада к воротам госпиталя, когда поняли, что он у них умрет? Может, так и было, иногда отвечал дон Атанасио, а может, его выпустили, ему стало нехорошо, говорил он в другой раз, и он сам добрел до Сан-Хуана, а иногда: ну не все ли тебе равно теперь? Его не вернешь, о себе думай, про него забудь.
VI
Неужели, Савалита, ты тогда еще, на первом курсе, понял, что Сан-Маркос — это бардак, а не рай земной? Что ж вам не пришлось по вкусу, ниньо? Не в том было дело, что занятия начались в июне вместо апреля, и не в том, что профессора были такие же ветхие, как те скрипучие кафедры, на которые они всходили, — нет, его удивляло безразличие сокурсников к разговорам о книгах и вялое равнодушие — к разговорам о политике. Чоло до ужаса оказались похожи на мальчиков из приличного общества, Амбросио. Профессорам платят гроши, говорила Аида, что с них требовать — они все подрабатывают на стороне: кто в министерстве, кто в гимназии. Апатия нашего студенчества — вещь совершенно естественная, говорил Хакобо, такими они сформированы нашей системой, и потому необходимо их организовывать, просвещать, будоражить. Да где же коммунисты? Или хотя бы апристы? Неужели всех пересажали или выслали? Нет, Амбросио, это уже потом мне стало так тошно, а тогда ему нравилось в университете. Что стало с тем подававшим надежды юношей, который за год откомментировал «Логические исследования»[29] — целых две главы, напечатанные в «Ревиста де Оссиденте»? Удалось ли ему исследовать феноменологию бешенства бродячих собак, сумел ли он взять в скобки, по словам Гуссерля, сложную ситуацию с бездомными животными в Лиме? Интересно поглядеть, как вытянулось бы лицо у ректора, и того, кто проверял их знание орфографии, и у того, кто выспрашивал на экзамене, в чем же все-таки состояла ошибка Фрейда?
— Нет-нет, ты не прав, лжеученых тоже надо читать, — сказал Сантьяго.
— Хорошо бы в оригинале, — сказала Аида. — Как я хотела бы знать английский, французский, да и немецкий тоже.
— Да читай, пожалуйста, только относись к ним критически, — сказал Хакобо. — Прогрессивные писатели тебе не нравятся, а вот декаденты, по-твоему, замечательны. Эту твою тенденцию я одобрить не могу.
— Я сказал всего лишь, что «Как закалялась сталь» мне было скучно читать, а «Замок» — нет, — возразил Сантьяго. — Что тут такого? Я же не обобщаю.
— Ну что вы спорите, — сказала Аида, — просто, наверно, Островского плохо перевели, а Кафку — хорошо.
Как вытянулось бы лицо у того пузатенького голубоглазого гномика с седой взлохмаченной гривой, который читал им курс источниковедения. Такой чудный старик, что я даже хотела плюнуть на психологию и заняться историей, говорила Аида, а Хакобо соглашался: да, жалко только, что он испанист, а не индеанист. Аудитории, сначала заполненные до отказа, постепенно пустели, к сентябрю на лекции ходило не больше половины студентов, и легко было отыскать свободное место. Не в том было дело, что они разочаровались, и не в том, что профессора не хотели или не способны были учить, думает он, — студенты не хотели учиться. Это все потому, говорила Аида, что они бедны и должны работать, это потому, говорил Хакобо, что они уже заражены буржуазностью и, кроме диплома, им ничего не нужно, а чтобы получить диплом, не надо ни стараться, ни даже отсиживать положенные часы — только жди. Ну, ты доволен, сынок, правда, что там собрались самые светлые головы, что ты такой неразговорчивый, сынок? Очень доволен, папа, правда, папа, вовсе нет, папа. Тебя не видно и не слышно, Савалита, сидишь в своей комнате, посмотри, на кого ты стал похож — кожа да кости, почему ты нас избегаешь, говорила сеньора Соила. Смотри, говорил Чиспас, будешь столько читать — окончательно сбрендишь. Почему, академик, говорила Тете, ты никогда теперь не видишься с Попейе? Потому что мне было достаточно Хакобо и Аиды, дружба с ними все возмещала, все заменяла и делала все прочее излишним. Неужели вот тогда я и погорел? — думает он.
Они слушали одни и те же лекции, сидели на одной скамье, вместе ходили в университетскую библиотеку или в Национальную и разлучались только на ночь, да и то с трудом. Читали одни и те же книги, смотрели одни и те же фильмы, возмущались одними и теми же газетами. В перерыве между занятиями и после них они часами разговаривали в «Палермо», часами спорили в кондитерской «Сироты», часами обсуждали политические новости в кафе-бильярдной на задах Дворца Правосудия. Иногда их заносило в кино, иногда они шарили по лавкам букинистов, иногда, как некое приключение, затевали долгую прогулку по городу. Они не видели в Аиде женщину, это была братская дружба, и казалась она нерушимой во веки веков.
— Мы одним интересовались, одно ненавидели — и все-таки ни разу ни в чем не пришли к соглашению, — говорит Сантьяго. — И это тоже было замечательно.
— Чего ж вы горевали? — говорит Амбросио. — Из-за девушки?
— Мы с ней никогда не встречались с глазу на глаз, — говорит Сантьяго. — Да я не горевал: так просто, иногда какой-то червячок меня точил.
— Вы хотели с ней любовь закрутить, — говорит Амбросио, — а тот все время с вами ошивался. Я знаю, что это такое, когда ты рядом с женщиной, которая тебе нравится, а сделать ничего не можешь.
— Это у тебя с Амалией так было? — говорит Сантьяго.
— В кино видел, — говорит Амбросио.
Университет, говорил Хакобо, — это зеркало страны: двадцать лет назад все эти профессора были передовыми личностями, читали книги, а потом, из-за того что надо подрабатывать на стороне и из-за разлагающей атмосферы, опустились, обуржуазились, и вот ни с того ни с сего вдруг зашевелится этот червячок. Значит, и студенты виноваты, говорила Аида, если их это все устраивает, ну, раз все виноваты, может быть, единственное спасение — принять все как есть? — говорил Сантьяго, а Хакобо отвечал: единственное спасение — в реформе университетского образования. Он чувствовал крошечное жгучее тельце этого червячка в разгар самых острых разговоров, самых жарких споров — он вмешивался, уводил в сторону, отвлекал, вселял в душу какую-то смутную тоску, печаль по чему-то. Параллельные кафедры, говорил Хакобо, самоуправление, народные университеты: принимать всех, кто желает и способен учиться, право изгонять бездарных профессоров, а поскольку народ не может прийти в университет, пусть университет пойдет к народу. Тосковал ли он по разговорам с нею наедине, по прогулкам вдвоем? Ну, если университет — зеркало страны, — пока не поправится Перу, хиреть будет и Сан-Маркос, говорил Сантьяго, а Аида подхватывала: если мы хотим радикального обновления, думать надо не о реформе образования, а о революции. Но мы — студенты, возражал Хакобо, наше поле битвы — университет, проводя реформу, мы готовим революцию: надо идти поэтапно и не быть пессимистами.
— Да вы просто ревновали к нему, — говорит Амбросио. — А злее ревности нет на свете отравы.
— Хакобо наверняка чувствовал то же, что и я, — говорит Сантьяго. — Мы оба притворялись.
— Он тоже небось мечтал, чтобы вы провалились куда-нибудь и он остался с нею, — смеется Амбросио.
— Он был мой лучший друг, — говорит Сантьяго. — Я его ненавидел и одновременно любил и восхищался им.
— Нельзя быть таким скептиком, — сказал Хакобо, — это твое «все или ничего» — типично буржуазная черта.
— Я вовсе не скептик, — сказал Сантьяго, — просто мы все говорим, говорим, а дело — ни с места.
— Это верно, — сказала Аида, — мы все еще теоретизируем. Мы должны что-нибудь еще сделать, кроме разговоров.
— Одни мы ничего не сумеем, — сказал Хакобо. — Нам надо войти в контакт со всеми прогрессивно настроенными студентами.
— Мы всего два месяца назад поступили и еще никого не встретили, — сказал Сантьяго. — Боюсь, их вообще не существует в природе.
— Они осторожны — как же иначе? — сказал Хакобо. — Рано или поздно объявятся.
И правда: они стали появляться — таинственные, настороженные, смутные и зыбкие как тени: сначала на филологическом, да? В перерыве между лекциями они присаживались на скамейку в факультетском дворике, собирали пожертвования, или прохаживались у фонтанчика на юридическом, пожертвования в пользу арестованных студентов, и перебрасывались несколькими словами со студентами с других курсов и факультетов — они сидят в предвариловке, спят на голом полу, надо им хоть тюфяки купить — и этими беглыми быстрыми диалогами, преодолевая недоверие, продираясь сквозь подозрения — а вам никто еще не говорил о нашей складчине? — они мягко выведывали образ мыслей своего собеседника — никакой политики! — осторожно зондировали почву — из чистой человечности! — и в этом были неопределенные признаки того, что они готовятся к чему-то, что грядет, — в конце концов, есть же понятие христианского милосердия — или сообщали о чем-то тайном, никому пока не ведомом, словно хотели иносказаниями дать понять, что заслуживают доверия — ну, хотя бы один соль! Их смутные и зыбкие фигуры маячили в факультетских патио, эти люди подходили к студентам, сначала заводили или поддерживали ничего не значащую беседу, потом надолго исчезали и неожиданно появлялись вновь — уклончиво приветливые, настороженно-улыбчивые — индейцы, чоло, негры, китайцы, и выражения лиц у них были одинаковые, и слова, которые можно было толковать как угодно или не толковать вовсе, они произносили одни и те же и с общим для всех провинциальным выговором, и носили они одинаковые, потертые и выцветшие костюмы, стоптанные башмаки, и под мышкой кто-то из них держал какую-то газету, журнал, книгу. Где они учились, на каком факультете числились, где жили? И вдруг, словно вспышка молнии на затянутом тучами небе, — этот парень с юридического был одним из тех, кто забаррикадировался в университете во время революции Одрии — неожиданная откровенность распарывала серую хмарь обыденных разговоров, — его посадили, и в тюрьме он объявил голодовку, — освещала и накаляла их, — его только месяц назад выпустили, — и открытия и откровения следовали одно за другим: а этот, когда еще действовали Федеративные центры и Университетская федерация, был делегатом от экономистов, — будоражили души тревогой — еще до того, как политика расчленила студенческое движение и загнала в тюремные камеры его вожаков, — тревогой и каким-то жестоким любопытством.
— Ты специально приходишь поздно, чтобы не обедать с нами, а уж если удостаиваешь нас такой чести, рта не раскрываешь, — сказала сеньора Соила. — Тебе что, язык отрезали в твоем Сан-Маркосе?
— Он высказывался против Одрии и против коммунистов, — сказал Хакобо. — Он — априст, не верите?
— Интересничает, оттого и молчит как рыба, — сказал Чиспас. — Гении не тратят свое драгоценное время на беседы с невеждами. Верно, академик?
— Скорей троцкист, он ведь так превозносит Ленина, — сказала Аида. — А Ленин — троцкист, правда?
— И сколько же детишек у барышни Тете? — говорит Амбросио. — А у вас?
— У Тете — двое, у меня — ни одного, — говорит Сантьяго. — Не хочется становиться папашей, но все-таки, наверно, скоро решусь. Что еще в этой жизни остается?
— А заметили: он — как во сне и глаза — бараньи, — сказала Тете. — Ну, в точности как у дохлого барана! Ты что, влюбился в какую-нибудь университетскую красотку?
— Когда б я ни вернулся, у тебя в комнате свет, — сказал дон Фермин. — Очень отрадно, что ты много читаешь, сынок, но в твои годы надо быть пообщительней.
— Влюбился, влюбился, — сказал Сантьяго. — Она носит косички, ходит босиком и говорит только на кечуа[30]. Тебе-то что?
— Негритянка говорила: Бог даст его, даст и на него, — говорит Амбросио. — Я бы завел целую кучу детишек. Негритянка — это мамаша моя, земля ей пухом.
— Я устаю, папа, и потому сижу у себя, — сказал Сантьяго. — Почему они решили, что я не хочу с ними общаться? Что я, ненормальный?
— Даже скорей не дохлый баран, а дикий мул, — сказала Тете.
— Нет, нормальный, но немного странный, — сказал дон Фермин. — Мы с тобой одни, сынок, давай начистоту. У тебя что-нибудь не в порядке?
— Он может быть и коммунистом, — сказал Хакобо, — события в Боливии[31] трактует вполне в марксистском духе.
— Нет, папа, все у меня в порядке, — сказал Сантьяго, — честное слово, все в порядке.
— Вот, возьмите Панкраса, моего напарника, — говорит Амбросио. — От него жена ушла черт знает сколько лет назад и сына забрала. Дело было в Гуячо. Так он до сих пор его разыскивает. Не хочет на тот свет отправляться, не узнавши: такой же, как он, дурень уродился или чуть поумней.
— Когда тебя нет, Аида, он к нам и близко не подходит, — сказал Сантьяго. — И говорит только с тобой, и улыбочки такие. Ты сразила его наповал, Аида, поздравляю.
— Какие у тебя все-таки буржуазные представления, — сказала Аида.
— И я его отлично понимаю, я и сам целыми днями вспоминал Амалиту-Ортенсию, — говорит Амбросио. — Все думал, какая она стала, на кого похожа.
— Ты что же, — сказал Сантьяго, — считаешь, что революционеры о женщинах не думают?
— Ну, вот ты уже и обиделся, — сказала Аида. — Нельзя быть таким чувствительным, не будь буржуа. Ой, прости, опять вырвалось.
— Пойдемте выпьем кофе с молоком, — сказал Хакобо, — надо же потратить кремлевское золото.
Были ли это мятежники-одиночки, или члены какой-то подпольной организации, или провокаторы-стукачи? Они никогда не ходили вместе, редко появлялись по несколько человек в одном и том же месте, не были знакомы друг с другом или делали вид, что незнакомы. Иногда казалось, что они вот-вот откроют какую-то важную тайну, но каждый раз останавливались на самом пороге, а их намеки и иносказания, их обтрепанные пиджаки, четкие действия и рассчитанные паузы порождали беспокойство, сомнение, восхищение, умеряемое страхом. Словно бы случайно они начали мелькать в кафе, куда друзья приходили после лекций — что, проводили рекогносцировку? — они скромно подсаживались за их столики — ну, так давайте покажем им, что нам нечего скрывать и незачем притворяться и здесь, за университетскими стенами; на нашем курсе два явных стукача, говорила Аида, — разговоры становились предметнее — мы их разоблачили, они не сумеют отпереться, говорил Хакобо, — а они скажут, что у них зачет по стукачеству, сказал Сантьяго — и на какие-то мгновения впрямую и опасно затрагивали политику — вот дураки, даже маскироваться не умеют, говорила Аида. Начиналось с какого-нибудь анекдота — опасны не те, кого можно распознать, говорил Вашингтон, — с шутки или сплетни, — а те, кто в полиции не состоит, кому платят особо, — и опасная тема сейчас же увядала и скукоживалась и сменялась вопросом, вроде такого: «Ну, как у вас настроение на первом курсе?», или «Вас вообще-то не тревожат проблемы молодежи?», или «Интересно, много ли народу захотело бы воссоздать Федеративные центры?» — и вопросы потом начинали посвистывать по-змеиному: «А что вы думаете насчет боливийской революции?» — и разговор тотчас соскальзывал на международные проблемы — или «А про Гватемалу что скажете?»[32]. Воодушевившись, разгорячившись, они говорили в полный голос, — да пусть подслушивают, пусть сажают! — и Аида все сильней накручивала себя, думает Сантьяго, она была самая энтузиастка, давая волю своим чувствам, и самая рисковая, думает Сантьяго, и она первой отважно переходила с Боливии и Гватемалы на Перу: мы живем в тисках военной диктатуры, и полуночные ее глаза блистали, и хотя боливийская революция носит либеральный характер, и даже носик ее заострялся, а Гватемала так и не доросла до буржуазно-демократической, и в висках у него начинало стучать, все равно там лучше, чем у нас в Перу, и пряди волос танцевали, стонущей под игом бездарного генералишки, и лоб словно таранил невидимую преграду, спевшегося с шайкой казнокрадов, и маленькие кулачки пристукивали по столу. Смутные и зыбкие тени терялись, тревожились, прерывали Аиду, пытались сменить тему или просто поднимались и уходили.
— Папа ваш говорил, что все беды пошли из Сан-Маркоса, — говорит Амбросио. — Что вы из-за этого университета его и перестали любить.
— Ты ставишь Вашингтона в неловкое положение, — сказал Хакобо. — Если он член партии, то должен соблюдать осторожность. Не надо при нем крыть Одрию, ты же можешь его подставить под удар.
— Отец тебе говорил, что я разлюбил его? — говорит Сантьяго.
— Ты думаешь, он потому и ушел? — сказала Аида.
— Больше всего на свете его тревожило это, — говорит Амбросио. — Он хотел понять, почему вы перестали его любить.
Этот светлокожий белокурый горец учился на третьем курсе юридического, был весел, ребячлив и говорил с ними — не в пример всем прочим — просто, не изрекая доступную лишь посвященным истину, не священнодействуя, и был первым, чье имя — Вашингтон — они узнали. Он всегда ходил в светло-сером костюме, всегда весело и широко улыбался, и шутки его вносили в их обычную трепотню в «Палермо», в кафе-бильярдной или во дворике экономического факультета какое-то особое звучание — то, чего никогда не было в заумных, всегда катящихся по проторенной колее разговорах с остальными. Но и он при всей своей общительности оставался совершенно непроницаемым. Он первым превратился из смутной и зыбкой тени в существо из мяса и костей. Он стал нашим приятелем, думает Сантьяго, почти другом.
— Почему он так думал? — спрашивает Сантьяго. — Что еще он говорил тебе?
— Почему бы нам не создать кружок? — беспечно спросил Вашингтон.
Они вмиг перестали не только думать, но и дышать и уставились на него.
— Кружок? И что мы в этом кружке будем делать? — медленно-медленно проговорила Аида.
— Не мне. Он жаловался сеньоре Соиле, и Чиспасу, и барышне, и своим друзьям, а я сидел за рулем, ну, и все слышал, — говорит Амбросио.
— Изучать марксизм, — с полнейшей непринужденностью ответил Вашингтон. — Его ведь не преподают у нас, а он может пригодиться для общего развития. Разве нет?
— Ты знал отца лучше, чем я, — говорит Сантьяго. — Расскажи, что еще говорил он про меня.
— Это было бы в высшей степени интересно, — сказал Хакобо. — Итак, организуем кружок.
— Ну, что вы такое говорите? Как такое может быть, ниньо?
— А где книги достать? — спросила Аида. — У букинистов можно раздобыть только «Советскую культуру», да и то несколько разрозненных номеров.
— Я знаю: он говорил тебе про меня, — говорит Сантьяго. — Но ты ведь такой: не захочешь — не скажешь.
— Достать-то можно, — сказал Вашингтон, — только надо быть поосторожней. Тех, кто изучает марксизм, тут же берут на заметку как коммунистов, досье заводят. Ну, вы это и сами знаете.
Тогда ли, на втором году, заметил ты, Савалита, что тебе не хватает не только теоретической подкованности, но и веры? Да, скорей всего, Савалита, ты на этом и погорел, веры у тебя не оказалось. Веры в Бога, ниньо? Во что-нибудь, Амбросио. Идея Бога, «чистого духа», творца Вселенной — бессмысленна, утверждал Политцер, высшее существо вне времени и пространства — абсурд. Ты изменился, Сантьяго. Нужно разделять воззрения мистиков-идеалистов, утверждал Политцер, и, следовательно, отказаться от всякого научного контроля, чтобы утверждать, что Бог существует вне времени, то есть не существует никогда, и вне пространства, то есть не существует нигде. Самое гнусное, Амбросио, это — сомневаться, а самое замечательное — зажмуриться и крикнуть «Бога нет!» или «Бог есть!» и поверить этому. Он говорил Аиде, что кружок оказался для него западней: он соглашался и кивал, а сам в глубине души продолжал сомневаться. Материалисты, опираясь на выводы науки, утверждал Политцер, доказали, что материя существует в пространстве и в данный момент, то есть во времени. Сжать кулаки, стиснуть зубы, Амбросио, и кричать: единственный выход — АПРА! — единственное спасение — религия! — единственный путь — коммунизм! — и верить тому, что кричишь. Тогда жизнь выстроится, тогда вот здесь не будешь ощущать пустоты. Он не больно-то слушает падре и в церкви с детства не был, но в Бога все-таки верит, надо же, ниньо, во что-то верить? Следовательно, вселенная не могла быть сотворена, подводил итог Политцер, поскольку для этого Богу было бы необходимо сделать это в тот момент, когда никакого момента не существовало (если мы примем тезис, что для Бога время не существует), а также необходимо, чтобы мир возник из ничего, — и это так тебя волнует? — спрашивала Аида. А Хакобо говорил: если так или иначе нужно верить во что-то, предпочтительней верить, что Бога нет. Для Сантьяго это тоже предпочтительней, Аида, он бы очень хотел убедить себя, что рассуждения Политцера безупречны, Хакобо, его томят сомнения, понимаешь, ли, Аида, его мучает неуверенность Хакобо. Это, Савалита, мелкобуржуазный агностицизм, это, Савалита, завуалированный идеализм. Неужели Аида ни в чем не сомневается, неужели Хакобо верит каждой политцеровской запятой? Колебания играют роковую роль, говорила Аида, неужели лучше всю жизнь копаться в своей душе — а неужели лучше? — мучиться — или хуже? — чем действовать, говорил Хакобо. Мир, Савалита, пребудет неизменным, говорила Аида, для того, чтобы действовать, надо верить. Верить, но только не в Бога, говорил Хакобо, вера в Бога ничего не поможет изменить, втолковывал Хакобо: предпочтительней верить в марксизм, только он может преобразовать действительность. Неужели вдалбливать рабочим сомнение как метод познания? — говорил Вашингтон; неужели заставлять крестьян извлекать корень квадратный из принципа разума, спрашивал Эктор. И ты, Савалита, отвечал: нет, думает он. Надо закрыть глаза, марксизм стоит на научном фундаменте, стиснуть кулаки, а религия — на невежестве, надо чувствовать почву под ногами, Бога нет, надо стиснуть зубы до хруста, классовая борьба есть двигатель истории, напрячь мышцы, пролетариат, освобождаясь от буржуазной эксплуатации, дышать через нос, принесет освобождение и всему человечеству, и упереться рогами, и тогда воцарится бесклассовое общество. Ты не смог этого сделать, Савалита, думает он. Ты был, есть, и будешь, и в гроб сойдешь мелким буржуа, думает он. Неужели то, чем ты был выкормлен и на чем взлелеян — гимназия, семья, квартал — оказались сильнее, думает он. Ты ходил к мессе, в первую среду каждого месяца исповедовался и причащался, и уже тогда все это было ложью, ты в это не верил. Ты приходил в пансион глухой старухи, и тебе говорили, что количественные изменения, накапливаясь, приводят к изменению качественному, а ты кивал и соглашался, и что до Маркса величайшим мыслителем-материалистом был Дидро, и ты отвечал: да-да, а потом вдруг возникал этот червячок: вранье, не верю.
— Никто ничего не должен был замечать, вот что самое главное, — говорит Сантьяго. — Я не пишу стихи, я верю в Бога, я не верю в Бога. Я все время врал.
— Не надо бы вам больше, ниньо, — говорит Амбросио.
— В гимназии, дома, в гостях, в кружке, в ячейке, в редакции, — говорит Сантьяго. — Всю жизнь притворяться, всю жизнь делать то, во что не веришь.
— Как хорошо, что папочка взял и выкинул на помойку твою коммунистическую книжонку, — сказала Тете.
— И всю жизнь я хотел во что-то верить, — говорит Сантьяго. — И всю жизнь повторялось одно и то же: вранье, не верю! А может быть, тут дело не в том, что ты не верил, а просто был робок? В гараже, в ящик для старых газет, рядом с новым экземпляром Политцера стали ложиться — «Что делать?» — думает он, — плохо переплетенные, скверно напечатанные, — «Происхождение семьи, частной собственности и государства»[35], — думает он, — захватанные руками, — «Классовая борьба во Франции»[36] — думает он, — книги, которые они читали и обсуждали в кружке. Приглядывались, зондировали почву, голосовали и наконец приняли в кружок индейца Мартинеса, изучавшего этнографию, потом Солорсано с медицинского, потом белесую девицу, которую прозвали Птичкой. В комнате Эктора стало тесно, в глазах глухой хозяйки читалась тревога — что еще за постоянные нашествия? — и они решили сменить место. Аида предложила собираться у нее, Птичка — у нее, и они попеременно приходили то в квартал Хесус-Мария, то в краснокирпичный домик в Римаке, то в обклеенную бурбонскими лилиями квартиру в Пети-Туар. У Аиды их встретил приветливый седоватый великан — мой папа, представила она его, — пожал им руки, поглядел печально на каждого. Он был наборщиком и руководителем профсоюза печатников, при Санчесе Серро[37] угодил в тюрьму, чуть не умер там от сердечного приступа. Теперь днем работает в каком-то издательстве, а вечером — корректором в газете «Комерсио», политику бросил. А он знает, зачем они сюда ходят? — знает — ну и как он к этому относится? — хорошо относится.
— Как замечательно, когда можно с отцом как с товарищем, — сказал Сантьяго.
— Он мне и товарищ, и отец, и мать, — сказала Аида, — с тех пор как мама умерла.
— Чтобы ладить с моим стариком, я должен скрывать от него то, чем я живу, — сказал Сантьяго. — Он никогда меня не поймет.
— Ну как он может тебя понять? — сказала Аида. — Такой буржуазный господин.
По свойству количественных изменений переходить в качественные кружок, обрастая новыми членами, превращался в политический дискуссионный клуб: там пересказывали статьи Мариатеги[38] и опровергали передовицы «Пренсы», изучали исторический материализм и последние бесчинства Кайо Бермудеса, давали отпор апристам, скатившимся на позиции оппортунизма, и ядовито вышучивали троцкистов. Троих выявили и установили, посвятив дни, недели, месяцы разоблачению, слежке, проверке и проклятьям: эти интеллигенты, вносившие в общее дело смуту, инакомыслие и раскол, всегда готовые привести уместную цитату и устроить провокацию, тоже бродили по Сан-Маркосу. А много ли их? Мало, но они очень опасны, отвечал Вашингтон. Они связаны с полицией? — спрашивал Солорсано, — считай, что связаны, отвечал Эктор, а Хакобо добавлял: разделять, путать, сбивать с толку, отравлять умы хуже, чем доносить. Чтобы обмануть троцкистов, чтобы избежать стукачей, было решено членам кружка вместе в университете не показываться, друг с другом не разговаривать. Да, в нашем кружке было единство целей, была общность взглядов, была, пожалуй, даже солидарность, думает он. Но дружили только мы трое, думает он. Раздражал ли остальных этот неколебимый утес, этот нерушимый триумвират? Они продолжали ходить на лекции, в библиотеки, в кафе только втроем, и втроем прогуливались в патио в перерыве, и втроем оставались после занятий кружка. Они говорили, спорили, покупали билеты в кино, и «Чудо в Милане»[39] восхитило всех троих — эта белая голубка в финале — голубь мира — и звуки «Интернационала», Витторио де Сика, наверно, коммунист, и если где-то на окраине шел русский фильм, они бежали туда, полные надежд и предвкушений, хоть и знали наверняка, что покажут им какое-нибудь старье — бесконечный балет.
— Холодок такой, да? — говорит Амбросио. — Под ложечкой засосет?
— Да, как в детстве, ночью, — говорит Сантьяго. — Я просыпался в темноте, и мне казалось: я умираю. Я не мог пошевелиться, зажечь свет, крикнуть и лежал скорчившись, дрожа, весь в поту.
— Есть один парень с экономического, — сказал Вашингтон, — которого следовало бы принять. Беда в том, что нас и так уж слишком много.
— Да откуда же такая напасть, ниньо? — говорит Амбросио. Что-то крохотное, скользкое, студенистое появлялось и оставалось, осторожно шевелилось где-то в желудке, покрывало потом ладони, заставляло сердце колотиться и исчезало, оставив озноб.
— Да, это было бы неосторожно, — сказал Эктор. — Надо нашу ораву разделить надвое.
— Да, мы разделились, я громче всех кричал, что это необходимо, — говорит Сантьяго. — Мне и в голову подобное не могло прийти. Еще много дней спустя я просыпался среди ночи и повторял, как дурак: этого не может быть, этого не может быть.
— Как же мы будем делиться? — спросил индеец Мартинес. — Ну, шевелите мозгами, не теряйте времени.
— Ему не терпится, — засмеялся Вашингтон, — прочесть свой реферат о прибавочной стоимости. Хочет блеснуть.
— Надо бросить жребий, — сказал Эктор.
— Нет, в этом есть что-то иррациональное, — сказал Хакобо. — Предлагаю просто по алфавиту.
— Конечно, это самое разумное и простое, — сказала Птичка. — Первые четверо — одна группа, остальные — другая.
Нет, сердце не забилось чаще, червячок не проснулся. Я удивился или растерялся, думает он, мне вдруг стало дурно. И одна мысль: это ошибка, этого не может быть. Этого не может быть, это ошибка, думает он.
— Кто за предложение Хакобо, поднимите руку, — сказал Вашингтон.
Дурнота нарастала, мозг точно одеревенел, головокружительная застенчивость заставила его онеметь, и руку он поднял на мгновение позже других.
— Единогласно, — сказал Вашингтон. — Хакобо, Аида, Эктор, Мартинес — в одну группу, мы четверо — в другую.
Он не повернул головы, не взглянул ни на Хакобо, ни на Аиду, он долго прикуривал, он листал Энгельса, он улыбнулся в ответ на улыбку Солорсано.
— Ну, Мартинес, блесни, — сказал Вашингтон, — поведай нам, что же такое прибавочная стоимость.
Нет, дело не только в революции, думает он. Холодная, закрытая душа, маленький, настороженный, расчетливый ум. Неужели Хакобо все спланировал и бесстрастно обдумал заранее? Революция, дружба, ревность, зависть, — все перемешалось, все слилось в Хакобо в ком грязной глины.
— Чистых в мире не оказалось, — говорит Сантьяго. — Да, тогда это и выяснилось.
— И что же, вы с нею больше не виделись? — говорит Амбросио.
— Гораздо реже, а он — дважды в неделю, — говорит Сантьяго. — И потом, я не мог на такое пойти. Не по моральным соображениям, а из зависти. Я был робок и не решился бы на такой ход.
— Да, ваш дружок оказался проворней, — говорит Амбросио. — Вижу, вы ему до сих пор не простили.
У индейца Мартинеса были манеры и интонации школьного учителя — итак, прибавочная стоимость есть не оплачиваемый капиталистом труд, — он долбил в одну точку и переливал из пустого в порожнее, — который присваивается капиталистом и служит его обогащению, — и Сантьяго все никак не мог отвести глаз от его круглого медного лица и все слушал его поучающий, наставительный голос, а вокруг при каждой затяжке ярче разгорались тлеющие огоньки сигарет, и, несмотря на то что столько тел скучилось в этом скудном пространстве, он испытывал знакомое чувство одиночества и пустоты. Червячок ожил и взялся за дело, мягко и кругообразно стал ввинчиваться в нутро.
— Я — как те зверьки, которые при виде опасности замирают и покорно ждут, когда их раздавят или обезглавят, — говорит Сантьяго. — Знаешь, жить без веры и быть еще робким — это все равно что гнить одновременно от сифилиса и от проказы.
— Ну зачем же так себя поносить, ниньо? — говорит Амбросио. — Вы ведь от другого человека не стали бы, наверно, такое слушать?
Оттого ли, что порвалось казавшееся вечным, думает он, так мучился я из-за нее, из-за себя, из-за него? Ты, как обычно, притворялся, Савалита, и даже больше, чем обычно, и выйдя потом вместе с Хакобо и Аидой, ты говорил больше, чем обычно, пока вы шагали к центру, — Энгельс и прибавочная стоимость, — спрашивал, не давая им ответить, — Политцер, и Птичка, и Маркс, — не закрывал рта, прерывая их, стоило им только начать, исчерпывая и вновь поднимая темы, перескакивая с пятого на десятое, говорил, говорил, говорил и все никак не мог остановиться, надеясь, что монолог его никогда не кончится, притворяясь перед самим собой, что Хакобо ничего не предлагал, что со следующей субботы им не идти в Пети-Туар, а ему — в Римак, и впервые чувствуя, что он — уже не вместе с Аидой и Хакобо, хотя они еще рядом, что они уже дышат и думают по-разному и что-то непоправимо разладилось в их единстве, и пока они пересекали площадь, он явственно ощутил: именно здесь и сейчас произошло непреложное отторжение и что-то лживое и искусственное разделило их, — так у тебя бывало с отцом, думает он — и он пытался скрыть это от них и впервые испытал к ним враждебность. Они шли втроем вниз по спуску Уньон, он говорил, они слушали — неужели Аиде не жалко? неужели они сговорились заранее? — и, дойдя до Сан-Мартина, он взглянул на часы, спохватился, уже очень поздно, надо бежать сломя голову, чтобы успеть на «экспресс», и пожал им поочередно руки, и бросился прочь, — и не условились, где и когда завтра встречаемся, думает он. Впервые, думает он.
Неужели это произошло тогда, в последние недели второго курса, в зияющие пустотой предэкзаменационные дни? Он остервенело занимался, готовясь к переводным экзаменам, он читал, он работал в кружке, он остервенело изучал марксизм, он худел. Я сварила яйца всмятку, как ты любишь, говорила сеньора Соила, вот твой любимый апельсиновый сок и твои любимые «корн-флейкс», ты же как скелет стал, тебя ветром качает. Ну, что, академик, говорил Чиспас, пожрать — это тоже вразрез с твоими принципами? А ты отвечал, что при одном взгляде на его рожу аппетит пропадает, схлопочешь за такие слова, говорил Чиспас, как бы сам не схлопотал. Они продолжали видеться, а червячок грыз и точил, и когда Сантьяго входил в аудиторию и садился рядом с ними, червячок прокладывал себе путь через мышцы и сухожилия, они втроем пили кофе в «Палермо», а червячок впивался в кровавые вены, в белые кости, они ели пирожные в кондитерской «Сироты» или свиные колбаски в кафе-бильярдной, а червячок был тут как тут, и следом за головкой показывалось и жгучее тельце. Они говорили о лекциях и о сессии, о предстоящих выборах в Федеративные центры, и о том, что обсуждают в кружках у них и у него, и про новые аресты, и про диктатуру Одрии, и про Боливию, и про Гватемалу. Но виделись они только потому, что учились в одном университете, а политика, думает он, нас еще немного связывала, но виделись уже скорей по случайности, по обязанности, по привычке. Неужели Аида и Хакобо вместе идут после занятий кружка, неужели они гуляют по улицам, ходят в музеи, в библиотеки, в кино — без него? Неужели они не скучают по нему, не думают, не говорят про него?
— Тебя к телефону, — сказала Тете. — Женский голос. До чего ж ты скрытный, показал бы. Кто она?
— Если снимешь вторую трубку, Тете, пеняй на себя, — сказал Сантьяго.
— Ты занят, я помешала? — сказала Аида. — Можешь зайти ко мне?
— Конечно, — сказал Сантьяго. — Через полчаса буду.
— Ах-ах-ах, — сказала Тете, — «конечно-конечно, через полчаса буду», и голосок стал прямо медовый. Беги, беги, не споткнись.
Он возник, когда Сантьяго стоял на остановке на углу Ларко и улицы Хосе Гонсалеса, он шевелился и рос, пока автобус поднимался по проспекту Арекипы, он стал огромным и липким, пока Сантьяго сидел, вжавшись в угол «шевроле», он обильно смочил ему спину холодным потом, и, хотя Сантьяго с каждой минутой становилось все холодней, все страшней, все сильней делалась и его надежда. Вечер уже сменялся ночью. Разве что-нибудь произошло или должно произойти? Он думал, что уже месяц, как они видятся только в Сан-Маркосе, думает он, что она никогда до этого не звонила ему — и вдруг, думал он, позвонила, думает он. Он заметил еще издали, с угла Пети-Туар, маленькую фигурку, размытую сумерками: Аида поджидала его возле дома и помахала ему, и вот он увидел это бледное лицо, синий костюмчик, серьезные глаза и синий свитер, неулыбчивый рот и эти ужасные черные башмаки, какие носят школьницы, и почувствовал, что рука, протянутая ему, дрожит.
— Ты прости, что я тебя сорвала с места, мне надо с тобой поговорить, — немыслимым, невероятным, думает он, показался ему этот пресекающийся от волнения голос. — Погуляем немножко?
— А Хакобо нет? — сказал Сантьяго. — Случилось что-нибудь?
— Ниньо, у вас денег-то расплатиться хватит? — говорит Амбросио.
— Случилось то, что должно было случиться, — говорит Сантьяго. — Я думал, это уже давно случилось, а оказалось, только в то утро.
Они провели все утро вместе, червячок превратился в змею, они не пошли на лекции, потому что Хакобо сказал, что ему надо с нею поговорить без посторонних, а змея впивалась в него жалом острым как нож, и они пошли по проспекту Республики, как десять ножей, и в парке на выставке сели на скамейку. По проспекту Арекипы неслись машины, и один клинок мягко вонзался в него, а другой выходил из раны и снова медленно возвращался, и они потом пошли по аллее, она была совсем пустая и темная, а третий нож словно состругивал кору, а стружки падали ему прямо в сердце, и голосок ее вдруг смолк.
— Ну, и о чем же он хотел поговорить без посторонних? — не глядя на нее, думает он, не разжимая намертво стиснутые зубы, спросил Сантьяго. — Обо мне? Верней, против меня?
— Нет, скорей уж обо мне. — Голос ее, думает он, был как писк котенка. — Я очень удивилась, не знала даже, что ответить.
— Ну, так что же он все-таки тебе сказал? — пробормотал Сантьяго.
— Он сказал, что любит меня. — Или как у Батуке, думает он, когда он был еще совсем маленький.
— Проспект Арекипы, дом десять, семь часов вечера, — говорит Сантьяго. — Там-то все и случилось, теперь я знаю.
Он вытащил руки из карманов, поднес ко рту, подышал на них, попытался улыбнуться. Он видел, как Аида разомкнула сложенные на груди руки, остановилась в нерешительности, помедлила, пошла к ближайшей скамейке, увидел, как она садится.
— И до сих пор не поняла? — сказал Сантьяго. — А зачем, по-твоему, он предложил разделить кружок по алфавиту?
— Потому что мы подавали другим дурной пример, мы были как фракция, и остальные могли тоже начать откалываться, и я поверила. — Голос у нее был неуверенный, думает он. — Он говорил, что это ничего не значит и что все останется по-прежнему, хоть мы и будем в разных кружках. Я ему поверила.
— Он хотел быть с тобою, — сказал Сантьяго, — как и любой на его месте.
— Но тебе же стало неприятно, ты начал нас избегать. — Голос был взволнованный и печальный, думает он. — Мы больше не виделись, и так, как раньше, никогда уже не было.
— Вовсе мне не стало неприятно, с чего ты это взяла, все как раньше, — сказал Сантьяго. — Просто я понял, что Хакобо хочет быть с тобой без меня. Третий — лишний. Все по-прежнему, мы же остаемся друзьями.
Это кто-то другой, думает он, говорил тогда за тебя. Ну, Савалита, теперь потверже и более естественно, Савалита: он не мог бы это сказать. Он все понимал, он все объяснял, он давал советы, словно стоял на недосягаемой вершине и думал: это не я говорю. Он, маленький и убогий, притаился, скорчившись, в этом уверенном голосе, он спасался, убегал, удирал куда глаза глядят. Нет, это была не гордость, не отчаяние, не смирение, думает он, и даже не ревность. Это робость, думает он. Аида слушала его, не перебивая, не двигаясь, глядя ему в лицо, и он не мог да и не хотел понять, что выражает этот взгляд, и потом они вдруг поднялись, и пошли, и прошли полквартала, а отточенные клинки упорно и немо продолжали делать свое кровавое дело.
— Не знаю, как быть, я в растерянности, — сказала наконец Аида. — Я затем тебя и позвала, думала, а вдруг ты мне поможешь.
— А я стал обсуждать с ней политику, — говорит Сантьяго. — Понимаешь?
— Разумеется, — сказал дон Фермин. — Бежать из дому, уехать из Лимы, исчезнуть. Я не о себе думаю, бедолага, а о тебе.
— В каком смысле? — Теперь, думает он, голос ее звучал удивленно и испуганно.
— В том смысле, что любовь превращает человека в крайнего индивидуалиста, — сказал Сантьяго. — Любовь становится самым главным делом, заслоняет все остальное — и революцию тоже.
— Но ведь раньше ты говорил: одно другому не мешает, — еле выговорила, думает он, почти по слогам произнесла она. — А теперь, выходит, мешает? А ты сам уверен, что никогда никого не полюбишь?
— Ни в чем я не был уверен, ни о чем я не думал, — говорит Сантьяго. — Бежать, спастись, исчезнуть.
— Да куда же мне бежать, дон? — сказал Амбросио. — Вы же мне не верите, вы меня гоните.
— Думаю, нисколько ты не растеряна и тоже любишь его, — сказал Сантьяго. — Может, у вас с Хакобо будет исключение из правил. И потом, он очень хороший парень.
— Что он хороший парень, я знаю, — сказала Аида. — Я не знаю, люблю ли я его.
— Зато я знаю, — сказал Сантьяго, — любишь. И не только я, все наши знают. Не отвергай его, Аида.
Ты настаивал, Савалита, ты говорил, что Хакобо — редкостный человек, ты был упорен, ты твердил, что Аида любит его, что все у них сложится замечательно, ты замолкал и начинал сначала, а она слушала тебя, скрестив руки на груди, молча стоя в дверях своего дома, — пыталась постичь меру твоей глупости? — склонив голову, — или меру твоей трусости? — не шевелясь. Что она, и вправду хотела получить от тебя добрый совет, думает он, ведь знала — ты ее любишь, и хотела знать, хватит ли у тебя отваги сказать ей об этом? А что бы она сказала, думает он, если б я, а я, если б она. Ах, Савалита, думает он.
Или это произошло потом, через день, через неделю или через месяц, когда после того, как он увидел, что Аида и Хакобо идут по Кольмене взявшись за руки, выяснилось, что Вашингтон — связной? В кружке никак не отреагировали насчет Аиды и Хакобо, только Вашингтон пошутил мимоходом, что в первом кружке двое товарищей свили свое любовное гнездышко, и все, главное, втихомолку, да Птичка бегло заметила: они просто созданы друг для друга. Было не до того: приближались университетские выборы, они собирались теперь ежедневно, горячо обсуждая, кого послать в Федеративные центры, собирая подписи в поддержку кандидатов, разбрасывая листовки, размалевывая стены, а однажды Вашингтон собрал в Римаке оба кружка и, улыбаясь, вошел к Птичке: я принес настоящую «бомбу». Комитет Перуанской коммунистической партии, думает он. Все кинулись к нему, табачный дым заволок отпечатанные на гектографе листки, которые передавали из рук в руки, ел глаза, жадно впивавшиеся в строчки — комитет — снова и снова перечитывавшие — Перуанской коммунистической партии — и рассматривавшие мужественного индейца в пончо и сандалиях, воинственно вскинувшего к плечу сжатый кулак, и серп и молот под заголовком. Они читали вслух, комментировали на все лады, спорили, терзали вопросами Вашингтона, которого проводили до самого дома. Он позабыл в тот день свою обиду, свое неверие, неудачу, робость, ревность. Компартия оказалась не выдумкой, компартию не уничтожила диктатура: она вправду существовала, наперекор Одрии, и в ней были мужчины и женщины, вопреки Кайо Бермудесу, и они тайно собирались и организовывали ячейки, несмотря на стукачей и высылки, и печатали воззвания, на тюрьмы и пытки, и готовили революцию. Вашингтон знал, кто эти люди, где они, как действуют: я вступлю в партию, думал он, думает он, в ту ночь, непременно вступлю, думал он, гася ночник и чувствуя обжигающее прикосновение чего-то благородного, опасного, томящего тревогой и вселявшего силы. Тогда это случилось?
VII
— Его взяли за то, что он кого-то ограбил или убил, а скорей всего, он отдувался за чужую вину, — сказал Амбросио. — Хоть бы подох за решеткой, говорила моя мамаша. Однако он вовсе даже не подох, его выпустили, тут-то я с ним и познакомился. А видел я его в первый и последний раз, дон.
— Сняли показания? — сказал Кайо Бермудес. — Все — апристы? Сколько человек уже привлекалось?
— Зуб даю, сюда летит, — сказал Трифульсио. — Спускается.
Стоял полдень, солнце готово было рухнуть прямо на головы; подрагивал от зноя воздух, и, перелетев через неподвижные дюны, распластав крылья, вытянув клюв, суживающимися кругами шел вниз кровавоглазый черноперый ястреб.
— Пятнадцать, — сказал префект. — Девять апристов, три коммуниста, еще трое — под вопросом. Остальные — в первый раз. Нет, дон Кайо, допросить еще не успели.
Ящерица? Затоптавшиеся в смятении лапки, крошечный песчаный смерч, струйка пыли, вспыхнувшая на солнце, и ястреб ожившей геральдической фигурой прянул вниз как стрела из лука. Он плавно пролетел над самой землей, подхватил в клюв ящерицу, мгновенно казнил ее, заглотал и, кругами набирая высоту, взмыл в чистое, знойное летнее небо, откуда били ему прямо в глаза желтые дротики солнечных лучей.
— Немедленно допросить, — сказал Кайо Бермудес. — Пострадавшие?
— Ей-богу, ниньо, мы с вами — все равно как двое незнакомых, которые ждут подвоха друг от друга, — говорит Амбросио. — Давным-давно было дело, в Чинче, один-единственный раз, и с тех пор я ничего про него не знаю.
— Двоих студентов пришлось положить в полицейский госпиталь, — сказал префект. — У наших только легкие ушибы, ничего серьезного.
Переваривая добычу, он продолжал неуклонно подниматься ввысь, ослепленный нестерпимым блеском, и, растворившись в нем, раскинул крылья, заложил крутой плавный вираж, стал точкой, пятнышком, повис над неподвижными желто-белыми волнистыми песками, над стенами и решетками, над четко очерченным пространством камня и железа, над полуголыми существами, которые копошились внизу — ползли куда-то или лежали в тени дрожащего в зное цинка, — повис над джипом, над пальмами, над полоской воды и над широкой лентой воды, над домиками, машинами, над обсаженными деревьями площадями.
— Одну роту оставили в Сан-Маркосе. Ворота, которые высадил танк, приводим в порядок, — сказал префект. — На медицинский тоже ввели взвод. Но никаких эксцессов не было, все тихо, дон Кайо.
— Дайте-ка мне их дела, я покажу министру, — сказал Кайо Бермудес.
Он взмахнул послушно-могучими, иссиня-черными крыльями, с величавой медлительностью развернулся и, перелетев деревья, реку, неподвижные пески, стал кружить над ослепительным цинком, зорко вглядываясь в него, снизился еще немного, не обращая внимания на зловеще-выжидательную тишину, сменившую алчный гомон и установившуюся в этом вычлененном железом и камнем треугольнике, — его привлекал только навес, полыхавший на солнце, — и спустился пониже, словно завороженный вакханалией света, буйством блеска.
— Ты отдал приказ штурмовать Сан-Маркос? — спросил полковник Эспина. — Ты? Самочинно?
— Седоватый такой, кожа очень темная, роста большого, походка как у обезьяны, — сказал Амбросио. — Он все выспрашивал, как в Чинче насчет баб. Мне не больно-то приятно его вспоминать, дон.
— О Сан-Маркосе — потом. Расскажи, как съездил, — сказал Бермудес. — Что там на севере?
Он осторожно вытянул серые лапы, словно пробуя — не слишком ли горяч? мягок ли? удобен ли цинк? — и сложил крылья, и сел, и глянул, и догадался — но было уже поздно: камни пронизали броню перьев, перешибли кости, сломали клюв и, отскочив с металлическим звоном от цинка, упали вниз, во двор.
— На севере-то все в порядке, — сказал полковник Эспина. — А с головой у тебя как? Мне со всех сторон докладывают: «Полковник, Сан-Маркос обложили, полковник, штурмовые группы ворвались в университет!» А я, министр, узнаю об этом в последнюю очередь! Вот я и спрашиваю тебя, Кайо: ты в своем уме?
Ястреб, дернувшись несколько раз в агонии, вытянулся, выпачкал алым серый цинк, скатился к самому краю и рухнул вниз, где жадные руки схватили его, разодрали на части, вырывая перья, под смех и брань, и у кирпичной стены уже затрещал, разбрасывая искры, костер.
— Ну, что я говорил? — сказал Трифульсио. — Зуб мой при мне останется. Я попусту болтать не люблю и за слова свои отвечаю.
— Мы вскрыли этот гнойник за каких-то два часа и никого не потеряли, — сказал Бермудес. — А ты вместо благодарности спрашиваешь, не рехнулся ли я. Это несправедливо.
— Мамаша моя тоже его после того раза не видела, — говорит Амбросио. — Она думала, он таким на свет уродился, ниньо.
— Ведь за границей во всех газетах поднимут вой, — сказал полковник Эспина, — а нам это сейчас совсем ни к чему. Разве ты не знаешь, президент хочет, чтоб все было тихо.
— Нам совсем ни к чему иметь в самом центре Лимы очаг мятежа, — сказал Бермудес. — Через несколько дней можно будет вывести оттуда войска, открыть Сан-Маркос, вот тогда все и будет тихо.
Он с трудом прожевывал кусок птичьего мяса, выхваченного из огня голыми руками, и руки его горели, и на смуглой коже лиловели царапины, и жаровня, где испекли его добычу, еще дымилась. Он сидел на корточках, в затененном цинковым навесом углу, полуприкрыв глаза — то ли от солнца, то ли чтобы полнее было блаженство, рождавшееся в челюстях, на языке, в глотке, которую сладостно царапало и обжигало полусырое мясо с не до конца выщипанными перьями.
— И наконец, никто не давал тебе разрешения на это, — сказал полковник Эспина. — Это компетенция министра. Нас еще многие не признали. Воображаю, в каком бешенстве президент.
— Зуб даю, гости будут, — сказал Трифульсио. — Зуб даю, они уже тут.
— Нас признали Соединенные Штаты, и это самое главное, — сказал Бермудес. — И насчет президента ты, Горец, можешь не беспокоиться. Перед тем как отдать приказ, я ввел его в курс дела.
Остальные бродили на лютом солнцепеке, — примирившиеся со своей участью, не затаившие зла, не помнившие обид, словно и не они только что оскорбляли друг друга, толкали, били, хватая самые лакомые куски, — или, присев под стеной, дремали — грязные, босые, ошалевшие от голода, жары и досады, — или лежали, хватая воздух распяленными ртами, прикрыв глаза от зноя и блеска.
— Интересно, по чью душу, — сказал Трифульсио.
— Он ведь мне ничего плохого не сделал, — говорит Амбросио. — До той ночи. Сердиться на него было не из-за чего да и любить не за что. А вот в ту ночь мне стало его жалко.
— Я обещал ему, что убитых не будет, — сказал Бермудес, — и обещание свое сдержал. Вот пятнадцать полицейских досье. Вычистим Сан-Маркос, и можно возобновить занятия. Чем ты недоволен, Горец?
— Не потому жалко, ниньо, что он отсидел, — говорит Амбросио, — а потому, что уже на человека мало был похож. Босой, ногтищи вот такие, весь в каких-то струпьях, в коросте, в грязи. Честно.
— Ты действовал так, словно меня и в помине нет, — сказал полковник Эспина. — Почему бы не спросить?
Дон Мелькиадес шел по коридору в сопровождении двух надзирателей, а следом за ним шагал высокий мужчина в соломенной шляпе — от порывов горячего ветра поля ее и тулья трепетали, словно сделаны были из шелковой бумаги — белый костюм, а сорочка, повязанная черным галстуком — еще белей. Потом они остановились, и дон Мелькиадес заговорил с ним, показывая на кого-то во дворе.
— Почему? — сказал Бермудес. — Потому что не хотел подставлять тебя под удар. У них могло быть оружие, они могли оказать сопротивление, и я не хотел, чтобы тебя обвиняли в кровопролитии.
Нет, это явно был не адвокат, ему отродясь не доводилось видеть, чтобы адвокат щеголял в такой белоснежной паре, но и не начальство — тогда им дали бы не обычную баланду, а, скажем, менестру и заставили бы подмести в камерах и в сортире, как всегда, когда приезжала инспекция. Нет, не адвокат и не начальство, но кто ж тогда?
— Если бы пришлось стрелять, твоя политическая карьера была бы непоправимо испорчена, — сказал Бермудес. — Я принял решение, и я нес бы за его последствия полную ответственность. В случае чего я ушел бы в отставку, а ты, Горец, остался бы без единого пятнышка.
Он перестал грызть уже дочиста обглоданную кость, но не выпустил ее из рук, весь напрягся, втянул голову в плечи, испуганно стрельнул глазами в коридор, но дон Мелькиадес продолжал показывать на него и подавать знаки ему.
— Но все прошло гладко, и все сочтут это твоей заслугой, — сказал полковник Эспина. — Президент наверняка решит, что у моего протеже отваги побольше, чем у меня.
— Эй, как тебя там! — закричал дон Мелькиадес. — Трифульсио! Не видишь, что ли, — я тебя, тебя зову! Чего разлегся?
— Президент знает, кому я обязан своей должностью, — сказал Бермудес. — Он знает, что стоит тебе бровью повести, как я откланяюсь и снова примусь продавать трактора.
— Эй! — подхватили, замахали руками надзиратели. — Эй, ты!
— Три ножа и несколько бутылок «молотовского коктейля»[40], которые мы обнаружили, — явно недостаточно. Скажут: и этого вы так перепугались? Поэтому я приказал добавить специально для газетчиков еще немного револьверов, ломиков, тесаков.
Он вскочил, пробежал, поднимая пыль, через двор и остановился в метре от дона Мелькиадеса. Остальные тоже подняли головы, вытянули шеи, глядели и молчали. Те, кто бродил взад-вперед, остановились, те, кто дремал, встрепенулись: все уставились на него, а с неба лился теперь расплавленный металл.
— Ах, ты еще и журналистов оповестил? — сказал полковник Эспина. — Тебе, стало быть, неизвестно, что все заявления для печати подписывает министр и пресс-конференции проводит тоже только министр?
— Ну, Трифульсио, подними-ка этот бочонок, покажи дону Эмилио Аревало, на что ты способен, — сказал дон Мелькиадес. — Не подкачай, я за тебя поручился.
— Журналистам я сказал, что информацию они получат от тебя, — ответил Бермудес. — Вот подробный доклад, имена-фамилии, захваченное оружие — пусть пощелкают.
— Я ничего такого не сделал, дон! — заморгав, крикнул Трифульсио, потом подождал немного и снова крикнул: — Я ни в чем не виноват! Клянусь, дон Мелькиадес!
— Ладно, вопрос исчерпан, — сказал полковник Эспина. — Учти, я сам собирался ликвидировать Сан-Маркос сразу после того, как разберусь с профсоюзами.
Черная бочка цилиндрической формы стояла у перил, как раз под доном Мелькиадесом, надзирателями и неизвестным господином в белом. Заинтересованные, оживившиеся, равнодушные взгляды устремились на бочку и на Трифульсио.
— Учту, — сказал Бермудес. — Только Сан-Маркос далеко не ликвидирован, но момент для ликвидации самый подходящий. Двадцать шесть арестованных — это боевики, а большинство главарей пока гуляют на свободе. Сейчас их надо брать.
— Ну-ну-ну, не дури, — сказал Мелькиадес. — Подними бочоночек. Я знаю, знаю, ты ни в чем не виноват. Давай, покажи свою силу сеньору Аревало.
— Профсоюзы важнее Сан-Маркоса, — сказал полковник Эспина. — Их-то и надо чистить в первую голову. Пока они помалкивают, но АПРА сильна в рабочей среде, и достаточно одной искры, чтобы рвануло.
— А в камере я напачкал, потому что живот схватило, — сказал Трифульсио. — Никакого терпежу не было, дон Мелькиадес, верьте слову.
— Вычистим, — сказал Бермудес, — вычистим все, что надо будет, Горец.
Господин в белом засмеялся, и дон Мелькиадес засмеялся, и даже во дворе послышались смешки. Господин в белом придвинулся к перилам вплотную, сунул руку в карман и вытащил оттуда что-то блестящее.
— Ты читал эту нелегальную газетенку «Трибуна»? — спросил полковник Эспина. — Они поносят последними словами и вооруженные силы, и меня. Надо бы сделать так, чтобы этот вонючий листок больше не выходил.
— Целый соль за то, что подниму бочку, дон? — Трифульсио закрыл глаза, открыл глаза и тоже засмеялся. — Это пожалуйста, дон, с нашим удовольствием.
— Конечно, дон, в Чинче много о нем говорили, — сказал Амбросио. — Говорили, будто он изнасиловал малолетнюю, ограбил кого-то, а кого-то убил в драке. Многовато получалось, брехня, наверно. Но кое-что — правда, почему бы иначе сидеть ему столько лет?
— Вы, военные, уже двадцать лет ломаете себе голову над АПРА, — сказал Бермудес. — А ведь лидеры ее одряхлели и коррумпировались и не хотят класть голову на плаху. Ничего не рванет, ни взрыва, ни революции не произойдет. А газетенка будет прикрыта, это я тебе обещаю.
Он поднес ладони к самому лицу (под глазами и на шее были уже глубокие морщины, и в курчавых бакенбардах проглядывала седина), поплевал на них, крепко потер и шагнул к бочке. Взялся за нее, пошатал, словно проверяя, прочно ли стоит, потом приник к ее железному телу длинными ногами, выпуклым животом, широкой грудью, вцепился длинными руками и, словно в любовном неистовстве, рванул.
— Я никогда его больше не встречал, но слышал много, — говорит Амбросио. — Его видали то там, то тут, по всему департаменту, во время выборов пятидесятого года он агитировал за сенатора Аревало: плакаты клеил, листовки бросал. Да, за сенатора Эмилио Аревало, того самого, друга дона Фермина.
— Я составил списочек, дон Кайо, в отставку подали три префекта и восемь субпрефектов из числа назначенных Бустаманте, — сказал доктор Альсибиадес. — Двенадцать префектов и пятнадцать субпрефектов прислали телеграммы генералу, поздравляя его с приходом к власти. Остальные пока помалкивают: хотят, чтоб мы подтвердили их полномочия, а самим попросить об этом — робеют.
Он закрыл глаза, оторвал бочку от земли, и жилы вздулись у него на шее и на лбу, и мгновенно взмокло дряблое лицо, и черно-лиловыми стали толстые губы. Огромная ручища грубо ухватила бочку за ребристый бок, вздернула ее кверху, выгнувшись, он держал вес, сделал, шатаясь, как пьяный, два шага, победно взглянул на зрителей, резко поставил свою ношу на землю.
— Горец считал, что они пачками будут уходить в отставку: останется только назначать новых, — сказал Кайо Бермудес. — Вот, милый доктор, не знает полковник наших перуанцев.
— Да, Мелькиадес, вы были правы, это не человек, а бык, в его годы — просто невероятно. — Господин в белом швырнул монету, и Трифульсио поймал ее на лету. — Эй, сколько тебе лет?
— Да, он считает, что все разделяют его представления о чести, — сказал доктор Альсибиадес. — Но объясните мне, дон Кайо, чего ради они хранят верность бедному Бустаманте — ведь ему уже никогда не подняться?
— Да откуда ж мне знать? — переводя дух, утирая пот, загоготал Трифульсио. — Много. Больше, чем вам, дон.
— Подтвердите полномочия всех, кто поздравил генерала, и тех, кто молчит: их мы постепенно уберем, — сказал Бермудес. — Поблагодарите за безупречную службу подавших в отставку, а Лосано пусть внесет их в картотеку.
— Гляди-ка, Иполито, кого к нам доставили, — сказал Лудовико. — Ты ведь, кажется, таких любишь? Сеньор Лосано велел обратить на него особое внимание.
— Лима наводнена мерзкими пасквилями, — сказал полковник Эспина. — Почему ты бездействуешь, Кайо?
— Кто и где печатает «Трибуну»? — сказал Иполито. — Отвечай, не тяни из меня жилы! И помни, я таких люблю.
— Эти подрывные листки должны исчезнуть, — сказал Бермудес. — Немедленно. Вы поняли, Лосано?
— Ну что, негр, готов? — сказал дон Мелькиадес. — Уже, наверно, как на иголках сидишь?
— Готов? — невесело засмеялся Трифульсио. — К чему готов, дон?
— Поначалу я ей посылал деньги, навещал, наезжал из Лимы время от времени, — сказал Амбросио. — А потом — нет. Так она и померла, ничего про меня не зная. Тяжело мне от этого, дон.
— Ага, — сказал Иполито, — тебе сунули ее в карман, а ты и не заметил? Ну, еще чего-нибудь соври, глупышка ты моя, сколько ж ты брильянтину изводишь, чтобы волосы гладко лежали, и брючки какие хорошенькие надел. Значит, ты — не априст, кто и где печатает эту пакость не знаешь? Так?
— Забыл, что сегодня на свободу выходишь? — сказал дон Мелькиадес. — Или так прижился у нас, что и расставаться жалко?
— А потом узнал, что ее уж и на свете нет, — говорит Амбросио. — Я тогда еще дона Фермина, папу вашего, возил.
— Да ну что вы, дон, как же такое забыть? — затопал, захлопал Трифульсио. — Вы уж, право, скажете.
— Вот видишь, что получается, если Иполито сердится. Лучше вспомни, — сказал Лудовико. — Учти, ему такие, как ты, очень нравятся.
— Запираются, врут, сваливают друг на друга, — сказал Лосано. — Но мы не спим, дон Кайо, мы по целым ночам глаз не смыкаем. Клянусь вам, эту газетку мы выявим и накроем.
— Приложи палец вот сюда, а здесь — крестик поставь, — сказал дон Мелькиадес. — Все. Ну, Трифульсио, ты опять вольная птица. Не верится, должно быть?
— Помните, Лосано, мы с вами не в цивилизованный стране, наша отчизна — край невежества и варварства, — сказал Бермудес. — Нечего с ними миндальничать, выбейте, вытрясите из них то, что мне нужно.
— У-у, какой ты худенький, — сказал Иполито. — В пиджачке-то не так заметно, а теперь вижу — все ребра наружу.
— Ты помнишь сеньора Аревало, который дал тебе соль, чтобы ты поднял бочку? — сказал дон Мелькиадес. — Он важная персона, весьма состоятельный человек, землевладелец. Хочешь работать на него?
— Кто и где, я тебя спрашиваю, кто и где ее печатает? — сказал Лудовико. — Хочешь, чтоб мы с тобой всю ночь проваландались? А если Иполито опять рассердится?
— Ясное дело, дон Мелькиадес! — всплеснул руками, заморгал, закивал Трифульсио. — Могу хоть сейчас приступить или когда скажете.
— Ты меня выведешь из себя, я тебе красоту твою небесную подпорчу, а сам умру с печали, — сказал Иполито, — потому что ты мне нравишься все больше и больше.
— Ему люди нужны: он начинает предвыборную кампанию, потому что другу Одрии дорожка в сенаторы укатана, — сказал дон Мелькиадес. — За деньгами не постоит. Не пропусти свой шанс, Трифульсио.
— И что же, даже имя нам свое не скажешь, золотой ты мой? — сказал Лудовико. — Может, забыл или не знал никогда?
— Долбани на радостях как следует, навести семью, погуляй, к девкам сходи, — сказал дон Мелькиадес, — а в понедельник отправляйся в его поместье, это возле Ики. Спросишь там, тебе каждый покажет.
— А что это там у тебя, золотой мой, болтается, я не разгляжу никак? — сказал Иполито. — Ты всегда с таким огрызком ходишь или он от страха съежился?
— Конечно помню, дон Мелькиадес, как же не помнить?! — сказал Трифульсио. — Не знаю, как вас и благодарить за вашу доброту.
— Оставь его, Иполито, — сказал Лудовико, — обморок, не видишь, что ли? Пойдем в кабинет к сеньору Лосано. Оставь его, кому говорю?!
Дежурный надзиратель похлопал его по спине — счастливо, Трифульсио, — и запер за ним ворота, — до свиданьица, а лучше прощай — и он скорым шагом двинулся вперед, по пустырю, на который смотрел через решетку столько времени, что наизусть выучил каждую выбоину, и дошел до рощицы, которую тоже было видно из окна камеры на первом этаже, а потом свернул к домикам предместья, но не остановился, а, наоборот, прибавил шагу. Почти бегом миновал он лачуги, оставил позади неразличимые тени людей, смотревших на него удивленно, испуганно или безразлично.
— Я же не выродок какой-нибудь, не скотина неблагодарная, — сказал Амбросио, — я ж ее любил, царствие ей небесное, ни от кого я столько добра не видал, разве что от вас. Всю жизнь она хребет ломала, чтоб меня прокормить да вырастить. Да ведь вот жизнь какая: некогда и о матери родной вспомянуть.
— Мы, сеньор Лосано, прекратили, потому что Иполито немного погорячился, не сдержался, а тот понес какую-то чушь, а потом и вовсе вырубился, — сказал Лудовико. — Я так полагаю, что этот Тринидад Лопес — никакой не априст и на самом деле не знает, где типография. Как прикажете: можно его привести в чувство и продолжить.
Он шагал все быстрее и быстрее, двигаясь почти наугад, не зная, куда выведут его эти мощенные булыжником окраинные улочки, попираемые его босыми ногами, углубляясь в этот город — разросшийся вдаль и вширь, такой непохожий на то, что осело в памяти. Потом замедлил шаги и почти упал на скамейку, стоявшую в тени пальм на площади. В лавчонку на углу входили женщины с детьми, мальчишки пуляли камнями в уличный фонарь, лаяли собаки. Медленно, почти беззвучно он заплакал и сам не заметил, что плачет.
— Ваш дядюшка рекомендовал мне вас, капитан, да я и сам хотел познакомиться с вами, — сказал Кайо Бермудес. — Мы ведь с вами некоторым образом коллеги, не правда ли? Не сомневаюсь, что нам придется работать рука об руку.
— Добрая была, жертвовала много, ни одной мессы не пропустила, — говорит Амбросио. — Но уж характерец был — не сахар. Меня ведь она, знаете, не кулаком, а все палкой норовила, чтоб не пошел по отцовой дорожке.
— Я не имел удовольствия лично познакомиться с вами, сеньор Бермудес, — сказал капитан Паредес. — Но дядюшка и полковник Эспина чрезвычайно высоко вас ставят и говорят, что это ведомство достигло успехов только благодаря вам.
Потом поднялся, вымыл лицо у фонтана в центре площади, спросил у прохожего, сколько возьмут за билет в автобус до Чинчи и где остановка. Останавливаясь время от времени, чтобы поглядеть на женщин и на все, что обрело новый вид и смысл за время его отсидки, пришел на другую площадь, полную машин. Он спрашивал, клянчил, торговался и наконец влез в кузов грузовика.
— Не будем говорить о достоинствах, ибо природа наделила вас ими куда щедрее, чем меня, — сказал Кайо Бермудес. — Я знаю, что вы рисковали жизнью во время революции и что теперь вы наладили и организовали военную контрразведку. Не трудитесь отрицать, мне все это известно от вашего дядюшки.
Весь путь он простоял в кузове, вцепясь в борт, задыхаясь, жадно вглядываясь в землю и небо, в море, — оно то появлялось, то исчезало между дюн. Когда въехали в Чинчу, он широко раскрыл глаза, завертел головой из стороны в сторону, дивясь переменами. Тянуло свежестью, солнце уже село, бормотали о чем-то и пританцовывали кроны пальм, а он шел под ними как в тумане, взбудораженный и торопливый.
— Относительно моего участия в революции — это чистая правда, и скромничать было бы неуместно, — сказал капитан Паредес. — Но в военной контрразведке я — всего лишь один из сотрудников и помощников полковника Молины.
Однако путь до поселка оказался долгим и мучительным, потому что память все время подводила его, и все время надо было спрашивать у встречных, как пройти к Гросио-Прадо, и когда он наконец дошел, уже сгустились сумерки, осветились окна, и поселок был уже не поселок, а нагромождение домов, а там, где раньше тянулись хлопковые плантации, теперь начинался другой поселок. Однако дом остался прежним, и дверь была открыта, и он сразу узнал Томасу — она была черная, она была тучная: она сидела на полу рядом с какой-то женщиной и ела.
— Полковник Молина — фигура чисто декоративная, а от вас зависит бесперебойная работа всех маховиков и шестерней, — сказал Бермудес. — И это тоже поведал мне ваш дядюшка.
— Мечта у нее была в лотерею выиграть, — сказал Амбросио.
— Могу себе представить, как работало ваше министерство при Бустаманте: апристы — на всех постах, поголовный саботаж, — сказал капитан Паредес. — Однако он им не слишком помог.
Он влетел в комнату, вопя и колотя себя в грудь, и вторая женщина, вскрикнув от неожиданности, перекрестилась. Томаса, припав к полу, смотрела на него, и страх постепенно исчезал с ее лица. Молча и решительно она ткнула кулаком в сторону двери. Однако Трифульсио и не думал послушаться: он захохотал, весело повалился на пол и стал скрести себя под мышками.
— Они, по крайней мере, успели замести следы, — сказал Бермудес. — Архивы приведены в полную негодность, картотеки уничтожены. Надо все начинать сначала. Об этом я и хотел поговорить с вами, капитан. Военная контрразведка может оказать нам большую помощь.
— Ты ведь возишь сеньора Бермудеса? — сказал Лудовико. — Рад с тобой познакомиться, Амбросио. Поможешь нам?
— Разумеется, сеньор Бермудес, мы будем тесно взаимодействовать с вами, — сказал капитан Паредес. — Мы готовы предоставить вам любые интересующие вас сведения.
— Зачем приперся, кто тебя звал сюда? — зарычала Томаса. — Тебя здесь каторжным считают, а ты каторжный и есть! Видишь, моя подружка перепугалась, убежала. Когда тебя выпустили?
— Мне этого мало, капитан, — сказал Бермудес. — Я хотел бы располагать всей картотекой военной контрразведки в полном объеме. Снять копии со всех дел.
— Его зовут Иполито, — сказал Лудовико. — Здоров, как конь, и ума столько же. Сейчас он придет, я тебе его покажу. Он в начальники не выйдет, слишком глуп. Я — другое дело, если повезет, конечно. А ты, Амбросио, неужели так до гроба и будешь баранку крутить?
— Наши картотеки неприкосновенны, — сказал капитан Паредес, — они составляют военную тайну. Я доложу полковнику Молине, но и он, боюсь, не сможет решить этот вопрос. Пусть ваш министр направит отношение нашему.
— Да уж, она вылетела отсюда, как будто я черт с рогами, — засмеялся Трифульсио. — Слушай, Томаса, дай-ка мне этого, я с голоду помираю, страшно жрать хочется.
— Вот этого как раз и не следует делать ни в коем случае, — сказал Бермудес. — Нужно, чтобы копии попали ко мне без ведома полковника Молины и, разумеется, военного министра. Вы меня понимаете?
— Каторжная у нас работа, Амбросио, — сказал Лудовико. — Часами, сутками бьешься, все жилы вымотаешь, охрипнешь, и тебя же потом ругают, и сеньор Лосано грозится жалованье срезать. У нас все надрываются, кроме этого долболоба Иполито. Знаешь, почему?
— Как же я могу передать вам копии совершенно секретных документов без ведома моих прямых начальников? — сказал капитан Паредес. — Ведь в них «жизнь и приключения» всего офицерского корпуса и еще тысяч гражданских лиц. Это — святое. Как золотой запас Государственного банка.
— Да-да, тебе, конечно, надо уходить, только успокойся, выпей вот рюмку, — сказал дон Фермин, — и расскажи с самого начала, как было дело. Да перестань же плакать.
— Вы совершенно правы, капитан, я прекрасно понимаю, что эти документы — дороже золота, — сказал Бермудес. — Понимает это и ваш дядюшка. Именно поэтому мы и должны договориться между собой сами, никого не посвящая. Нет-нет, что вы, я вовсе не хочу ущемить интересы полковника Молины, с чего вы взяли?
— Потому что он с полчасика поработает над задержанным и в такой раж входит, что хоть веди его на случку, — сказал Лудовико. — Возбуждается, по-научному говоря. Нормальный человек устает, выматывается, а у него все наоборот, понимаешь? Ну, да ты его сейчас сам увидишь.
— Напротив, мы его повысим, продвинем по службе, — сказал Бермудес. — Переведем на строевую должность или в штаб. Всякому ясно, что заменить полковника Молину на посту начальника военной контрразведки можете только вы. И вот тогда мы объединим наши службы — скромно, тихо, без огласки.
— Еще чего: переночевать! — сказала Томаса. — Ты не то что часа — минуты здесь не останешься! Убирайся, Трифульсио.
— Непостижимо, как вы влезли в душу моего дядюшки, сеньор Бермудес, — сказал капитан Паредес. — За полгода добились большего, чем я — за всю жизнь: он вам доверяет. Я шучу, шучу, Кайо — мы ведь можем перейти на «ты»?
— И ведь врут-то они, Амбросио, не потому что герои, а потому что кишка тонка, — сказал Лудовико, — это сразу видно. Спросишь: кто у вас главный? — Такой-то, сякой-то. — Ладно. Спрашиваешь: с какого времени состоишь в АПРА? — Вообще не состою. — Ах, не состоишь? Откуда ж тогда знаешь про такого-то, про этого-то? — Я и не знаю. Адская работа, Амбросио, на износ.
— Вот твой дядюшка понимает, что власть зависит от службы безопасности, — сказал Бермудес. — Сейчас — сплошное ликование, но очень скоро объявятся разочарованные, пойдет борьба интересов, и тогда все будет зависеть от того, сумеет ли наше ведомство нейтрализовать обиженных и тех, кто считает, что ему не воздано и недодано.
— Я и не собирался у тебя жить, я в гости пришел, — сказал Трифульсио. — Я теперь наймусь к одному богатею из Ики, Аревало его зовут. Ей-богу, Томаса.
— Еще бы, — сказал капитан Паредес. — Когда изведем апристов, у президента отыщутся враги из числа прежних приверженцев режима.
— Ты кто: коммунист? априст? Нет, я не коммунист и не априст, — сказал Лудовико. — Ты — слизняк, друг любезный, тебя еще пальцем не тронули, а ты уже врешь. И вот так — часами, часами, Амбросио, до посинения. А Иполито это только горячит и распаляет, понимаешь теперь, из каких он?
— Вот почему и нельзя жить одним днем, — сказал Бермудес. — Сегодня основная угроза исходит от штатских, завтра нам придется иметь дело с военными. Вот почему вокруг ваших картотек столько секретности.
— Ты даже не спросил, где могилка Перпетуо, жив ли твой Амбросио, — сказала Томаса. — Ты, верно, и не вспоминал про своих сыновей!
— Женщина она была веселая, дон, жизнелюбивая такая, — сказал Амбросио, — а свела ее судьба с гадом, который родного сына мог ограбить. Но, с другой стороны, не полюбила б она его, и меня бы не было. Я-то в выигрыше.
— Сколько же можно жить в гостинице, Кайо? — сказал полковник Эспина. — Пора нанять квартиру. И потом: что это еще за штуки — почему ты не пользуешься автомобилем, он тебе положен по должности.
— До покойников мне дела нет, — сказал Трифульсио. — А с Амбросио хотелось бы повидаться. Он с тобой живет?
— У меня никогда не было машины, вот и все, — сказал Бермудес. — Такси удобней. Но, пожалуй, ты прав, Горец, буду ездить, если ее, конечно, моль не съела.
— Амбросио завтра уезжает в Лиму, там будет работать, — сказала Томаса. — Зачем тебе с ним видеться?
— Рассказали бы — не поверил, — сказал Лудовико, — но в том-то и штука, что я своими глазами видел.
— Скромность, конечно, украшает, Кайо, но не до такой же степени, — сказал полковник Эспина. — Твой пост открывает перед тобой широкие возможности, глупо ими не пользоваться. А ты проводишь у себя в кабинете по пятнадцать часов, в жизни существует не только работа. Иногда полезно встряхнуться.
— А мне любопытно взглянуть, каким он стал, — сказал Трифульсио. — Погляжу и, честное слово, уйду.
— Привели нам тут одного из Витарте, — сказал Лудовико. — Допрашивали его мы с Иполито, из начальства никого не было, людей не хватает. Тут-то я и увидал.
— Верно, верно, Горец, — сказал Бермудес, — погоди, вот управлюсь с самым неотложным, тогда и сниму квартиру, и заживу как человек.
— Раньше он здесь работал, на междугородных рейсах, — сказала Томаса. — Но в Лиме ему будет лучше, я его не отговаривала, наоборот: уезжай, говорю, сынок.
— Врезал он ему, гляжу — тот весь мокрый от пота, — сказал Лудовико, — потом еще, и еще, и еще, и кончилось тем, что тот понес всякую околесицу, как ненормальный. А я гляжу: у Иполито сейчас штаны треснут, колом стоит.
— Вон ты какой вымахал, — сказал Трифульсио.
— Я говорю: оставь его, видишь, он не в себе, толку не добьешься, — сказал Лудовико. — Оставь, говорю, дорвался. А он даже не слышит меня, Амбросио. Клянусь тебе, все так и было. Ну, ты сам увидишь, я вас познакомлю.
— На вас все наши надежды, — сказал дон Фермин. — Без вас нам из этой трясины не выбраться.
— Мы — в трясине? — сказал полковник Эспина. — Вы шутите, дон Фермин? Если уж наша революция не дала мощный толчок, то кто ж тогда?
— Я ждал вас, — сказал Амбросио, — но не знал даже, что вас должны отпустить.
— Фермин совершенно прав, полковник, — сказал Эмилио Аревало. — Никакого импульса мы не получим, пока не проведем выборы, пока генерал Одрия, так сказать, не будет миропомазан народным волеизъявлением.
— Спасибо, не гонишь, как твоя мамаша, — сказал Трифульсио. — Смотри-ка, ты вырос, совсем взрослый, отца догнал.
— Да, полковник, выборы, если угодно, — это дань внешним приличиям, но дань необходимая.
— Ну, посмотрел, теперь убирайся, — сказала Томаса. — Ему завтра рано утром ехать, а у него и вещи не собраны.
— Но до начала избирательной кампании надо утихомирить страну, то есть покончить с апристами, — сказал доктор Ферро. — В противном случае выборы взорвутся у нас в руках подобно петарде.
— Пойдем, Амбросио, выпьем по рюмочке, посидим где-нибудь, — сказал Трифульсио. — Поговорим, а потом начнешь укладываться.
— Вы все молчите, сеньор Бермудес, — сказал Эмилио Аревало, — и я начинаю думать, что мы докучаем вам разговорами о политике.
— Хочешь опозорить его? — сказала Томаса. — Куда ты его тащишь? Да разве можно парню показаться с тобой на улице?
— Истинная правда, — сказал Бермудес. — Я ведь совершенно не смыслю в политике. Не смейтесь, это так. И потому предпочитаю помалкивать и слушать.
Они шли в темноте, по извилистым и крутым улочкам, мимо сложенных из тростника лачуг и изредка попадавшихся кирпичных домиков, в освещенных окнах которых мелькали силуэты — там, наверно, ели и вели беседу. Пахло землей, навозом, виноградом.
— Для человека, ничего не смыслящего в политике, — сказал дон Фермин, — вы недурно справляетесь со своими обязанностями. Вы позволите вам налить, дон Кайо?
Они обошли лежавшего поперек дороги осла, их облаяли невидимые во тьме собаки. Они были почти одного роста, они шагали молча, бескрайнее небо над головой еще источало жар, ветра не было. Когда вошли в пустой полутемный кабачок, хозяин, дремавший в кресле-качалке, встал им навстречу, подал пива и снова уселся. По-прежнему не произнеся ни слова, они сдвинули кружки.
— Два основополагающих фактора, господа, — сказал доктор Ферро. — Первое: укреплять единство сил, взявших власть. И второе: твердой рукой проводить чистку. Университет, профсоюзы, чиновничество. Потом провести выборы и работать, работать на благо страны.
— Вот спросите меня, чего бы я хотел добиться в жизни, — говорит Амбросио. — Наверно, денег.
— Значит, завтра — в Лиму? — сказал Трифульсио. — А на кой?
— А вы, ниньо, наверно, — счастья, да? — говорит Амбросио. — Да я б тоже не отказался, но ведь деньги и счастье — одно и то же.
— Все упирается в вопрос кредитов и капиталовложений, — сказал дон Фермин.
— Соединенные Штаты окажут помощь правительству, которое наведет порядок, именно поэтому они поддержали нашу революцию. Теперь они хотят, чтобы мы провели выборы, — значит, надо идти им навстречу.
— Работу искать, — ответил Амбросио. — В столице платят больше.
— Эти гринго[41] — ужасные формалисты, — что ж, надо отнестись к этому с пониманием, — сказал Эмилио Аревало. — Они в восторге от нашего генерала и просят только, чтоб были соблюдены формы демократии. Как только Одрия победит на выборах, они откроют нам свои объятия и предоставят кредиты, в которых мы так нуждаемся.
— Сколько ж ты лет шоферишь? — сказал Трифульсио.
— Но прежде всего необходимо создать какой-нибудь Национально-патриотический фронт или Движение за возрождение, назовите как хотите, — сказал доктор Ферро. — Следовательно, необходима программа, и потому я так настаиваю на ее разработке.
— Два года, — сказал Амбросио. — До этого ходил в подручных, потом на автобус пересел — сначала городской, потом — междугородный.
— Разумеется, нужна патриотическая программа, которая сплотит все здоровые силы страны, — сказал Эмилио Аревало. — Промышленность, торговля, сельское хозяйство. Она должна зиждиться на простых и эффективных идеях.
— Значит, ты человек основательный, порядливый, — сказал Трифульсио. — Недаром, значит, не хотела Томаса, чтоб тебя со мной видели. Ну, а в Лиме-то надеешься на что?
— Надо выработать формулу, подобную блистательной триаде маршала Бенавидеса[42]: «Порядок, Мир, Труд». Что-то вроде «Здоровье-Образование-Работа». А? Как звучит? — сказал доктор Ферро.
— Помните Тумулу-молочницу, у нее еще дочка была? — сказал Амбросио. — Она, дочка то есть, вышла замуж за сына Коршуна. А я ему помог ее умыкнуть.
— Разумеется, кандидатура генерала должна быть выдвинута, так сказать, в едином порыве всеми слоями и группами, а спустить ее надо сверху, — сказал Эмилио Аревало.
— Это ростовщик, который потом в алькальды пролез? — сказал Трифульсио. — Помню, как же.
— Его выдвинут, дон Эмилио, — сказал полковник Эспина. — Генерал с каждым днем все популярней. Люди смогли сравнить нынешнее спокойствие с тем хаосом, в который была ввергнута страна еще несколько месяцев назад, когда на площадях бесновались апристы и коммунисты.
— Этот самый сынок далеко пошел, стал в правительстве какой-то шишкой, — сказал Амбросио. — Глядишь, он и поможет мне найти работу в Лиме.
— Дон Кайо, а что, если нам вдвоем сейчас поехать куда-нибудь, выпить немножко? — сказал дон Фермин. — Не знаю, как у вас, а у меня от речей нашего друга Ферро голова разболелась. Меня от него, знаете, укачивает.
— Стал шишкой, так и не узнает тебя, — сказал Трифульсио, — через плечо взглянет.
— С удовольствием, сеньор Савала, — сказал Бермудес. — Да, доктор Ферро любит поговорить. Но видно, что опыт у него огромный.
— Свези ему какой-нибудь гостинчик, — сказал Трифульсио, — вспомнит о родных краях и растрогается.
— Еще бы! — засмеялся дон Фермин. — Правительства меняются, а доктор Ферро остается, и так уже двадцать лет. Ну, пойдемте, машина внизу.
— Правда, свезу ему несколько бутылок нашего вина, — сказал Амбросио. — А вы теперь что будете делать? Дома будете жить?
— На ваш вкус, сеньор Савала, — сказал Бермудес. — Виски так виски.
— Да вряд ли, ты ж видел, как твоя мамаша меня приняла, — сказал Трифульсио. — Но ты не думай, она — женщина незлая.
— Я в политике не разбираюсь, всегда был ей чужд, — сказал Бермудес. — И вот обстоятельства сложились так, что на старости лет пришлось заняться.
— Она говорит, вы ее обирали, — сказал Амбросио, — что приходили, только чтобы взять деньги, а она их своим горбом зарабатывала.
— Я и сам терпеть не могу политики, — сказал дон Фермин. — Но что делать: если мы, деловые люди, самоустранимся и отдадим ее на откуп политиканам, страна погибнет.
— Бабам вечно неймется, — сказал Трифульсио. А Томаса — баба с ног до головы. Нет, устроюсь, пожалуй, в Ике, а ее буду проведывать.
— Вы и в самом деле никогда здесь не бывали? — сказал дон Фермин. — Эспина вас бессовестно эксплуатирует, дон Кайо. Здесь недурные шоу. Да господь с вами, нашли тоже прожигателя жизни.
— Ну, а как тут у вас с этим делом? — сказал Трифульсио. — В твои годы пора уж разбираться в этом. Ну что, есть тут какое-нибудь заведеньице с девочками?
Узкое белое бальное платье из какой-то мягко посверкивающей ткани так четко обрисовывало и подчеркивало все линии ее тела, что оно казалось нагим. Платье до полу было почти такого же цвета, как ее кожа, а подол так узок, что женщина делала совсем маленькие шажки, почти семенила.
— Целых два, — сказал Амбросио. — Подешевле и подороже. В одном берут пятерку, в другом можно и за три соля сговориться, но там уж больно жуткие шкуры.
Чернота лившихся по спине волос делала нежные круглые плечи еще белоснежней. Она с неторопливой жадностью приоткрыла рот, словно примериваясь, с какого боку укусить маленький серебряный микрофон; блестящими большими глазами оглядела столы — раз и другой.
— Хороша, правда? — сказал дон Фермин. — Ее зовут Муза. По крайней мере, нельзя и сравнить с этими мощами, которые кривлялись тут до нее. Но голосок подводит.
— Я не собираюсь тащиться с тобой туда, и провожать меня не надо, — сказал Трифульсио. — Может, и правда лучше, чтоб нас вместе не видели. Но сам схожу, просто посмотреть. Где тот, что подешевле?
— Очень хороша, — сказал Бермудес, — и сложена прекрасно. Да и голос не так уж плох.
— Здесь, поблизости, — сказал Амбросио. — Но там каждый вечер драки, и полиция вечно крутится.
— Знаете, дон Кайо, — сказал дон Фермин, — у этой красавицы странный вкус: она предпочитает женщин.
— Это ничего, — сказал Трифульсио, — к мордобою мне не привыкать. Ну, расплачивайся и пошли.
— Да? — сказал Бермудес. — Кто бы мог подумать?
— Я б вас проводил, да автобус на Лиму уходит в шесть утра, — сказал Амбросио, — а мне еще собираться.
— Ах, дон Кайо, у вас нет детей, — сказал дон Фермин, — и вы не знаете, какой это тяжкий крест. У меня — трое, и сейчас-то они доставляют нам с Соилой множество хлопот.
— Доведи меня до дверей и ступай, — сказал Трифульсио. — Как-нибудь понезаметней, переулочками.
— У вас, кажется, два сына и дочка? — сказал Бермудес. — Уже взрослые?
Они снова вышли на улицу; стало светлей: луна освещала все выбоины, рытвины и колдобины. Шагая по пустынным улочкам, Трифульсио с любопытством вертел головой во все стороны; Амбросио, сунув руки в карманы, носком башмака гнал перед собой камешек.
— Ну какую карьеру может сделать молодой человек на флоте? — сказал дон Фермин. — Да никакой. Однако Чиспас уперся, мне пришлось использовать кое-какие связи, и его приняли в училище. А теперь — выгнали. Сказали — за неуспеваемость и недисциплинированность. Боюсь, он так и не прибьется ни к какому берегу, вот что самое скверное. Разумеется, можно сделать так, что его восстановят. Но я не хочу, чтобы он был моряком. Пусть уж лучше будет при мне: так спокойней.
— И это все, что у тебя есть? — сказал Трифульсио. — Десятка? Десятка у такого лихого водилы?
— А почему бы вам не послать его учиться за границу? — сказал Бермудес. — Иногда полезно сменить обстановку — глядишь, он и возьмется за ум.
— Да неужели я бы вам не дал, если б у меня было? — сказал Амбросио. — Попросили бы по-человечески, я бы дал. Ножом-то зачем грозить? Пошли бы домой, и я бы дал вам денег. Еще пять либр[43] дал бы. Грозить-то зачем? Я бы и так помог, дал бы сколько надо. С радостью дал бы.
— Да господь с вами, — сказал дон Фермин, — моя жена изведется и меня изведет. Чиспаса — одного! — за границу! Как можно! Соила никогда не согласится. Она на него не надышится.
— Никуда мы не пойдем, — сказал Трифульсио. — Хватит с меня и этого. Я ж в долг беру, начну работать в Ике — верну. Чего ты испугался? Что я перышко достал? Ты же мой сын. Я ничего тебе не сделаю, не бойся. А долг верну. Честное слово.
— А с младшим тоже проблемы? — сказал Бермудес.
— Не надо мне ничего возвращать, я вам их так дал, — сказал Амбросио. — И ничего я не испугался. Только не надо было на меня с ножом, ей-богу, не надо. Вы ж мой отец, я вам все отдам, только попросите. Пойдемте домой, я вам еще четвертной дам.
— Нет, Сантьяго — полная противоположность брату, — сказал дон Фермин. — Круглый отличник, первый ученик. Его как раз не понукать надо, а сдерживать, чтоб вконец не заучился. Очень славный мальчишка, дон Кайо.
— Ты небось думаешь: папаша-то оказался еще почище, чем Томаса рассказывала? — сказал Трифульсио. — Ну, вытащил перо, но я бы его в ход не пустил, даже если б ты ни гроша мне не дал. Клянусь тебе чем хочешь, верну я тебе твою десятку.
— Вижу, он ваш любимец, — сказал Бермудес. — А он какую же стезю себе избрал?
— Дело ваше, — сказал Амбросио. — Хотите вернуть — возвращайте. — А вообще забудьте об этом, как я забыл. Может, пойдем домой: я дам еще пять фунтов.
— Он только на втором курсе, — сказал дон Фермин. — Должно быть, сам еще не знает. Нет, нет, я всех троих люблю одинаково. Но Сантьяго — моя гордость. Ну, вы понимаете.
— Небось думаешь: папаша-то — хуже пса, родного сына ограбил, — сказал Трифульсио. — Я же отдам.
— Мне немного завидно слушать вас, сеньор Савала, — сказал Бермудес. — Должно быть, отцовство, помимо хлопот и проблем, приносит и немало счастья.
— Да я верю вам, верю, — сказал Амбросио. — Хватит об этом, забудьте.
— Вы живете в Маури? — сказал дон Фермин. — Я вас подвезу.
— И ты не стыдишься, что у тебя такой отец? — сказал Трифульсио. — Ну, говори как на духу.
— Нет, благодарю вас, я хочу пройтись, — сказал Бермудес. — Тут близко. Очень был рад с вами познакомиться, сеньор Савала.
— С чего вы взяли, что я вас стыжусь? — сказал Амбросио. — Хотите, вместе сходим в заведение?
— Ты здесь? — сказал Бермудес. — Что ты тут делаешь?
— Нет, не хочу, чтоб нас видели вместе, — сказал Трифульсио. — Иди, пакуй свой чемодан. Ты — хороший сын, дай бог, чтоб в Лиме счастье тебе улыбнулось. А деньги я верну, не сомневайся, Амбросио.
— Меня, дон Кайо, гоняли туда-сюда, часами заставляли ждать, — сказал Амбросио. — Хотел уж в Чинчу возвращаться несолоно хлебавши.
— Как правило, дон Кайо, водитель этой машины — наш сотрудник, — сказал доктор Альсибиадес. — Он же отвечает за вашу жизнь. Но если вы предпочитаете…
— Я, дон Кайо, работу искать приехал, — сказал Амбросио. — Надоело автобус этот вшивый водить. Думал, может, вы меня куда пристроите.
— Да, милый доктор, предпочитаю, — сказал Бермудес. — Я знаю этого малого очень давно, и доверия у меня к нему больше, чем к неведомому агенту. Он в приемной, займитесь им, если не трудно.
— Вожу я прекрасно, а Лиму изучу в два счета, дон Кайо, — сказал Амбросио. — Вам правда шофер нужен? Ох, да я об этом и не мечтал!
— Да-да, я этим займусь! — сказал доктор Альсибиадес. — Его зачислят, внесут в списки, оформят… и что там еще? И автомобиль покажут.
— Ладно, беру тебя на службу, — сказал Бермудес. Повезло тебе.
— Будь здоров, — говорит Сантьяго.
VIII
Книжная лавка помещалась на задах многобалконного дома — пройди через двор, отвори хлипко дрожащую дверь — и вот она: горы книжек и ни одного покупателя. Сантьяго пришел, когда еще девяти не было, постоял у полок, перелистал страницы подпорченных временем книг и выцветших журналов. Седобородый старичок-хозяин посмотрел на него равнодушно — милый, старый Матиас, думает он, — и уже не сводил цепкого взгляда искоса, а потом подошел поближе: что вам угодно? Что-нибудь о французской революции. А-а! — заулыбался старичок, — прошу сюда. Иногда спрашивали: «Простите, здесь проживает Анри Барбюс[44]?», а иногда: «Скажите, дон Бруно Бауэр[45] дома?», а иногда случались забавные недоразумения, помнишь, Савалита? Старичок провел его в комнату, где по углам серебрилась паутина, лежали огромные кипы газет, а вдоль стен навалены были книги, показал на кресло: садитесь, пожалуйста, — говорил он с едва заметным кастильским акцентом, глаза были необыкновенно живые и выразительные, и маленькая седая бородка, — хвоста не привели? Надо быть очень осторожным, от вас, молодых, все зависит.
— До семидесяти лет дожить, Карлитос, и сохранить эту чистоту, — сказал Сантьяго. — Таких, как он, я больше не встречал.
Старик ласково подмигнул ему и вернулся в патио. Сантьяго просмотрел выходившие в Лиме журналы — «Варьедадес» и «Мундиаль», думает он, — отобрал те, в которых были статьи Мариатеги и Вальехо[46].
— Да, в те времена перуанцы читали Вальехо и Мариатеги, — сказал Карлитос, — а теперь мы с тобой читаем друг друга. Какое падение!
Через несколько минут вошли, держась за руки, Хакобо и Аида. Нет, никакого червячка, ни змеи, ни лезвий, ни клинков, вспарывавших ему нутро, — так, булавочкой кольнуло, не более того, кольнуло и прошло. Он видел, как они, не замечая его, стояли в обнимку у ветхих полок, видел потерянно-счастливое лицо Хакобо и то, как отпрянули они друг от друга, когда снова появился Матиас, как улыбка на лице Хакобо сменилась хмурой сосредоточенностью, глобальной серьезностью — вот уж несколько месяцев он не расставался с этой миной. Он носил теперь один и тот же коричневый костюм, мятую сорочку, узел галстука всегда был распущен. Вашингтон шутил по этому поводу, что Хакобо работает под пролетария, думает он, и потому бреется раз в неделю, а ботинки вообще никогда не чистит. Скоро Аида его бросит, смеялся Солорсано.
— Такая конспирация была потому, — сказал Сантьяго, — что как раз в тот день решили от слов переходить к делу. Мы решили, Карлитос: хватит разговоров.
Когда это было, Савалита? На третьем курсе, между воззванием компартии и этой встречей у букиниста? От чтения рефератов и дискуссий перешли к распространению в университете листовок, из пансиона глухой хозяйки Эктора перебрались на улицу Римак и в лавку Матиаса, от опасных шуток — к нешуточной опасности. Да, это было в тот день. Кружки работали отдельно, Хакобо и Аиду он встречал только в Сан-Маркосе, были, наверно, и другие кружки, но когда об этом спрашивали Вашингтона, тот отшучивался: «В рот, закрытый наглухо, не влетит муха». Но однажды утром вызвал их и сказал — когда, где, кто: Сантьяго, Аида, Хакобо, больше никого. Он познакомит их с товарищем из «Кауйде», ему можно задать любые вопросы, он разрешит любые сомнения, да, в ту ночь ты тоже не спал, думает он. Иногда из патио показывался Матиас, улыбался им, а они курили, листали журналы, поглядывали то на дверь, то на улицу.
— Велели быть к девяти, а сейчас уже половина десятого, — сказал Хакобо. — Наверно, не придет.
— Аида сильно изменилась за это время, — сказал Сантьяго. — Все шутила и, кажется, была счастлива. А он — наоборот: был все время насуплен, всклокочен, перестал за собой следить. На людях почти не разговаривал с Аидой, не улыбался ей при нас. Он стеснялся своего счастья, Карлитос.
— Он хоть и коммунист, а все же перуанец, — сказала Аида. — К десяти явится, вот увидите.
Было без четверти десять, когда в воротах мелькнуло птичье лицо, и человек с прыгающей походкой, с бумажно-бледным лицом, в костюме с чужого плеча и в ярко-красном галстуке, поговорив с Матиасом, оглянулся по сторонам и пошел по двору. На пороге комнаты он улыбнулся — прошу простить за опоздание — протянул тонкую руку — автобус сломался — а они в замешательстве уставились на него.
— Спасибо, что дождались. — Манера говорить у него была под стать лицу и рукам: сухая, четкая, энергичная. — Братский привет от «Кауйде», товарищи.
— Нас впервые назвали товарищами, Карлитос, — сказал Сантьяго, — и ты, наверно, представляешь себе, как заколотилось сентиментальное сердечко Савалиты. Я знал его только по партийной кличке Льяке, да и видел всего несколько раз. Он работал в Рабочей фракции, а я дальше университетской ячейки не продвинулся. В то утро, думает он, мы не знали, что Льяке во время переворота Одрии учился на юридическом, что его арестовали, когда полиция штурмом взяла Сан-Маркос, пытали и выслали из страны в Боливию, что в Ла-Пасе он отсидел полгода в тюрьме, что нелегально вернулся в Перу; мы увидели только, что он похож на птицу, мы слышали его резкий высокий голос, рассказывавший об истории компартии, и следили за кругообразным движением судорожно дергавшейся желтой ладони, и замечали, что он искоса поглядывает то на улицу, то в патио. Партия была создана Хосе Карлосом Мариатеги относительно недавно, кадры ее только начинали завоевывать влияние в рабочей среде, он хотел доказать, что доверяет нам, и не скрывал ни ее тогдашней малочисленности, ни слабости по сравнению с АПРА. Это был ее звездный час, эпоха газеты «Лабор» и журнала «Амаута», эпоха, когда возникали профсоюзы, и студенты разъезжались на работу среди индейских племен. Но когда в 1930 году Мариатеги умер, к руководству пришли проходимцы и оппортунисты — и старик Матиас умер, а на месте его лавки вознесся бетонный куб, — которые избрали позорную тактику заигрыванья с массами, и массы немедленно попали под влияние апристов — а что же сталось с товарищем Льяке, Савалита? Да, в руководство партии проникли авантюристы типа Равинеса, ставшего агентом империализма и помогавшего Одрии свалить Бустаманте, — может, он изменил делу борьбы? устал от постоянного удушья, женился, завел детишек и служит в каком-нибудь министерстве? — и оппортунисты вроде Террероса, который уверовал, стал настоящим святошей, надел лиловую хламиду и носит крест на процессиях в честь Тела Христова, — а может быть, не отступился и его каркающий голос и сейчас еще раздается в каком-нибудь студенческом кружке? или он в тюрьме? Предательства и репрессии ослабили партию, вопрос стоял о самом ее существовании — или стал просоветским или прокитайским или одним из тех приверженцев Кастро, которые погибли в герилье[47]? или троцкистом? — но когда в 1945 году к власти пришел Бустаманте. партия возродилась на началах легальности и развернула в рабочей среде борьбу с реформистами-апристами, — может, он ездил в Москву, в Пекин, в Гавану? — но после военного переворота Одрии партию ждали новые испытания, — и его обвиняли в сталинизме, в ревизионизме, в авантюризме? — поскольку весь Центральный Комитет и десятки лидеров, рядовых борцов и сочувствующих были схвачены, посажены, высланы, а многие — убиты, вспоминал ли он про тебя, Савалита? про эту встречу в лавке букиниста Матиаса и про другую встречу в отеле «Могольон»? — но уцелевшие ячейки медленно и кропотливо возрождаются «Организацией Кауйде», которая выпустила эту газету и разделилась на две фракции — рабочую и университетскую. Вот, товарищи, как обстоят дела.
— У вас, наверно, мало студентов и мало рабочих? — спросила Аида.
— Мы работаем в трудных условиях, иногда для того, чтобы привлечь в наши ряды одного человека, тратятся целые месяцы напряженных усилий. — Льяке держал сигарету самыми кончиками большого и указательного пальцев, думает он, и улыбался застенчиво. — Но, несмотря на репрессии, наша численность растет.
— И он, значит, тебя убедил, Савалита? — сказал Карлитос.
— Он верил тому, что говорил, — сказал Сантьяго. — И потом, было заметно, ему нравится то, что он делает.
— Каково отношение партии к союзу с другими организациями, объявленными вне закона? — сказал Хакобо. — С АПРА, с троцкистами?
— Он не колебался, он веровал, Карлитос, — сказал Сантьяго. — А я всегда завидовал тем, кто слепо верует хоть во что-нибудь.
— Что ж, партия готова вместе с АПРА бороться против диктатуры, — ответил Льяке. — Но апристы не хотят, чтобы правые обвиняли их в экстремизме, и потому всюду доказывают свой антикоммунизм. Ну, а троцкистов в Лиме не больше десятка, и все, несомненно, — агенты полиции.
— Это величайшее счастье, Амбросио, — говорит Сантьяго. — Верить в то, о чем говоришь, любить то, что делаешь.
— Почему же АПРА, играя на руку империалистам, все еще так популярна в народе? — спросила Аида.
— Потому что велика сила привычки, потому что апристы — ловкие демагоги, и еще потому, что некоторые из них мученически погибли от руки режима, — ответил Льяке. — Но главным образом благодаря правым. Они не понимают, что АПРА — давно уже их союзница, продолжают преследовать ее и тем самым возвышать в глазах народа.
— Это верно: идиотство превратило АПРА в мощную партию, — сказал Карлитос. — Но если левые так и остались кучкой заговорщиков, то тут не АПРА виновата, а их собственная бездарность — лидеров нет.
— Мы вот с тобой люди одаренные, а сидим в сторонке, критикуем бездарных, которые полезли в драку, — сказал Сантьяго. — Честно ли это, Карлитос?
— Нет, нечестно, — сказал Карлитос, — и потому я никогда не говорю о политике. Мало того, что ты устраиваешь тут каждый вечер сеансы своего тошнотного самобичевания, так еще и меня втягиваешь.
— Теперь позвольте вопрос и мне, товарищи, — почти смущенно улыбнулся Льяке. — Хотите вступить в партию? Оформлять членство пока необязательно: вы можете работать как сочувствующие.
— Я хочу вступить в партию немедленно, — сказала Аида.
— Спешить не стоит, — сказал Льяке, — подумайте, посоветуйтесь.
— Этим мы по горло были сыты в кружке, — сказал Хакобо. — Я тоже хочу вступить.
— Правильно, товарищ, нельзя вступать в партию, не разрешив всех сомнений, — сказал Льяке. — Вы можете проводить очень плодотворную работу и не будучи членом партии.
— Вот тогда и обнаружилось, что Савалита уже сильно замарал свою чистоту, — говорит Сантьяго. — Что Хакобо и Аида все еще чисты, а он — нет.
Вот, Амбросио, когда это выяснилось. А если бы ты вступил в тот день в партию, Савалита, думает он. Так называемая борьба увлекла бы тебя, поволокла за собой, очистила бы все твои сомнения и за месяцы или годы превратила бы в верующего, в еще одного оптимиста, в еще одного темного, но чистого помыслами героя. Плохо бы тебе жилось, Савалита? Ты, подобно Хакобо и Аиде, в промежутках между отсидками ходил бы на какую-нибудь поганую службу, потом тебя вышибали бы с нее, и писал бы ты не редакционные передовицы о необходимости отлова бродячих собак — переносчиков бешенства, а статьи в «Унидад» — если были бы деньги и полиция не закрыла бы ее в очередной раз, думает он, — о базирующемся на достижениях науки поступательном движении родины социализма и о том, что в профсоюзе булочников и пекарей одержана победа над капитулянтами-апристами, продавшимися предпринимателям, или клеймил бы в «Бандера Роха» советских ревизионистов и предателей из «Унидад», или вел бы себя благородней и вступил в боевую группу, и мечтал бы об уличных боях герильи, и участвовал бы в них, и терпел бы поражение, и сидел бы в тюрьме, как Эктор, или был бы убит в сельве и удобрил бы ее собой, как Мартинес, и ездил бы полулегально на фестивали молодежи и студентов — в Москву, думает он, или в Будапешт, и передавал бы братский привет на конгрессах демократических журналистов, думает он, и повышал боевую выучку в Гаване или в Пекине. Был бы счастливей, получив адвокатский диплом, женившись, став профсоюзным лидером, депутатом? Был бы ты счастливей? Или несчастней? Или остался таким, как есть? Эх, Савалита, думает он.
— Нет, это был не ужас перед непреложностью догмы, — сказал Карлитос, — а такой младенческий анархизм, детское нежелание повиноваться приказам. А в глубине души — боязнь окончательного разрыва с теми, кто вкусно ест, кто чисто одет, от кого хорошо пахнет.
— Я и раньше их ненавидел, и сейчас ненавижу, — сказал Сантьяго. — Это единственное, что не вызывает у меня ни малейших сомнений, Карлитос.
— Значит, из духа противоречия, — сказал Карлитос. — Тебе непременно надо было доказать, что дважды два — пять. Не твое это дело — революция. Пописывал бы себе.
— А я знал, что, если все начнут размышлять и сомневаться, Перу останется в дерьме до скончания века, — сказал Сантьяго. — Я знал, что нужны догматики.
— Ни догматики, ни мыслители Перу из дерьма не вытащат, — сказал Карлитос. — Эта страна плохо начала и скверно кончит. Как и мы с тобой, Савалита.
— Мы — капиталисты? — сказал Сантьяго.
— Мы — щелкоперы, — сказал Карлитос. — Сотрясаем воздух, и веры нам нет. Будь здоров, Савалита.
— Столько времени мечтал о партии, а когда представился случай, я пошел на попятный, — сказал Сантьяго. — Никогда этого не пойму, Карлитос.
Клянетесь посвятить свою жизнь борьбе за дело социализма? — спросил Льяке, и Аида с Хакобо ответили: клянемся! — а Сантьяго ничего не сказал, только глядел на них, — а потом выберем вам партийные клички.
— Ну, а ты что приуныл? — спросил Льяке. — В Университетской фракции члены партии и сочувствующие работают на равных.
Он попрощался с ними за руку — до свиданья, товарищи! — и велел десять минут выждать и только потом расходиться. День был хмурый, сырой; они вышли из лавки Матиаса и в кафе «Бранса» на Кольмене заказали три чашки кофе с молоком.
— Можно тебя спросить? — сказала Аида. — Почему ты не записался? В чем ты еще сомневаешься?
— Я ведь уже говорил, — сказал Сантьяго. — Кое в чем я еще не до конца убежден. Вот, например…
— В том, что Бога нет? — засмеялась Аида.
— Нечего тут обсуждать, — сказал Хакобо. — Дай ему созреть.
— Я ничего и не собираюсь обсуждать, — все так же, со смехом, продолжала Аида, — но вот что я тебе скажу, Сантьяго: ты никогда не вступишь в партию, ты окончишь Сан-Маркос, и забудешь о революции, и станешь адвокатом «Интернешнл петролеум», и членом Национального клуба.
— Утешься, ее пророчество не сбылось, — сказал Карлитос. — Ты не стал ни адвокатом, ни членом клуба, ни пролетарием, ни буржуа. Стал ты жалким куском дерьма, между нами говоря.
— Ну, а что с этими-то стало — с Хакобо и с Аидой? — говорит Амбросио.
— Поженились, наверно, и дети у них есть, я много лет их не встречал, — говорит Сантьяго. — Про Хакобо узнаю из газет: то его посадили, то выпустили.
— Ты всегда ему завидовал, — сказал Карлитос. — Вот что: я запрещаю тебе разговоры на эту тему: они действуют на тебя хуже, чем на меня алкоголь. Это твой тайный порок, Савалита.
— Какой ужас сегодня в «Пренсе», — сказала сеньора Соила. — Разве можно писать о таких зверствах?
Завидовал ли ты ему из-за Аиды, Савалита? Нет, думает он. А из-за другого? Надо встретиться с ним, думает он, поговорить, узнать, лучше ли он стал или хуже, принеся в жертву собственную жизнь. Узнать, в ладу ли он со своей совестью.
— Смешная ты, мама, — сказала Тете. — Раз в жизни раскрыла газеты и вознегодовала.
Ну, по крайней мере, он не чувствовал одиночества: его всегда сопровождало, окружало, подпирало — что? Да вот то самое — нечто тепловатое и клейкое, знакомое еще по собраниям кружка, и по заседаниям ячейки, и по работе во фракции.
— Ну что? — сказал дон Фермин. — Опять маньяк похитил и изнасиловал ребенка?
— С того дня мы стали видеться еще реже, — сказал Сантьяго. — Наши кружки превратились в ячейки, собирались мы отдельно. А в секции всегда было полно народу.
— Ей-богу, ты хуже этих журналистов, — сказала сеньора Соила. — Хотя бы при дочери не говорил так.
— Да сколько ж их было, черт возьми, и чем они занимались? — сказал Карлитос. — Во времена Одрии я про них и не слышал.
— Ты, мамочка, меня все десятилетней считаешь, — сказала Тете.
— Никогда не знал, сколько нас, — сказал Сантьяго. — Но кое-что против Одрии мы все-таки сделали, в университете по крайней мере.
— Ну, объяснит мне кто-нибудь толком, о чем речь? — сказал дон Фермин.
— Дома у тебя знали о твоей деятельности? — сказал Карлитос.
— Продавать своих собственных детей! — сказала сеньора Соила. — Каких тебе еще ужасов?
— Я старался избегать родителей и не разговаривать с ними, — сказал Сантьяго. — Отношения наши портились день ото дня.
В Пуно [48] уже много недель не было дождя, началась засуха, урожай погиб, скот стал падать от бескормицы, деревни пустели, страницы газет запестрели фотографиями: индейцы на фоне иссушенной земли, индеанки с детьми над растрескавшейся от зноя пашней, широко раскрытые глаза умирающих коров — шапки, подзаголовки, вопросительные знаки.
— Да способны они, мама, способны испытывать человеческие чувства, — сказал Сантьяго, — но прежде всего они испытывают голод! Они продают своих детей, чтоб спасти их от голодной смерти.
Не возрождает ли засуха времена рабовладения?
— Ну, что еще-то вы делали, кроме того, что читали классиков марксизма и обсуждали передовицы? — сказал Карлитос.
Индеанки продают своих детей туристам?
— Это какие-то животные, — сказала сеньора Соила, — они не знают, что такое семья, ребенок. Не надо заводить детей, если не можете их прокормить.
— Мы возродили Федеральные центры, Университетскую федерацию, — сказал Сантьяго. — Нас с Хакобо выдвинули делегатами от курса.
— Глупо, мне кажется, обвинять правительство в том, что дождей не было, — сказал дон Фермин. — Одрия хочет помочь этим несчастным из Пуно. Соединенные Штаты окажут содействие пострадавшим, там собирают продукты и одежду.
— Секция победила на выборах, — сказал Сантьяго. — Восемь делегатов от «Кауйде» с филологического, юридического и экономического. Апристов было больше, но мы заключили с ними союз и стали контролировать центры. «Неорганизованных» мы легко одолели.
— Не надо повторять эту чушь, что, дескать, все американские пожертвования осядут в карманах одристов, — сказал дон Фермин. — Одрия поручил возглавить Комиссию по распределению ресурсов мне.
— Но сколько было нескончаемых споров и схваток с апристами, чего нам стоило каждое соглашение, — сказал Сантьяго. — Целый год я только тем и занимался, что ходил на собрания: в Центре, в секции и на тайные — с апристами.
— Он и тебя сейчас вором обзовет, папа, — сказал Чиспас. — Для нашего академика все приличные люди Перу — кровопийцы и грабители.
— Тут еще заметка, мамочка, как раз для тебя, — сказала Тете. — В тюрьме Куско умерли двое заключенных, и при вскрытии у них в желудке обнаружили крючки и подошвы от ботинок.
— Ну, а почему ты так горюешь, что раздружился с этой парой? — сказал Карлитос. — Других в «Кауйде» не нашлось?
— Как ты думаешь, мама, они по невежеству съели подошвы своих башмаков? — сказал Сантьяго.
— Знаешь, Фермин, твой дорогой сынок скоро поднимет на меня руку, — сказала сеньора Соила. — К тому идет.
— Да нет, Карлитос, я дружил со всеми, но мы просто делали одно дело, — сказал Сантьяго. — Никогда ни о чем личном не говорили. А с Хакобо и Аидой у нас была настоящая, кровная близость.
— Не ты ли всегда утверждал, что газеты врут? — сказал дон Фермин. — Значит, о мерах, предпринятых правительством, они врут, а эти ужасы — правда?
— Честное слово, хоть за стол не садись! — сказала Тете. — Поесть не даешь спокойно, академик! Унялся бы хотя бы за обедом.
— Вот что я тебе скажу, — говорит Сантьяго. — Я не жалею, что поступил в Сан-Маркос, а не в Католический.
— Вот вырезка из «Пренсы», — сказала Аида. — Прочти, и тебя затошнит.
— Потому что благодаря Сан-Маркосу я не стал примерным мальчиком, образцовым студентом, преуспевающим адвокатом, — говорит Сантьяго. — Понимаешь, Амбросио?
— Засуха якобы породила взрывоопасную ситуацию, — сказала Аида. — Идеальные условия для работы агитаторов на юге. Читай, читай дальше.
— Потому что в борделе узнаешь жизнь лучше, чем в монастыре, — говорит Сантьяго.
— И потому надо привести в боевую готовность тамошние гарнизоны и глаз не спускать с крестьян, — сказала Аида. — Засуха их беспокоит не потому, что люди умирают, а потому, что могут начаться волнения. Нет, ты слышал что-нибудь подобное?
— Потому что благодаря Сан-Маркосу жизнь моя накрылась — сам понимаешь, Амбросио, чем, — говорит Сантьяго. — И это хорошо: в нашей стране, Амбросио, если не ты, так тебя. И потому я ни о чем не жалею.
— В этом и состоит ценность нашей прессы при всей ее гнусности, — сказал Хакобо. — Если устал и изверился, открой любую газетенку — и получишь новый заряд ненависти к перуанской буржуазии.
— Значит, мы все это время подзаряжали своими статейками юных мятежников, — сказал Карлитос. — Совесть твоя чиста, Савалита. Ты, сам того не сознавая, помогаешь прежним соратникам.
— Ты шутишь, а ведь так оно и есть, — сказал Сантьяго. — Всякий раз, берясь за какую-нибудь пакостную статью, я стараюсь испохабить ее как можно сильней. Надеюсь, какой-нибудь мальчуган прочтет, его затошнит — глядишь, что-нибудь и сдвинется.
Над дверью была вывеска, о которой говорил Вашингтон. Густая пыль покрывала грубо намалеванные буквы «Академии», но аляповатый рисунок — стол, кий, три шара — виднелся явственно, да и изнутри доносился стук шаров.
— Наш Одрия, оказывается, — аристократ, — засмеялся дон Фермин. — Читали сегодняшнюю «Комерсио»? Предки его носили баронский титул, и он при желании может претендовать на него.
Сантьяго толкнул дверь и вошел: в густых клубах табачного дыма над зеленым сукном бильярдных столов, под нештукатуренным потолком едва виднелись лица игроков.
— Какая связь между стачкой трамвайщиков и тем, что ты ушел из дому? — сказал Карлитос.
Он прошел через бильярдную, миновал второй салон с единственным занятым столом, потом двор, заставленный мусорными баками. В глубине, возле фигового дерева, была дверь. Он стукнул два раза, выждал, еще два удара, и дверь сейчас же отворилась.
— Как он не понимает, что, разрешая так беззастенчиво кадить себе, ставит себя в дурацкое положение? — сказала сеньора Соила. — Если Одрия — аристократ, кто тогда мы?
— Апристов еще нет, — сказал Эктор. — Проходи, наши уже собрались.
— До тех пор наша работа замыкалась в чисто студенческие рамки, — сказал Сантьяго. — Собрали деньги для арестованных, устраивали дискуссии в Центрах, разбрасывали листовки. Забастовка транспортников позволила нам взяться за более серьезные дела.
Эктор закрыл за ним дверь. Эта комната была грязней и запущенней, чем те два салона. Бильярдные столы были сдвинуты к стене, чтобы освободить место. Делегаты от «Кауйде» бродили в этом пространстве.
— Ну, написали, что Одрия — древнего рода, — сказал дон Фермин. — Он-то чем виноват? Люди зарабатывают деньги как могут и на чем могут — на генеалогии в том числе.
Вашингтон и Мартинес разговаривали, стоя у самой двери, Солорсано, присев на стол, листал газету, Аиду и Хакобо было почти не видно в полутемном уголку. Птичка устроилась на полу, а Эктор через щелку в двери смотрел во двор.
— Трамвайщики политических требований не выдвигали, — сказал Сантьяго. — Только повышение жалованья. Их профсоюз прислал письмо в Федерацию Сан-Маркоса, просили у студентов поддержки. Мы подумали, что такую возможность упускать нельзя.
— Я говорил апристам, чтоб приходили по одному, но им на конспирацию наплевать, — сказал Вашингтон. — Явятся, как всегда, всей оравой.
— Ну, тогда позвони этому писаке, пусть признает и за нами право носить титул, — сказала сеньора Соила. — Выискался аристократ — Одрия! Совсем уж!
Опасения Вашингтона подтвердились: через несколько минут пришли впятером делегаты АПРА: Сантос Виверо, Аревало, Очоа, Уаман и Сальдивар. Не голосуя, его и решили выбрать председателем. Он был костлявый, седоватый, со впалыми щеками — очень благообразный. Как всегда, перед дискуссией началась легкая шутливая пикировка и перебранка.
— И решили провести в университете забастовку солидарности, — сказал Сантьяго.
— Я знаю, почему ты так заботишься о конспирации, — поддевал Виверо Вашингтона, — если, не дай бог, нас заметут, коммунизм у нас в Перу кончится — вас ведь всего ничего. А мы пятеро — капля в море, которое называется АПРА.
— Ага. Это то самое море, которое пьяному по колено, — сказал Вашингтон.
Эктор оставался на своем наблюдательном пункте у дверей, все говорили тихо, приглушенными голосами, и стоявший в комнате негромкий ровный гул иногда вдруг прорезался смешком или восклицанием.
— Сами мы не могли объявить забастовку: у нас было всего восемь мандатов, — сказал Сантьяго. — Надо было сблокироваться с апристами. Вот мы и устроили в бильярдной эту встречу. Там, Карлитос, все и началось.
— Я сомневаюсь, что они поддержат забастовку, — шепнула Аида. — Все будет зависеть от Сантоса Виверо: если он согласится, остальные пойдут за ним как бараны. У апристов ведь знаешь как: что лидер сказал, то и хорошо.
— Это была первая крупная дискуссия, — сказал Сантьяго. — Я был против забастовки солидарности, а Хакобо возглавлял тех, кто стоял за нее.
— Ну, товарищи, к делу! — похлопал в ладони Сальдивар. — Давайте поближе, начинаем.
— Нет, не потому, что хотел идти наперекор Хакобо, — сказал Сантьяго. — Просто я думал, что студенты нас не поддержат и затея наша провалится. Однако остался в меньшинстве.
— Гусь свинье не товарищ, — засмеялся Вашингтон. — Мы, Сальдивар, — рядом, но не вместе.
— Знаешь, эти встречи с апристами больше всего напоминали товарищеский матч по футболу, — сказал Сантьяго. — Начиналось с объятий, а кончалось иногда потасовкой.
— Ладно, не хотите быть товарищами — не надо, — сказал Сальдивар. — Давайте начинать, а не то я в кино пойду.
Смех и разговоры стали стихать; все уселись вокруг Сальдивара, а он с траурной торжественностью объявил повестку дня: сегодня нам предстоит решить, товарищи, поддержит ли Федерация забастовку трамвайщиков, выяснить, товарищи, способны ли мы выработать общую платформу. Хакобо поднял руку.
— В нашей секции мы репетировали это собрание как балет, — сказал Сантьяго. — Заранее было намечено, кому за кем выступать, кто какие аргументы приводит, кто и как опровергает доводы противника.
Он стоял — лохматый, с распущенным галстуком, говорил тихим голосом: забастовка — это великолепная возможность пробудить в студенческой среде политическое самосознание. Руки его висели вдоль туловища: и развернуть движение, которое перерастет в борьбу за освобождение ранее арестованных студентов и всеобщую политическую амнистию. Он замолчал, и тотчас поднял руку Уаман.
— Я возражал против забастовки по тем же соображениям, что и априст Уаман, — сказал Сантьяго. — Но поскольку секция приняла решение провести забастовку, мне пришлось спорить с ним. Это и есть, Карлитос, демократический централизм.
Уаман был маленький, жеманный: мы потратили три года, чтобы восстановить уничтоженные центры и Федерацию Сан-Маркоса — с элегантными манерами — и как можно объявлять забастовку, причина которой вне университета, — одной рукой он брался за лацкан пиджака, а другая порхала, как бабочка, — а если секции отвергнут эту идею, мы потеряем доверие студенчества, — а голос у него был звучный и гибкий, хорошо поставленный и все же иногда срывавшийся, — а за этим могут последовать репрессии властей, которые разгонят центры и Федерацию, еще не успевшие начать свою полноценную деятельность.
— К тому времени я уже знал, что такое партийная дисциплина, — сказал Сантьяго. — Я усвоил, что нарушение ее приведет к хаосу. Нет, Карлитос, я не оправдываюсь.
— Конкретней, Очоа, — сказал Сальдивар. — Ближе к делу.
— Да ближе некуда, — сказал Очоа. — Я спрашиваю: достаточно ли сильна Федерация Сан-Маркоса, чтобы начать наступление на диктатуру.
— Чтобы не терять времени, сам и ответь, — сказал Эктор.
— И если нет, но все же решится объявить забастовку, — продолжал Очоа, — чем тогда будет это выступление, я спрашиваю. — Будет ли тогда это выступление провокацией? — Я спрашиваю: да или нет, — и со всей ответственностью отвечаю: да!
— Вот в самый разгар таких дискуссий я вдруг сознавал, что никогда не стану настоящим революционером, истинным солдатом партии, — сказал Сантьяго. — Совершенно неожиданно мне становилось тошно, дурно, тоскливо, появлялось ощущение, что я бездарно трачу время.
— Романтический юнец не любил дебатов, — сказал Карлитос. — Ему хотелось эпохальных событий, хотелось бросать бомбы, стрелять, штурмовать казармы. Перечитал ты романов, Савалита.
— Я знаю, тебе не хочется отстаивать забастовку, — сказала Аида. — Можешь успокоиться: апристы — против, а без них Федерация отклонит наше предложение.
— Вот бы кто-нибудь изобрел таблетки или свечки от сомнений, — говорит Сантьяго. — Представь, Амбросио, как было бы замечательно: принял, запил водичкой или засунул в задницу — и готово: верую!
Он вскинул руку и заговорил, не дожидаясь, пока Сальдивар предоставит ему слово: забастовка сплотит Центры, закалит делегатов, и низовые ячейки поддержат идею — разве они не выразили свое доверие уже тем, что выбрали их в Федерацию?
— Точно так я исповедовался по четвергам, перед причастием, — сказал Сантьяго. — Потому ли мне снились голые женщины, что я хотел, чтобы они мне приснились, или потому, что так хотел дьявол, а я не смог победить его? Навязывал ли он их мне или я сам вызывал их?
— Нет, ты не прав, из тебя получился бы революционер, — сказал Карлитос. — Если бы мне пришлось отстаивать чуждые мне идеи, я бы ничего членораздельного не смог бы сказать — мычал бы только или сопел.
— Что ты делаешь в «Кронике», Карлитос? — сказал Сантьяго. — Чем мы с тобой занимаемся каждый божий день?
Сантос Виверо поднял руку, с кротким нетерпением пережидая выкрики, и, прежде чем начать, закрыл глаза, прокашлялся, как бы разрешая последние сомнения.
— В последнюю минуту все переигралось, — сказал Сантьяго. — Нам казалось, что апристы против забастовки и, значит, ее не будет. А если бы ее не было, я бы, наверно, не служил в «Кронике».
Мне кажется, товарищи, что задачей текущего момента является не университетская реформа, а борьба против диктатуры. А для того, чтобы действенно отстаивать гражданские свободы, требовать амнистии для политзаключенных и высланных, легализации партий, надо, товарищи, крепить союз рабочих и студентов или, как сказал великий философ, работников умственного и физического труда.
— Еще раз процитируешь Айю де ла Торре, — я прочту тебе весь «Коммунистический манифест», — сказал Вашингтон. — Он у меня под рукой.
— Знаешь, Савалита, ты мне напоминаешь старую проститутку, вздыхающую о погибшей молодости, — сказал Карлитос. — Мы и здесь с тобой расходимся. Я выбрасываю из головы все, что было со мной раньше, и уверен, что самое важное случится завтра. А ты с восемнадцати лет вроде и не живешь вообще.
— Перестань, не перебивай его, — прошипел Эктор. — Он же поддерживает забастовку.
А забастовка может стать отличной возможностью, ибо товарищи транспортники доказали свое мужество и решимость, а их профсоюз не кастрирован желтыми. Напоминаю, что делегаты должны не слепо следовать за низовыми ячейками, а, наоборот, вести их за собой, прокладывать им курс, побуждать их к действию, тормошить, товарищи, тормошить и будоражить.
— После речи Виверо снова заговорили апристы, потом — опять мы. — сказал Сантьяго. — Наконец пришли к соглашению, покинули бильярдную, и в ту же ночь Федерация объявила забастовку солидарности с трамвайщиками. Ровно через десять дней меня арестовали, Карлитос.
— Это было твое боевое крещение, — сказал Карлитос. — Точнее, не крещение, а соборование.
IX
— Значит, лучше б тебе было дома сидеть, в Пукальпу не ездить, — говорит Сантьяго.
— Лучше было бы, — говорит Амбросио. — Да кто ж знал?!
Верно говорит, дело говорит, закричал Трифульсио. По площади прокатилось вялое рукоплескание, два-три голоса гаркнули «ура!» и «да здравствует!». Стоя у ступенек трибуны, Трифульсио глядел на толпу — рябь ходила по ней, как по морю во время дождя. Ладони у него горели, но он продолжал хлопать.
— Первое: кто тебя послал к колумбийскому посольству кричать «Да здравствует АПРА!»? — сказал Лудовико. — Второе: назови сообщников. Третье: где они? Ну, Тринидад Лопес, живо, живо!
— Да, кстати, — говорит Сантьяго. — Почему ты все-таки сбежал?
— Садитесь, Ланда, — сказал дон Фермин. — Мы и так уж настоялись сегодня на мессе. Садитесь, дон Эмилио.
— Надоело на других горб ломать, — говорит Амбросио. — Дай, думаю, попробую на себя поработать.
Он выкрикивал то «Да-здравствует-дон-Эмилио-Аревало!», то «Слава-генералу-Одрии!», то «Аре-ва-ло-Од-ри-я!». С трибуны ему незаметно махали, шипели сквозь зубы: сколько раз было говорено — ораторов не прерывать, но Трифульсио не слушался: первым начинал рукоплескать, последним останавливался.
— Ей-богу, это не пластрон, а удавка какая-то, — сказал сенатор Ланда. — Замучили вы меня этикетом. Какого дьявола? Я — сельский житель.
— Ну, Тринидад Лопес, отвечай, — сказал Иполито. — Кто и где? Ну, отвечай, не томи.
— А я думал, папа тебя рассчитал, — говорит Сантьяго.
— Теперь я знаю, Фермин, почему он не согласился представлять в сенате Лиму, — сказал Аревало. — Чтоб не носить фрак и котелок.
— Боже упаси, — говорит Амбросио. — Он как раз хотел, чтоб я остался, просил меня. Это вы спутали, ниньо.
Время от времени он склонялся над перилами, вскидывал руки над головой — «ура Эмилио Аревало!» — и первым рычал «р-р-а-а!» — «ура генералу Одрии!» — и снова издавал громоподобный рык.
— Парламент хорош для тех, кому делать нечего, — сказал дон Фермин. — Для вас, землевладельцев.
— Не серди меня, Тринидад Лопес, не доводи до крайности, — сказал Иполито. — Готово, довел.
— Я впутался во все это лишь потому, что президент настоял, чтобы я баллотировался по округу Чиклайо, — сказал сенатор Ланда. — В чем горько раскаиваюсь. Кто хозяйством-то будет заниматься? Да еще манишка окаянная.
— Откуда ты узнал о смерти старика? — говорит Сантьяго.
— Пожалуйста, не придуривайся, — сказал дон Фермин. — Став сенатором, ты помолодел лет на десять. А уж выборы — это не выборы, а одно удовольствие. Жаловаться тебе не приходится.
— Из газеты узнал, — говорил Амбросио. — Ох, как я по нем горевал. Папа ваш, дон Фермин, он великий человек был.
Площадь теперь гудела и рокотала, пела и выкрикивала здравицы. Но грянувший из рупоров, установленных на крыше мэрии, на колокольне, в кронах пальм, с перекрестка, голос дона Эмилио Аревало заглушил все звуки. Даже в Скиту Блаженной умудрился Трифульсио приладить громкоговоритель.
— Ну-ну, не преувеличивай, — сказал сенатор Аревало. — Ланде было легко: он баллотировался один. А в моем департаменте было два мандата, и победа обошлась мне ни много ни мало — в полмиллиона.
— Вот видишь, как нехорошо: рассердил Иполито и получил, — сказал Лудовико. — Отвечай, кто они, где скрываются. Отвечай, Тринидад, пока опять не попало.
— Разве я виноват, что по второму списку в Чиклайо шли апристы? — засмеялся сенатор Ланда. — Спрашивать надо с Избирательной комиссии, а не с меня.
Ну где ж флаги-то? — выпучив от изумления глаза, спросил вдруг Трифульсио. Его собственный скатан и спрятан под рубашку, и он выдернул его и вскинул над головой, с вызовом показав толпе. Над соломенными шляпами, над газетными треуголками, которые многие смастерили, спасаясь от зноя, взметнулось несколько флажков. Да где ж остальные, зачем тогда и приходить-то было, чего они их прячут? Замолчи, негр, цыкнул на него тот, главный, все идет как должно. Но Трифульсио не унимался: пить-то пили, а про флажки забыли. Оставь их в покое, отвечал главный, все нормально. А Трифульсио ему: ну до чего ж неблагодарные твари, дон!
— А от какой же болезни он умер? — говорит Амбросио.
— Ланда от этих предвыборных фортелей помолодел, а у меня седины прибавилось, — сказал сенатор Аревало. — Хватит с меня выборов. Сегодня вечером переменю пять девиц.
— Сердце, — говорит Сантьяго. — А может быть, оттого, что слишком много огорчений я ему доставлял.
— Пять? — засмеялся сенатор Ланда. — Пожалей себя.
— А вот теперь наш Иполито распалился по-настоящему, — сказал Лудовико. — Вот теперь он тебя достанет. Ай, мамочки мои!
— Ну зачем же так? — говорит Амбросио. — Ведь он вас так любил, так любил. Всегда повторял: Сантьяго я больше всех люблю.
Торжественно-воинственный голос дона Эмилио Аревало гремел над площадью, влетал на улицы, замирал на пустырях. Дон Эмилио был без пиджака, он размахивал рукой в такт словам, и докторский его перстень на пальце, вспыхивая на солнце, слепил глаза Трифульсио. Вон как кричит — может, сердится? Он поглядел на толпу перед трибуной — глаза, посоловевшие от водки, усталости или жары, губы, растянутые в зевке или выпускающие табачный дым. Может, он рассердился, что плохо слушают?
— Ты столько терся на выборах посреди всякой швали, Ланда, — сказал сенатор Аревало, — что усвоил их лексикон. — Когда будешь выступать в парламенте, постарайся обойтись без подобных шуточек.
— А как он переживал, когда вы из дому ушли, — говорит Амбросио.
— Ну-с, американский посол уже высказал мне свои претензии, — сказал дон Фермин. — Теперь, когда выборы остались позади, на правительство его страны произведет дурное впечатление то, что кандидат от оппозиции продолжает оставаться в тюрьме, и так далее. Эти гринго жить не могут без формальностей.
— Каждый божий день ездил к вашему дядюшке, дону Клодомиро, справлялся о вас, — говорит Амбросио. — Как Сантьяго, что Сантьяго?
Но вот дон Эмилио перестал кричать, улыбнулся, заговорил так, словно его за ухом почесывали. Да, он заулыбался, а рукою не рубил больше, а водил в воздухе плавно, как будто подманивал мулетой быка, и все стоявшие на трибуне тоже расцвели улыбками, а глядя на них, и Трифульсио заулыбался, вздохнул с облегчением.
— Вы, надеюсь, сказали послу, что если Монтаня больше незачем держать в тюрьме, его сейчас же отпустят, — сказал сенатор Аревало. — Не сегодня — завтра.
— Ага, заговорил, — сказал Лудовико. — Значит, ласки Иполито тебе пришлись не по вкусу? Ну, что же ты нам поведаешь, Тринидад?
— И в пансион, где вы жили, — говорит Амбросио. — И хозяйку все спрашивал: «Как там мой сын?»
— Не постигаю я этих стервецов, — сказал сенатор Ланда. — То было очень хорошо, что Монтаня перед выборами посадили, а теперь, видишь ли, плохо. Не посол, а рыжий у ковра, ей-богу! Кого только нам присылают!
— Он приезжал в пансион? — говорит Сантьяго.
— Разумеется, так я и ответил, — сказал дон Фермин. — Но вечером у меня была беседа с Эспиной, и дело оказалось не таким простым. У Эспины есть опасения: если сейчас выпустить Монтаня, могут подумать, что его и посадили-то для того только, чтобы Одрия победил на выборах в отсутствие соперника, а никакого заговора не было и в помине.
— Так ты, значит, — правая рука Айи де ла Торре? — сказал Лудовико. — Ты — истинный лидер АПРА, а Айа де ла Торре у тебя на подхвате? Верно я тебя понял, Тринидад?
— Все время приезжал, — говорит Амбросио. — Платил хозяйке, чтоб молчала.
— Этот ваш Эспина — олух безнадежный, — сказал сенатор Ланда. — Да кому же в лоб влетит верить в заговор?! Даже моя горничная знает, что Монтаня посадили, чтобы избавить Одрию от соперника.
— Нет, миленький, ты нас на пушку не возьмешь, — сказал Иполито. — Может, хочешь, чтоб я тебе ноги выдернул, спички вставил да бегать заставил, а?
— Он не хотел, чтобы вы знали, — говорит Амбросио, — думал, вам это неприятно будет.
— Да уж, наворотили, — сказал сенатор Аревало. — Зачем надо было арестовывать Монтаня? Не понимаю, как могли зарегистрировать кандидата от оппозиции, а потом в последний момент — отработать назад и сунуть его за решетку? Вина ложится на политических советников — на Арбелаэса, на этого кретина Ферро. Да и вы хороши, Фермин.
— Так что он вас без памяти любил, ниньо, — говорит Амбросио.
— Получилось не совсем так, как было намечено, — сказал дон Фермин. — С Монтанем мы могли и просчитаться. Я, кстати, был против его ареста. Теперь постараемся утрясти это дело.
Теперь руки его мелькали, как крылья ветряной мельницы, а голос накатывал валом — все выше, выше, и вот рухнул вниз, сорвавшись на крик: да здравствует Перу! Гром рукоплесканий на трибуне, овация на площади. Трифульсио размахивал своим флагом — да здравствует дон Эмилио Аревало! — и над головами взвились наконец флажки — да здравствует генерал Одрия! Громкоговорители, секунду похрипев, затопили площадь звуками государственного гимна.
— Когда Эспина сообщил мне, что собирается арестовать Монтаня по обвинению в заговоре против правительства, я ему возражал, — сказал дон Фермин. — Никого вы не обманете, а на генерала бросите тень, говорил я, неужели у нас не найдется надежных людей в Избирательной комиссии, в округах и участках? Но Эспина — болван, лишенный всякого понятия о политическом такте.
— Ага, ты — вождь АПРА, и тысячи твоих приверженцев штурмом возьмут префектуру, чтобы освободить тебя, — сказал Лудовико. — Хочешь полоумным прикинуться? Не выйдет, Тринидад.
— Почему ж вы все-таки ушли из дому, ниньо? — говорит Амбросио. — Не подумайте, что я из праздного любопытства спрашиваю. Чем вам плохо было у отца с матерью?
Дон Эмилио Аревало взмок от пота; он пожимал тянувшиеся к нему со всех сторон руки, вытирал лоб, улыбался, обнимался с теми, кто стоял рядом, а потом пошел к лесенке, и шаткое деревянное сооружение ходуном заходило. Ну, Трифульсио, пришел твой час.
— Слишком хорошо мне там было, потому и ушел, — говорит Сантьяго. — Я был так чист и так глуп, что не хотелось жить так хорошо и быть хорошим мальчиком.
— Самое забавное, что не Эспина решил арестовать Монтаня, — сказал дон Фермин. — Идея эта принадлежит не Арбелаэсу и не Ферро: подал ее и настоял на ней Кайо Бермудес.
— Так чист и так глуп, что полагал: если жизнь меня долбанет, я стану мужчиной, — говорит Сантьяго.
— Нет, Фермин, я не могу принять за чистую монету, что все было затеяно начальником канцелярии, третьестепенной фигурой, в сущности — клерком, — сказал сенатор Ланда. — Эспина просто-напросто хочет свалить вину на него: всегда виноват стрелочник.
Трифульсио стоял у самой лесенки, ударами локтей защищая свое место, поплевывал в ладони, не сводя взгляда с приближавшихся, шагавших по ступеням ног дона Эмилио — рядом ступали другие ноги, — напрягся всем телом, прочно утвердился на земле: сейчас, сейчас!
— Придется поверить, Ланда, потому что это — правда, — сказал дон Фермин. — И будь добр выбирать выражения: этот клерк, хочется тебе этого или нет, пользуется все большим доверием генерала.
— Ну, Иполито, дарю его тебе: владей и пользуйся, — сказал Лудовико. — Выбей-ка из него дурь.
— А не потому, значит, что вы с папой вашим на политике поссорились? Разных взглядов придерживались? — говорит Амбросио.
— Он верит каждому его слову и считает непогрешимым, — сказал дон Фармин. — Когда Бермудес открывает рот, все — Арбелаэс, Ферро и даже я — можем заткнуться, наше мнение уже никого не интересует. В истории с Монтанем я в этом убедился.
— Да не было у него никаких взглядов, — говорит Сантьяго. — Он, бедный, знал только: выгодно — невыгодно.
Вот ноги дона Эмилио уже на последней ступеньке, и Трифульсио рванулся к нему, в два прыжка подскочил вплотную и наклонился было, чтобы подхватить его. Ну-ну, друг мой, конфузливо засмеялся дон Эмилио, зачем это, спасибо, но — и Трифульсио, растерянно хлопая глазами, отступил, отпустил — а как же? — и дон Эмилио тоже вроде бы смутился, а толпа за спиной продолжала напирать, толкаться, пихаться.
— Дело-то все в том, — сказал сенатор Аревало, — что у Бермудеса — железная хватка. За полтора года он добился того, что апристов и коммунистов духа нет в Перу, и дал нам провести выборы.
— Продолжаешь утверждать, что ты — вождь апристов? — сказал Лудовико. — Прекрасно. Давай дальше, Иполито.
— А история была такая, — сказал дон Фермин. — В один прекрасный день Бермудес куда-то исчез из Лимы, а вернулся недели через две. Он объехал полстраны и доложил Одрии: так и так, генерал, если Монтань выставит свою кандидатуру, вы проиграете.
Чего ты ждешь, кретин? зашипел тот, главный, и Трифульсио метнул тоскливый взгляд на дона Эмилио, а тот сделал ему знак: шевелись, мол. Трифульсио головой вперед поднырнул между расставленных ног дона Эмилио, и тот плавно, как перышко, взмыл в воздух.
— Да это же чепуха! — сказал сенатор Ланда. — Монтань не победил бы никогда. Во-первых, у него не было денег на избирательную кампанию, а во-вторых, мы контролировали все комиссии.
— А почему ты считаешь его великим человеком? — говорит Сантьяго.
— Но за него проголосовали бы все апристы, все враги режима, — сказал дон Фермин. — Бермудес его убедил, и генерал решил: в таких условиях мне баллотироваться нельзя. Монтаня арестовали. Вот и все.
— Ну, как почему? — говорит Амбросио. — Какого ума был человек, и обхождения тонкого, и вообще.
Он слышал рукоплескания, приветственные крики и сам кричал «аре-ва-ло-од-ри-я», шагая со своей ношей на плечах легко и уверенно, крепко держа за ноги дона Эмилио, который вцепился ему в волосы, а другой рукой размахивал и пожимал тянувшиеся к нему руки, а вокруг суетились Тельес, Урондо, Мартинес и тот, главный.
— Все, Иполито, оставь его, — сказал Лудовико. — Опять вырубился.
— А мне он казался не великим человеком, а негодяем, — говорит Сантьяго. — И я его ненавидел.
— Придуривается, — ответил Иполито. — Сейчас сам увидишь, что придуривается.
Когда они обошли всю площадь кругом, гимн смолк. Потом раздалась барабанная дробь, а потом грянула маринера[49]. Через головы людей за лотками с лимонадом и сластями Трифульсио увидел танцующую пару: эй, негр, неси меня к грузовику. Слушаю, дон, к грузовику так к грузовику.
— Может быть, следует поговорить с ним, — сказал сенатор Аревало. — Передайте ему, Фермин, суть вашей беседы с послом, а мы сообщим, что, поскольку выборы позади, несчастный Монтань ни для кого больше опасности не представляет. Его следует освободить, что поможет Бермудесу снискать симпатии населения. В этом духе надо обработать Одрию.
— Побойтесь бога, ниньо, — говорит Амбросио. — Разве можно так про отца?
— Как тонко ты понимаешь психологию чоло, — сказал сенатор Ланда.
— Нет, не придуривается, — сказал Лудовико. — Прекрати, я сказал.
— Но теперь, когда он умер, я его больше не ненавижу, — говорит Сантьяго. — Он был мерзавцем поневоле, может быть, и сам того не зная. Он дорого заплатил за это, Амбросио, а в нашей стране множество сволочей по призванию, по склонности души.
— Да спусти его на землю, — зашипел главный, и Трифульсио, повиновавшись, увидел: ноги дона Эмилио коснулись земли, руки дона Эмилио поправляют задравшуюся брючину. Он влез в грузовик, а за ним следом — Тельес, Урондо, Мартинес. Трифульсио сел впереди. Кучка мужчин и женщин смотрела на него, раскрыв рот. Трифульсио захохотал, высунул голову в окошко кабины и крикнул: да здравствует дон Эмилио Аревало!
— Не знал, что Бермудес пользуется во дворце таким влиянием, — сказал сенатор Ланда. — А правда, что он содержит танцовщицу или кого-то в этом роде?
— Ладно, ладно, Лудовико, не кипятись, — сказал Иполито. — Отпустил.
— Он только что снял ей особнячок в Сан-Мотеле, — улыбнулся дон Фермин. — Раньше она путалась с Муэлье.
— А когда ты возил его, он казался тебе великим человеком? — говорит Сантьяго.
— Ах, так это Муза?! — сказал сенатор Ланда. — Черт побери, у него губа не дура! Это птичка высокого полета, она далеко не каждому по карману.
— Я так и знал, — сказал Лудовико. — Ну, чего стоишь? Делай что-нибудь, отливай его водой, шевелись, сволочь!
— Да уж, такого высокого полета, что Муэлье расшибся насмерть. Она его свела в могилу, — засмеялся дон Фермин. — И лесбиянка и наркоманка.
— Дон Кайо? — говорит Амбросио. — Нет, что вы, с ним у папы вашего никаких дел не было.
— Да живой он, живой, — сказал Иполито. — Чего ты перепугался? На нем ни царапинки, ни синяка. Он это со страху.
— Да кто ж теперь в Лиме не колется, не нюхает всякую пакость? — сказал сенатор Ланда. — Мы ведь приобщаемся к цивилизации, не так ли?
— Как же тебе не совестно было служить у такого негодяя? — говорит Сантьяго.
— Ну, ладно, с Одрией переговорим завтра, — сказал сенатор Аревало. — Сегодня на него надели президентскую ленту — пусть повертится перед зеркалом, полюбуется на себя, не будем ему мешать.
— А чего мне было совеститься? — говорит Амбросио. — Я ж тогда не знал, как он обойдется с доном Фермином. Они в ту пору закадычные друзья были.
Когда приехали в имение, Трифульсио поесть не попросил, а пошел к ручейку, вымыл лицо и руки, смочил макушку и затылок, а потом улегся на заднем дворе под навесом. Глотку у него саднило, ладони горели, он очень устал, но был доволен. Там он и уснул.
— Сеньор Лосано, я насчет этого Тринидада Лопеса, — сказал Лудовико. — Он с ума сошел, прямо у нас на глазах.
— На улице, говоришь, встретил? — спросила Кета. — Ту, которая служила горничной у Златоцвета? с которой ты спал? Ту, с которой ты крутил любовь?
— Я бы очень хотел, дон Кайо, чтобы вы распорядились выпустить Монтаня, — сказал дон Фермин. — Враги режима непременно используют его арест, чтобы объявить выборы фарсом.
— То есть как это «с ума сошел»? — сказал сеньор Лосано. — Он показания дал или нет?
— Мы-то с вами, дон Фермин, знаем, что это фарс и есть, — сказал Кайо Бермудес. — Разумеется, посадить единственного кандидата от оппозиции — это было не лучшее решение. Не лучшее, но единственное. Но ведь нам надо было обеспечить победу генерала, правильно?
— И она тебе рассказала, что у нее муж умер и что ребенок мертвым родился? — сказала Кета. — И что она ищет работу?
Разбудили его голоса Мартинеса, Урондо и Тельеса. Все трое уселись рядом с ним, угостили сигареткой, завели разговор. Хорошо митинг прошел, верно? Верно. И народу больше собралось, чем в Чинче? Больше. Ну, победит дон Эмилио на выборах-то? Ясное дело, победит. Тут Трифульсио и спросил: а если дон Эмилио поедет в Лиму, он больше не нужен будет? Нужен, нужен, сказал Мартинес, а Урондо добавил: с нами останешься, вместе будем, не беспокойся. Жара еще не спала, предзакатное солнце раскалило брезентовый навес, и дом, и камни.
— Да в том-то и дело, сеньор Лосано, что он бредятину какую-то несет, — сказал Лудовико. — Что он второй человек в АПРА, что он первый человек в АПРА, что апристы будут отбивать его пушками. Спятил, честное слово.
— А ты ей сказал, что в одном доме в Сан-Мигеле ищут прислугу? — сказала Кета. — И ты отвел ее к Ортенсии?
— Вы и вправду считаете, что Монтань мог победить Одрию на выборах? — сказал дон Фермин.
— А вы с Иполито и уши развесили? — сказал сеньор Лосано. — Ох, бездари. Ох, дурачье.
— Так, значит, горничная, которая служит там с понедельника, — это Амалия? — сказала Кета. — Так, значит, ты еще глупей, чем кажешься? И ты думаешь, это не всплывет наружу?
— Монтань или любой другой представитель оппозиции — мог, — сказал Кайо Бермудес. — Разве вы не знаете перуанцев, дон Фермин? Мы всегда на стороне слабого, всегда за того, кто не у власти — это наш национальный комплекс.
— Нет, сеньор Лосано, — сказал Иполито. — Зря вы это. Пойдите посмотрите на него, а потом уж ругайтесь.
— И ты заставил ее поклясться, что она ни словечком не обмолвится Ортенсии? — сказала Кета. — И ты убедил ее, что Кайо-Дерьмо выставит ее вон, как только узнает, что вы знакомы?
И тут вдруг открылась дверь, и вышел тот, главный. Он пересек патио, стал перед ними, наставил на Трифульсио палец: где бумажник дона Эмилио, сукин ты сын?
— Очень жаль, что вы не захотели баллотироваться в сенат, — сказал Кайо Бермудес. — Президент надеялся, вы станете лидером парламентского большинства.
— Какой бумажник? — Трифульсио вскочил на ноги, ударил себя в грудь. — Не брал я никакого бумажника!
— Ох, кретины, — сказал сеньор Лосано. — Почему не отнесли его в лазарет?
— Кусаешь руку, которая тебя кормит? — продолжал тот, главный. — Крадешь у того, кто тебя, скотину, на службу взял?
— Не знаешь ты женщин, — сказала Кета. — В один прекрасный день она проболтается Ортенсии, что знакома с тобой и что это ты отправил ее в Сан-Мигель. Ортенсия как-нибудь невзначай сообщит Кайо-Дерьму, а тот — Златоцвету, и ты пропал.
Трифульсио, став на колени, принялся плакать и божиться, но главный был неумолим: ворюга ты, ворюга, преступный элемент, горбатого могила исправит, сейчас обратно в тюрьму пойдешь, отдавай сию минуту бумажник. Тут открылась дверь, вышел в патио дон Эмилио: что за шум?
— Да мы отнесли его, сеньор Лосано, — сказал Лудовико, — а там его не приняли. Без вашего письменного распоряжения не принимают, боятся ответственность на себя брать.
— Я был бы счастлив служить президенту, дон Кайо, — сказал дон Фермин. — Но, став сенатором, я должен был бы всецело посвятить себя политике, а это не для меня.
— Я-то никому не скажу, я вообще не из таких, — сказала Кета, — мне ни до чего дела нет. Ты погоришь, Амбросио, но не по моей вине.
— И должность посла, к примеру, тоже не примете? — сказал Кайо Бермудес. — Генерал бесконечно вам благодарен за все, что вы для него сделали, и хотел бы как-нибудь выразить это. Дипломатия вас не прельщает, дон Фермин?
— Глядите, дон Эмилио, как меня обижают, — сказал Трифульсио. — Глядите, до слез меня довели, напраслину на меня возвели.
— Ну, что вы, — засмеялся дон Фермин. — У меня ни малейшего призвания к дипломатии, равно как и к парламентской деятельности.
— Я его пальцем не тронул, сеньор Лосано, — сказал Иполито. — Он сам вдруг понес околесицу, повалился ничком. Не трогали мы его, верьте слову, сеньор Лосано.
— Оставь его, это не он, — сказал Эмилио Аревало тому, главному. — Это, наверно, во время митинга. Ты ведь, Трифульсио, не такой подонок, чтоб меня обкрадывать?
— Генерал будет уязвлен вашим безразличием, — сказал Кайо Бермудес.
— Да пусть у меня руки отсохнут! — сказал Трифульсио.
— Вы эту кашу заварили, — сказал сеньор Лосано, — вам и расхлебывать.
— Вы ошибаетесь, дон Кайо, это не безразличие, — сказал дон Фермин. — У Одрии еще будет возможность воспользоваться моими услугами. Видите, я отвечаю на откровенность откровенностью.
— Вы тихо, бережно, осторожно вытащите его отсюда, — сказал сеньор Лосано, — и приткнете где-нибудь. И не дай бог, если кто-нибудь вас заметит, — тогда придется иметь дело со мной. Понятно?
Ах ты, жулик черномазый, сказал тогда дон Эмилио. Сказал и пошел в дом вместе с главным, а следом тронулись и Урондо с Управляющим. Ишь, как он тебя, Трифульсио, засмеялся Тельес.
— Вы так часто меня приглашали, дон Фермин, — сказал Кайо Бермудес, — а теперь мой черед. Не согласитесь ли как-нибудь на днях отужинать у меня?
— Зря он язык-то распустил, — сказал Трифульсио, — как бы пожалеть не пришлось.
— Все сделано, сеньор Лосано, — сказал Лудовико. — Вытащили, увезли, приткнули, и никто нас не видел.
— Мне-то хоть не заливай, — сказал Тельес. — Бумажник-то ведь свистнул?
— С удовольствием, дон Кайо, — сказал дон Фермин. — Явлюсь по первому зову.
— Свистнул не свистнул, я ему докладывать не обязан, — сказал Трифульсио. — Не закатиться ли нам с тобой сегодня?
— В воротах госпиталя Сан-Хуан-де-Диос, сеньор Лосано, — сказал Иполито. — Нет. Никто не видел.
— Я снял домик в Сан-Мигеле, неподалеку от Бертолото, — сказал Кайо Бермудес. — Право, не знаю, известно ли вам, дон Фермин, что…
— О чем вы, я не понимаю? — сказал сеньор Лосано. — Забыть пора, ничего не было.
— А много ль денег в том бумажнике было? — сказал Тельес.
— Слухом земля полнится, дон Кайо, — сказал дон Фермин. — У нас в Лиме все ужасные сплетники.
— Нельзя, Тельес, таким любопытным быть, — сказал Трифульсио. — Пошли, сегодня я угощаю.
— Да, конечно, конечно, как же иначе, — сказал Лудовико. — Мы все забыли, сеньор Лосано.
— Я все еще чувствую себя провинциалом, хоть и живу в Лиме полтора года, — сказал Кайо Бермудес, — и не знаю здешних обычаев. Честно говоря, мне немного неловко, дон Фермин. Я боялся, что вы не сочтете для себя возможным посетить меня.
— Я тоже, сеньор Лосано, я тоже все забыл, — сказал Иполито. — Что еще за Тринидад Лопес? Не знаю я никакого Тринидада Лопеса, его и не было никогда. Видите, сеньор Лосано? Все забыл.
Тельес и Урондо, охмелев, клевали носом, чуть не падая с деревянной скамьи, но Трифульсио, несмотря на пиво и на жару, продолжал держаться. Сквозь щели в стене он видел блестевший на солнце песчаный пятачок, дом, куда входили избиратели, видел полицейских у дверей. Утром они раза два наведывались в харчевню выпить пива, а сейчас маячили в своих серых мундирах у входа. За головами собутыльников Трифульсио видел и полоску пляжа, и море с островками посверкивавших в солнечных лучах водорослей, видел, как отчаливают и тают на горизонте корабли. Трифульсио, Тельес, Урондо ели рыбу с жареной картошкой, пили пиво, очень много пива.
— Неужели вы меня считаете таким ханжой? — сказал дон Фермин. — Полноте, дон Кайо. Могу лишь поздравить вас со столь славной победой. И с удовольствием буду у вас обоих бывать — только зовите.
Трифульсио видел, как через пустырь, под лай собак, проехал красный грузовичок, остановился у харчевни, как из кабины вышел тот, главный. Много народу проголосовало? Очень много, все утро народ сновал туда-сюда. На нем были бриджи, сапоги, рубашка, раскрытая на груди: больше чтоб не смели пить, вы мне пьяные не нужны. Да вон же парочка стоит, — отвечал ему Трифульсио. Это не твоя забота, сказал тот, сел в грузовичок и исчез в клубах пыли, в собачьем лае.
— В конце концов, виноваты во всем вы, дон Фермин, — сказал Кайо Бермудес. — Помните тот вечер в «Амбесси»?
Проголосовавшие подходили к дверям харчевни, но хозяйка тотчас их отшивала: закрыто на выборы, не обслуживаем! А почему эти трое сидят? Но хозяйка в препирательства не вступала: уходите добром, а то полицию позову. И люди, мигом притихнув, поворачивали оглобли.
— Ну еще бы не помнить! — засмеялся дон Фермин. — Но я ведь не предполагал, что Муза сразит вас.
Тени удлинились, слизнули пятна солнечного света, когда снова приехал красный грузовичок, на этот раз с людьми в кузове. Трифульсио видел: кучка избирателей с любопытством воззрилась на них, и полицейские тоже. Живо, живо, торопил тот, главный, пошевеливайтесь, голосование кончается, сейчас будут опечатывать урны.
— Я знаю, несчастный ты дурень, зачем ты это сделал, — сказал дон Фермин. — Нет, не потому, что она тянула из меня деньги, не потому, что шантажировала меня.
Трифульсио, Тельес и Урондо вышли из харчевни и стали во главе тех, кто приехал на грузовичке. Было их человек пятнадцать; Трифульсио всех их знал: работяги, пеоны, слуги из усадьбы. Все были одеты как на праздник. Глаза у всех горели, попахивало перегаром.
— Кто бы мог подумать, — сказал полковник Эспина. — Я был уверен, что Кайо будет работать сутками, ничего вокруг не замечая, а он вот что отколол. Красотка. Как она вам, дон Фермин?
Они строем двигались по пустырю, и люди, стоявшие в дверях избирательного участка, толкаясь, стали отступать. Полицейские шагнули навстречу.
— А потому что написала мне анонимку про твою жену, — сказал дон Фермин. — Ты не за меня отомстил, несчастный ты дурень, а за себя.
— Мы протестуем, — сказал тот, главный. — Тут мухлеж.
— Я просто опешил, — сказал полковник Эспина. — Тихоня-тихоня, а такую бабенку подцепил. Невероятно, а, дон Фермин?
— Мы не допустим подтасовки! — сказал Тельес. — Да здравствует генерал Одрия! Да здравствует дон Эмилио Аревало!
— Нас прислали за порядком следить, — сказал один из полицейских. — К голосованию отношения не имеем. Обратитесь к комиссии.
— Ура! — кричали приехавшие на грузовике. — Аре-ва-ло Од-ри-я!
— Самое смешное, что я еще ему давал советы, — сказал полковник Эспина. — Нельзя столько работать, Кайо, встряхнись немножко, развлекись. Вот и присоветовал.
Народ подвинулся ближе, смешался с ними, глядел на них, на полицейских, смеялся. Маленький человечек появился в дверях, посмотрел на Трифульсио испуганно: что, дескать, тут такое? Человечек был в пиджаке и при галстуке, на носу сидели темные очки, подстриженные усики взмокли от пота.
— Прошу разойтись! — крикнул он дрожащим голоском. — Прошу разойтись, голосование окончено, уже шесть часов. Сержант, что вы смотрите: очистите помещение.
— Ты думал, я тебя уволю, если узнаю про твою жену? — сказал дон Фермин. — Ты думал, что, сделав это, возьмешь меня за горло? Ты тоже хотел меня шантажировать, дурень.
— Они говорят, что тут мошенничество, — сказал один из полицейских.
— Они говорят, что будут протестовать, — сказал второй.
— А я еще его спрашивал, когда он собирается привезти из Чинчи жену, — сказал полковник Эспина. — Никогда, ответил он мне, она там и останется. Видите, дон Фермин, как живо освоился в столице наш провинциал.
— Это верно, мошенничество, — сказал тот. — Хотели сорвать выборы дона Эмилио.
— Да что ж вы такое несете? — выпялился на него человечек. — Разве вы не следили за ходом голосования как представитель Аревало? О каком мошенничестве идет речь, если мы еще и не начинали подсчет голосов?
— Ну, довольно, довольно, не плачь, — сказал дон Фермин. — Все было не так, ты и не думал об этом и не для этого все сделал?
— Не позволим! — сказал тот, главный. — Мы войдем вовнутрь!
— В конце концов, он имеет право развлечься, — сказал полковник Эспина. — Надеюсь, генерал не будет на него в претензии за то, что открыто взял ее на содержание.
Трифульсио схватил человечка за отвороты пиджака и мягко отбросил от двери. Увидел, что тот стал желтым и затрясся. Вбежал в комнату, где помещался избирательный участок, следом за Тельесом, Урондо и главным. Какой-то парень в комбинезоне стал на них кричать: сюда нельзя! вход воспрещен! полиция! полиция! Тельес пнул его, и парень осел наземь, продолжая звать полицию. Трифульсио поднял его, усадил на стул: сиди тихо, помалкивай. Тельес и Урондо с урнами для голосования уже бежали к выходу. Человечек глядел на Трифульсио с ужасом: да это же преступление, вас всех посадят, — и голос у него сорвался.
— Молчи, ты продался Мендисабалю! — сказал ему Тельес.
— Молчи, а не то я тебе заткну глотку, — сказал ему Урондо.
— Мы не допустим мошенничества, — сказал полицейским тот, главный. — Мы отвезем урны в окружную избирательную комиссию.
— Но это вряд ли: он одобряет все, что ни сделает Кайо, — сказал полковник Эспина. — Генерал говорит, что я не мог оказать отечеству большей услуги, чем откопать Кайо где-то в захолустье и привезти сюда. Он его просто приворожил, дон Фермин.
— Ну, ладно, ладно, — сказал дон Фермин. — Перестань плакать.
Трифульсио, как всегда, сел впереди и, выглянув из окошка кабины, увидел, как человечек и парень в комбинезоне о чем-то спорят с полицейскими. Народ стоял вокруг, кое-кто махал вслед грузовичку, кое-кто смеялся.
— Ладно, ты хотел не шантажировать меня, а помочь мне, — сказал дон Фермин. — Будешь теперь делать то, что я скажу, будешь слушаться меня. Ну, хватит плакать.
— И из-за такой пустяковины мы столько ждали? — сказал Трифульсио. — Там же было всего двое от сеньора Мендисабаля, а остальные — зеваки.
— Да нет, не думаю я тебя ненавидеть и презирать, — сказал дон Фермин. — Ладно, я уже понял: ты меня глубоко уважаешь, ты все это сделал ради меня. Чтобы я не страдал. Ладно. Беру свои слова обратно: ты не дуралей и не несчастный.
— Мендисабаль был уверен, что дело в шляпе, — сказал Урондо. — Это же его земли, вот он и считал, что победит на выборах. Считал, да просчитался.
— Ладно, ладно, — повторял дон Фермин.
X
Полиция сорвала транспаранты, протянутые над входом в Сан-Маркос, соскоблила и затерла призывы к забастовке и лозунги «Долой Одрию!». Студентов в университетском парке было не видно. У часовни толпились полицейские, парные патрули стояли на углу Асангаро, штурмовые отряды заполняли все близлежащие дворы. Сантьяго прошел по Кольмене, пересек площадь Сан-Маркос. Через каждые двадцать метров стоял обтекаемый потоком прохожих полицейский — автомат наперевес, противогаз за спиной, гроздь гранат со слезоточивым газом у пояса. Служилый люд, фланеры и уличные волокиты глядели на них безразлично или с любопытством, но без страха. Патрули расхаживали и по Пласа-де-Армас, а у дворцовой ограды, кроме часовых в черно-красных мундирах, были и солдаты в касках. Однако за мостом, в Римаке, не было даже регулировщиков уличного движения. Под старинными фонарями покуривали мальчишки бандитского вида, бандиты с чахоточными лицами. Сантьяго шел между и мимо харчевен и кабаков, извергавших из своего чрева шатающихся пьяниц, нищих, каких-то оборванцев, иногда — бродячих псов. Гостиница «Могольон» была такая же узкая и длинная, как та немощеная улочка, на которой она стояла. Каморка портье пустовала, коридор и лестница тонули во тьме. На втором этаже он отыскал четыре позолоченных реечки на глубоко утопленной в стене двери, трижды, как было условлено, постучал и вошел, окинул взглядом лицо Вашингтона, койку под плюшевым одеялом, подушку без наволочки, два стула, ночной горшок.
— Весь центр наводнен полицией, — сказал Сантьяго. — Ждут новой манифестации сегодня вечером.
— Скверные новости, — сказал Вашингтон: под глазами у него лежали такие синяки, что осунувшееся лицо было неузнаваемым. — Взяли Мартинеса, когда он выходил с инженерного факультета. Его родные побежали в префектуру, но свидания им не дали.
С потолка свисала паутина, единственная высоко подвешенная лампочка лила мутный свет.
— Ну, теперь апристы не будут говорить, что они несут все жертвы, — растерянно улыбнулся Сантьяго.
— Надо менять явку, — сказал Вашингтон. — И даже сегодняшнее собрание проводить опасно.
— Ты думаешь, если его прижмут, он расколется? — Руки у Мартинеса связаны за спиной, коренастый приземистый человек с неразличимым лицом наносит удары, из кривящихся от муки губ индейца рвется вой.
— Это никогда не известно. — Вашингтон пожал плечами, на мгновение опустил голову. — А кроме того, этот портье мне подозрителен. Сегодня еще раз попросил у меня документы. Льяке должен прийти, а я не успел предупредить его насчет Мартинеса.
— Самое лучшее — по-быстрому принять решение и убраться отсюда. — Сантьяго вытащил и прикурил сигарету, потом, несколько раз затянувшись, снова достал пачку, протянул ее Вашингтону. — Значит, Федерация все-таки соберется сегодня?
— То, что от нее осталось, — сказал Вашингтон. — Всего двенадцать человек, прочие — в бою. Но договаривались встретиться в десять вечера на медицинском факультете.
— Ну, там-то уж нас всех точно повяжут, — сказал Сантьяго.
— Может быть, и нет, — сказал Вашингтон. — Правительство должно знать, что вечером предполагается снять забастовку, и захочет собрать нас всех вместе. «Независимые» испугались, пошли на попятную. Думаю, апристы поступят так же.
— Ну, а мы-то что будем делать? — сказал Сантьяго.
— Сейчас и решим, — сказал Вашингтон. — Вот, погляди-ка, известия из Куско и Арекипы: там дела еще хуже, чем здесь.
Сантьяго придвинулся, взял валявшиеся на кровати письма. Первое из Куско — четкий, энергично-напряженный женский почерк, ромбовидная закорючка вместо подписи. Ячейка вступила в контакт с апристами, чтобы обсудить забастовку солидарности, но, товарищи, нагрянула полиция, оцепила университет, и Федерацию, товарищи, можно считать несуществующей: не менее двадцати человек арестовано. Студенчество в массе своей проявляет апатию, но моральный дух тех товарищей, которым удалось скрыться, по-прежнему высок, несмотря на провал. С товарищеским приветом. Письмо из Арекипы, напечатанное на машинке — не черным и не синим, а фиолетовым шрифтом, ни обращения, ни подписи. Кампания на всех факультетах проходила весьма успешно, общее мнение склонялось к тому, чтобы солидаризироваться с забастовкой в Сан-Маркосе, но появилась полиция: среди арестованных — восемь наших, надеюсь вскоре сообщить вам, товарищи, более отрадные известия. Желаю успеха.
— А в Трухильо и вовсе ни черта не вышло, — сказал Вашингтон. — Наши только добились решения о моральной поддержке бастующих. Это все равно что ничего.
— Ни один университет не последовал за Сан-Маркосом, ни один профсоюз не поддержал стачку трамвайщиков, — сказал Сантьяго. — Что ж, нам ничего, кроме отмены забастовки, не остается.
— Так или иначе, сделано немало, — сказал Вашингтон. — Теперь, когда появились арестованные, у нас есть знамя, и можно в любую минуту начать все сначала.
Послышался трехкратный стук, войдите, сказал Вашингтон, и на пороге, тяжело дыша, появился Эктор в сером костюме.
— Я-то думал, опаздываю, а никого, оказывается, еще нет. — Он уселся на стул, платком вытер пот со лба, глубоко вздохнул и выпустил воздух, как выпускают после крепкой затяжки табачный дым. — Никого из трамвайщиков невозможно найти. Здание их профсоюза заняла полиция. Со мной ходили двое апристов, они тоже потеряли связь со стачечным комитетом.
— Мартинеса взяли, — сказал Вашингтон.
Эктор замер с платком у рта.
— Поскольку его сейчас трясут как грушу, — его голос и вымученная улыбка постепенно гасли и наконец исчезли, он снова перевел дыхание, спрятал платок в карман, заговорил очень серьезным тоном, — нам не следовало бы собираться здесь и сегодня.
— Льяке должен прийти, — сказал Вашингтон, — я не знал, как его предупредить. Заседание Федерации начнется через полтора часа, и у нас еще есть время принять наше собственное решение.
— Да какое может быть решение, — сказал Эктор. — Апристы и «независимые» хотят отменить забастовку, и это самое логичное. Все рушится, нужно спасти то, что еще осталось от студенческих организаций.
Снова трижды стукнули в дверь, здравствуйте, товарищи, произнес птичий голос, мелькнул красный галстук. Льяке удивленно оглянулся вокруг:
— Разве не на восемь было назначено? Где же остальные?
— Утром взяли Мартинеса, — сказал Вашингтон. — Может, нам отменить встречу и убраться отсюда поскорее?
Маленькое личико не сморщилось, в глазах не мелькнула тревога. Он привык, думает теперь Сантьяго, привык к дурным вестям, привык прятаться и бояться. Льяке взглянул на часы и помолчал, соображая.
— Если его арестовали утром, нам еще ничего не грозит, — сказал он наконец со смущенной полуулыбкой. — Его начнут допрашивать только ночью или даже на рассвете. Времени у нас, товарищи, в избытке.
— А все ж тебе-то лучше уйти, — сказал Эктор. — Ты рискуешь больше всех.
— Тише, вас на лестнице слышно, — сказал появившийся в дверях Солорсано. — Значит, Индейца схватили? Первая наша потеря.
— Ты что, забыл, как надо стучаться? — сказал Вашингтон.
— Дверь была открыта, — сказал Солорсано. — А вы кричите на всю гостиницу.
— Половина девятого, — сказал Льяке. — Где же остальные?
— Хакобо должен был пойти в профсоюз текстильщиков, Аида с делегатом от педагогического — в Католический университет, — сказал Вашингтон. — Скоро явятся. Можем начинать.
Эктор и Вашингтон сели на кровать, Сантьяго и Льяке — на стулья, Солорсано — на пол. Мы ждем, товарищ Хулиан, услышал Сантьяго и вздрогнул. Вечно, Савалита, забывал ты свою партийную кличку и то, что должен вести протокол, думает он, и вкратце излагать итоги предыдущего собрания. Не вставая с места, он вполголоса сделал сообщение.
— Переходим к прениям, — сказал Вашингтон. — Пожалуйста, покороче.
— Надо же узнать, куда они запропастились, — сказал Сантьяго. — Пойду позвоню.
— Здесь нет телефона, — сказал Вашингтон. — Придется искать аптеку, туда — потом обратно, это не годится. Полчаса опоздания — не страшно, никуда они не денутся.
Прения, думает он, эти длинные речи, в которых трудно было ухватить суть дела, отличить дела от их оценки, оценки — от пустого сотрясения воздуха. Однако в тот вечер все были лаконичны, конкретны и деловиты. Солорсано: Ассоциация сельскохозяйственных центров отвергла наше предложение, сочтя его политическим: зачем, дескать, Сан-Маркосу встревать в забастовку транспортников? Вашингтон: руководители «эскуэлы нормаль»[50] заявили, что ничего не могут сделать, при голосовании девяносто процентов студентов высказалось бы против, и потому они могут оказать нам лишь моральную поддержку. Эктор: все связи с профсоюзом трамвайщиков оборваны, здание захвачено полицией.
— Итак, агрономы, инженеры, Эскуэла Нормаль — против, что в Католическом — пока неизвестно, — сказал Вашингтон. — Университеты Куско и Арекипы блокированы полицией. Такова, вкратце, ситуация. Почти не вызывает сомнений, что Федерация сегодня вечером предложит отменить в Сан-Маркосе забастовку. Для прояснения и выработки нашей позиции у нас имеется час.
Казалось, думает он, что дискуссии не будет, что все пришли к единому мнению. Эктор: движение вызвало в студенческой среде всплеск политического самосознания, и теперь надо сворачивать его, прежде чем исчезнет Федерация. Солорсано: снять забастовку, но именно для того, чтобы немедленно начать подготовку нового движения, более мощного и лучше скоординированного. Сантьяго: да, и немедленно развернуть кампанию за освобождение арестованных студентов. Вашингтон: Университетская фракция компартии обогатилась бесценным боевым опытом, прошла боевое крещение, и он тоже «за» — забастовка помогла перегруппировке сил.
— Позвольте мне, товарищи, — прозвучал слабый, застенчивый и вместе с тем уверенный голос Льяке. — Когда фракция приняла решение поддержать забастовку транспортников, мы уже знали все это.
Что знали? Что профсоюзы стали желтыми, потому что истинные рабочие вожаки убиты, арестованы или высланы, что забастовка приведет к репрессиям и новым арестам, и остальные университеты повернутся к Сан-Маркосу спиной. Что же мы не знали, товарищи, чего же мы не сумели предвидеть? Помнишь, Савалита, рука его рассекала воздух у самого лица, его чуть надтреснутый голос настаивал, убеждал, уверял. Что забастовка достигнет своей цели, ибо заставит правительство сбросить личину и показать свое зверинство во всей красе. Дела плохи? Три университета заняты полицией, не меньше пятидесяти студентов и рабочих-лидеров арестовано, и вы говорите, что дела идут плохо? На факультетах состоялись летучие митинги, а буржуазная пресса вынуждена была сообщить о репрессиях — это плохо? Впервые выступления против Одрии приняли, товарищи, подобный размах, впервые за много лет монолит диктатуры дал трещину — и это плохо? Не абсурдно ли в такие минуты отступать? Не правильней ли постараться расширить и радикализировать движение? Следует рассматривать ситуацию не с реформистской, а с революционной точки зрения, товарищи. Он замолчал, а они глядели на него и друг на друга.
— Если апристы и «независимые» столкуются и решат, мы ничего не сможем сделать, — сказал наконец Солорсано.
— Мы, товарищ, можем дать им бой, — сказал Льяке.
И тут открылась дверь, думает он, и они вошли. Аида сразу же рванулась на середину комнаты. Хакобо остался у дверей.
— Наконец-то, — сказал Вашингтон. — Мы уже стали тревожиться.
— Он запер меня в комнате и не пустил в Католический, — на одном дыхании, думает он, выпалила Аида, словно затвердила наизусть то, что собиралась сказать. — И сам не пошел в профсоюз текстильщиков, как приказала ему фракция. Я прошу, чтобы его исключили.
— Теперь я вижу, Савалита, что ты все эти годы продолжал о ней думать, — сказал Карлитос.
Сжав кулаки, сверкая глазами, она стояла между двумя стульями прямо под лампочкой, и губы у нее дрожали. В комнате, набитой людьми, было душно. Все смотрели на нее, не произнося ни слова, сглатывая слюну, на лбу Эктора выступила испарина. Ты слышал, Савалита, ее дыхание совсем рядом, ты видел, как мечется по полу ее тень. У тебя пересохло во рту, забилось сердце, ты прикусил губу.
— Ну, товарищ, — сказал Вашингтон, — мы здесь…
— А кроме того, он пытался покончить с собой, когда я сказала, что ухожу от него. — Она была бледна, думает он, глаза ее были широко раскрыты, и она торопилась выговорить слова, словно они жгли ей язык. — Чтобы прийти сюда, мне пришлось обмануть его. Прошу исключить его.
— И разверзлась земля, — сказал Сантьяго. — Не потому, что она выложила это при всех, нет, а потому, что они поссорились, разругались, потому что он мог ее запирать, мог грозить самоубийством и прочее.
— Все? — сказал наконец Вашингтон.
— А-а, до тех пор ты не понимал, что он с ней спит, — засмеялся Карлитос. — Ты думал, они только глядят друг другу в глаза, держатся за руки и читают вслух Маяковского с Назымом Хикметом?
Тут все зашевелились. Эктор вытер пот, Солорсано задрал голову к потолку, почему же Хакобо не подойдет поближе и не скажет что-нибудь, что он там стоит и молчит? Аида по-прежнему была совсем рядом с тобой, Савалита, но кулаки ее разжались, и на мизинце с коротко, как у мужчины, остриженным ногтем блеснуло серебряное колечко с ее инициалами. Сантьяго поднял руку, и Вашингтон показал знаком, что предоставляет ему слово.
— До заседания Федерации остается час, а мы до сих пор не приняли решения, — сказал он, с ужасом ожидая, что голос его сорвется. — Неужели мы станем тратить время на обсуждение чьих-то личных дел? — Он замолчал, закурил, выронил горящую спичку, наступил на нее подошвой. Он видел, как с лиц уходит удивление, как оно сменяется злостью. Бурное, трудное дыхание Аиды по-прежнему слышалось совсем рядом.
— Разумеется, нас не интересуют личные проблемы, — пробормотал севшим от негодования голосом Вашингтон. — Но то, что сообщила нам Аида, очень серьезно.
Наступило какое-то колючее, думает он, ощетиненное молчание, поднялась жаркая волна, не дававшая дышать, приводящая в бешенство.
— Вот меня, например, совершенно не волнует, что два товарища поссорились или кто-то кого-то запер, а кто-то грозил покончить с собой, — сказал Эктор, не отнимая от губ платок. — Я хочу знать, как обстоят дела в профсоюзе текстильщиков и в Католическом университете. Если товарищи, которым дано было поручение выяснить это, его не выполнили, пусть объяснят почему.
— Но товарищ нам уже объяснила, — прозвучал птичий голосок. — Выслушаем теперь другую сторону и покончим с этим.
Взгляды, устремившиеся к двери, медленные шаги Хакобо, его силуэт, заслонивший Аиду, его неглаженый голубой костюм, его незастегнутый пиджак, его распущенный галстук.
— Все, что она сказала, — правда, я не совладал с нервами. — Хакобо запинался на каждом слове, думает он, язык у него заплетался, как у пьяного. — Это была растерянность, минутная слабость. Может, всё эти бессонные ночи, товарищи. Я заранее подчиняюсь любому вашему решению, товарищи.
— Ты не пустил Аиду в Католический? — сказал Солорсано. — Это правда, что ты не пошел к текстильщикам, а ей пытался запретить прийти сюда?
— Я не знаю, что со мной было, не знаю, что было. — Глаза у него стали измученные, испуганные, думает он, и взгляд какой-то безумный. — Простите меня. Я совладаю с собой, только помогите мне, товарищи. Товарищ сказала, Аида сказала, все так и было. Приму любое ваше решение.
Он замолчал, попятился к дверям, вышел из поля зрения Сантьяго. Аида снова была одна, рука ее стала от напряжения почти лиловой. Сморщив лоб, поднялся Солорсано.
— Скажу честно, как думаю. — Лицо его расползлось от ярости, думает он, голос не оставлял надежды на пощаду. — Я лично голосовал за забастовку, потому что меня убедили доводы Хакобо. Он был самый активный, самый ярый ее сторонник, потому мы его и выбрали в Федерацию и в стачком. Но надо вспомнить, что, пока товарищ Хакобо вел себя как последний эгоист, полиция арестовала Мартинеса. Думаю, мы не можем оставить без последствий такую потерю. Контакты с текстильщиками, с Католическим, да что говорить, вы и сами все это знаете. Так нельзя, товарищи.
— Конечно, дело серьезное, конечно, он виноват, — сказал Эктор, — но у нас нет времени: через полчаса начнется заседание Федерации.
— Прошу перенести обсуждение на следующее собрание, — сказал Сантьяго.
— Я никого не хочу обижать, но Хакобо не имеет права участвовать в заседании, — сказал Вашингтон и, поколебавшись немного, добавил: — Я ему больше не доверяю.
— Прошу поставить мое предложение на голосование, — сказал Сантьяго, — мы теряем время, Вашингтон. Прикажешь забыть про забастовку, про Федерацию и ночь напролет обсуждать поведение Хакобо?
— Время идет, — настойчиво, умоляюще произнес Льяке. — Время уходит, поймите вы.
— Ладно, проголосуем, — сказал Вашингтон. — Хочешь что-нибудь добавить, Хакобо?
Снова — три шага к центру комнаты, тень, заслонившая Аиду, судорожно стиснутые руки. Мочки его ушей вспыхнули, взгляд утратил свое удовлетворенно-саркастическое выражение, думает он, и весь он стал униженными и жалким.
— Я-то думал, для него не существует ничего, кроме революции, — сказал Сантьяго. — И вдруг — такое. Он оказался обыкновенным человеком, из мяса и костей, как ты, Карлитос, как я.
— Я понимаю, что вы сомневаетесь во мне, что не доверяете, — пробормотал он. — Я виноват, я подчинюсь любому вашему решению. Но все-таки, товарищи, дайте мне возможность исправиться, доказать вам.
— Выйди, пожалуйста, пока мы будем голосовать, — сказал Вашингтон.
Сантьяго не смотрел, как Хакобо вышел за дверь, он понял это по тому, что закачалась лампочка, заплясали по стенам тени. Он взял Аиду за руку, показал ей на стул, и она послушно села. Сложила руки на коленях, думает он, опустила черные влажные ресницы, растрепанные волосы свесились на грудь, а уши были словно отморожены. Поднять бы руку, думает он, прикоснуться к ней, погладить эти спутанные пряди, запустить в них пальцы, высвободить и снова запутать. Ах, Савалита!
— Ставлю на голосование предложение Аиды, — сказал Вашингтон. — Кто за то, чтобы исключить Хакобо из нашей организации?
— Я раньше подал, — сказал Сантьяго. — Проголосуйте сперва мое предложение.
Но Вашингтон и Солорсано уже подняли руки. Все уставились на Аиду: она сидела, опустив голову, положив руки на колени.
— Ты что, не голосуешь свое же предложение? — едва не сорвался на крик Солорсано.
— Я передумала, — заплакала Аида. — Товарищ Льяке прав. Надо перенести вопрос.
— Это невероятно, — раздался птичий голосок. — Да что ж это такое?
— Ты что, издеваешься над нами? — сказал Солорсано. — Шутки шутишь?
— Я передумала, — еле слышно повторила Аида, не поднимая головы.
— Да что за черт? — Это снова прозвучал птичий голосок. — Детские игры какие-то. Куда я попал?
— Ну, хватит дурака валять, — сказал Вашингтон. — Кто за то, чтобы отложить рассмотрение вопроса?
Льяке, Эктор и Сантьяго подняли руки, и, через несколько секунд, — Аида. Эктор засмеялся, Солорсано держался за живот, изображая, что его тошнит, что это такое? — спросил птичий голосок.
— Женщины — это что-то потрясающее, — сказал Карлитос. — Коммунистка она или румбу пляшет, буржуазка или нищая метиска — у них у всех есть то, чего у нас нет. Не пойти ли нам с тобой в педерасты, Савалита? По крайней мере, будем иметь дело с тем, что доступно разумению, а не с этими загадочными зверюшками.
— Позовите Хакобо, — сказал Вашингтон, — представление окончено. Займемся делом.
Сантьяго повернулся: в открытой двери мелькнуло полубезумное лицо ворвавшегося в комнату Хакобо.
— Внизу три патрульных машины, — зашептал он, хватая Сантьяго за руку. — Полно агентов, офицер.
— Дверь, черт побери! — это птичий голосок.
Все вскочили на ноги, Хакобо захлопнул дверь, припер ее плечом.
— Держите дверь, — засуетился Вашингтон, — держите, ключа нет. Письма, документы!
Эктор, Солорсано, Льяке бросились к Хакобо и Сантьяго, навалившимся на дверь, одновременно обшаривали карманы, выбрасывая оттуда бумаги, Вашингтон рвал их в клочки и бросал в горшок. Аида просматривала записные книжки, блокноты, отдельные листки, которые протягивали ей со всех сторон, на цыпочках сновала от двери к кровати и обратно. В горшке уже горело. Снаружи не доносилось ни звука: все прислушивались, приникнув к двери. Льяке оторвался от косяка, потушил свет, и в темноте Сантьяго скорее угадал, чем услышал шепот Солорсано: может, ложная тревога? В горшке вздымалось и опадало пламя, выхватывая через равные промежутки времени раздутые щеки, вытянутые губы Вашингтона. Кто-то кашлянул, птичий голосок шикнул, и тотчас закашлялись сразу двое.
— Дым, — прошептал Эктор. — Надо открыть окно.
От двери кто-то метнулся, подпрыгнул, стараясь дотянуться до форточки, но лишь чиркнул пальцами по раме. Вашингтон, ухватив его за пояс, вздернул кверху, и в распахнувшуюся форточку хлынул свежий воздух. Огонь догорел, Аида протянула горшок Хакобо, и тот, снова поднятый Вашингтоном, высыпал золу на улицу. Вашингтон зажег свет: искаженные лица, запавшие глаза, пересохшие губы. Льяке жестами показывал — отойдите от двери, сядьте! Лицо его точно выцвело, стало старческим, с торчащими зубами.
— Все равно полно дыма, — сказал Льяке. — Курите, курите.
— Ложная тревога, — повторил Солорсано. — Ничего не слышно.
Сантьяго и Эктор раздали сигареты, и все, даже Аида, закурили. Вашингтон смотрел в замочную скважину.
— Разве вы не знаете, что надо носить с собой учебники? — истерически дергая рукой, сказал Льяке. — Мы собрались обсудить дела в университете. Политикой не занимаемся. «Кауйде» — нет, фракции никакой нет. Никто ничего не знает.
— Поднимаются, — отпрянул от двери Вашингтон. Послышалось бормотание — стихло, возобновилось, и в дверь два раза стукнули.
— Это к вам, сеньор, — хрипло проговорили из коридора. — Срочно.
Аида и Хакобо стояли рядом, думает он, рука его лежала у нее на плече. Вашингтон шагнул к двери, но открыть не успел: она распахнулась сама, впустив в комнату стремительный клубок тел: кто-то из влетевших оступился или споткнулся, другие с криками, с бранью, тяжело дыша, навели на них револьверы.
— В чем дело? — сказал Вашингтон. — На каком основании вы вламываетесь…
— У кого оружие — бросай на пол! — сказал приземистый человек в шляпе. — Руки вверх. Перепишите их.
— Мы — студенты, — сказал Вашингтон. — Мы тут…
Но один из ворвавшихся отпихнул его в сторону, и он умолк. Их обшарили с головы до ног, поставили в ряд, приказав взять руки на затылок, и повели вниз. На улице стояли два полицейских с автоматами и кучка зевак. Тут их разделили: Сантьяго втолкнули в одну машину с Эктором и Солорсано. Они едва уместились на сиденье; пахло потом, человек, сидевший за рулем, что-то говорил в маленький микрофон. Автомобиль резко взял с места: Пуэнте-де-Пьедра, Такна, Вильсон, проспект Испании — и затормозил у решетчатой ограды префектуры. Агент пошептался с часовыми, и им приказали вылезать. Коридор, открытые двери кабинетов, письменные столы, полицейские и какие-то личности в штатском — большинство без пиджаков, лестница, еще один коридор, дверь — сюда — и лязг ключа в замке. Маленькая комнатка, похожая на приемную нотариуса, у стены — единственная скамейка. Все молчали, разглядывая покрытые трещинами стены, натертый до блеска пол, лампы дневного света.
— Десять, — сказал Сантьяго. — Федерация как раз начинает собрание.
— Если только остальные делегаты не сидят где-нибудь по соседству, — сказал Эктор.
Как отец узнал о его аресте? Из газет? Или кто-нибудь принес на хвосте эту новость? Представлял ли ты, Савалита, бессонную ночь, мамины слезы, судорожные звонки, суматоху, шпильки Тете и комментарии Чиспаса? Да уж, говорит Амбросио, в ту ночь у вас дома такое творилось, не приведи Господь. Ты, должно быть, чувствовал себя Лениным, сказал Карлитос. Я чувствовал страх, Карлитос, я боялся, что вот-вот выскочит и набросится на меня коренастый приземистый полукровка. Он вытащил сигареты, разделил их на троих. Все молча закурили, как по команде, разом затягиваясь и выпуская дым. Они уже затаптывали окурки, когда загремел ключ.
— Кто из вас Сантьяго Савала? — просунулось в дверь незнакомое лицо. Сантьяго встал. — Ясно. Садитесь пока. — Лицо скрылось, снова загремел ключ.
— Это значит, на тебя есть досье, — шепнул Эктор.
— Это значит, тебя скоро выпустят, — шепнул Солорсано. — Мчись в Федерацию, пусть поднимают бучу. Главное — Льяке и Вашингтон: на них больше всего.
— Ты спятил? — сказал Сантьяго. — С чего ты взял, что меня отпустят? За какие такие заслуги?
— Фамилия у тебя звучная, — хихикнул Солорсано. — Сразу же дуй в Федерацию, понял?
— Фамилия мне не поможет, — сказал Сантьяго. — Скорей, наоборот, когда поймут, во что я ввязался…
— А ты никуда и не ввязывался, — сказал Эктор. — Не забывай об этом.
— Может, хоть теперь другие университеты встрепенутся, — сказал Солорсано.
Они сидели на скамейке, говорили, глядя не друг на друга, а на стены или в потолок. Эктор сказал, что у него ноги затекли, стал ходить из угла в угол, Солорсано поднял воротник, сунул руки в карманы: однако, тут прохладно.
— Аиду тоже сюда привезли? — сказал Сантьяго.
— Нет, она, наверно, в Чоррильосе, в новой женской тюрьме, — сказал Солорсано. — Только выстроили, все камеры — одиночные.
— Как мы бездарно проваландались с этими влюбленными, — сказал Эктор, — сколько времени потеряли. Обхохочешься.
— Обрыдаешься, — сказал Солорсано. — Их обоих надо в радиотеатр или снимать в мексиканском фильме: я тебя запру! я покончу с собой! исключите его! не исключайте его! Выпороть бы их как следует, буржуйских детишек.
— А я думал, у них все в порядке, — сказал Эктор. — Ты вот знал, что у них нелады?
— Ничего я не знал, — сказал Сантьяго. — Я их в последнее время редко видел.
— Поссорился с женой, значит, и забастовку и партию — побоку, а самому — вешаться или топиться. Цирк, честное слово, — сказал Солорсано.
— У коммунистов тоже сердце есть, — сказал, улыбнувшись, Эктор.
— Наверно, они раскололи Мартинеса, — сказал Сантьяго. — Взялись за него и…
— Если трусишь, так хоть виду не подавай, — сказал Солорсано. — Лучше будет.
— Это ты трусишь, — сказал Сантьяго.
— Конечно, — сказал Солорсано, — только не показываю этого, не сижу белый как полотно.
— А ты и побледнеть не можешь, — сказал Сантьяго.
— Видишь, как хорошо быть чоло, — засмеялся Солорсано. — Ну, ладно, ладно, не злись.
Эктор уселся на место; теперь они курили последнюю сигарету, передавая ее друг другу.
— Откуда они узнали, как меня зовут? — сказал Сантьяго. — Зачем этот хмырь приходил?
— Ты из хорошей семьи, вот они и решили приготовить тебе почки в вине, чтоб не отвыкал от деликатесов, — зевая, сказал Солорсано, притулился к стене, закрыл глаза. — Что-то я устал.
Его литое тело, думает он, его пепельное лицо, его курносый нос с глубоко вырезанными ноздрями, его жесткие волосы. И забрали его в первый раз.
— Нас посадят с уголовниками? — сказал Сантьяго.
— Надеюсь, что нет, — сказал Эктор. — Очень бы не хотелось, чтоб тебя скопом изнасиловали какие-нибудь ворюги. Смотри, как он сладко спит. Бери с него пример. Давай пристроимся, может, удастся отдохнуть немного.
Они привалились затылками к стене, закрыли глаза. Через секунду Сантьяго услышал шаги и взглянул на дверь, Эктор тоже подобрался. Снова лязг, и в щель просунулось давешнее лицо:
— Савала, выходите. Да, да, вы один.
В дверях он обернулся, увидел покрасневшие глаза Солорсано. Снова коридор и двери по обе стороны, решетки, вверх, вниз, выложенный плиткой проход, часовой с винтовкой у окна. Сопровождающий, сунув руки в карманы, шагал рядом; мелькали таблички на дверях, но он не успевал прочесть, что на них было написано. Сюда, услышал он и остался один. Большая полутемная комната, стол и лампа без абажура, голые стены, фотография Одрии, обвитого президентской лентой как свивальничком. Он взглянул на часы — половина первого, и ноги у него вдруг сделались ватными, и захотелось по малой нужде. Еще через мгновенье приоткрылась дверь, и кто-то невидимый спросил: Сантьяго Савала? Да. И сейчас же: доставлен, сеньор. Голоса, шаги, и в конусе вспыхнувшего света — дон Фермин, его руки, его объятия, его щека, прижатая, думает он, к твоей щеке, Савалита.
— Как ты, как ты, сынок? С тобой ничего не делали?
— Ничего, папа. Только не понимаю, за что меня сюда привезли, я ни в чем не виноват.
Дон Фермин заглянул ему в глаза, еще раз обнял, потом отпустил, как-то странно улыбнувшись, и повернулся к письменному столу, за которым уже сидел какой-то человек.
— Ну вот, дон Фермин, — я видел над столом только его голову, Карлитос, слышал его безразлично услужливый голос, — вот вам ваш наследник в целости и сохранности.
— Этот молодой человек неустанно доставляет мне все новые и новые хлопоты, — бедняга, он хотел, чтобы его слова звучали непринужденно, а выходило театрально, фальшиво и даже смешно. — Впору позавидовать вам, дон Кайо, что у вас нет детей.
— Когда приходит старость, — да, Карлитос, это был Кайо Бермудес собственной персоной! — хочется, чтоб кто-нибудь остался вместо тебя в этом мире.
Дон Фермин издал сдавленный смешок, присел на край письменного стола, а Кайо Бермудес поднялся: вот, значит, он какой, вот что он из себя представляет. Обтянутое пергаментной кожей, сухое, никакое лицо. Садитесь в кресло, дон Фермин. Нет, дон Кайо, благодарю, мне удобно.
— Эх, молодой человек, во что вы только впутались, — он, Карлитос, говорил ласково и как бы сожалея. — Вместо того чтобы учиться, полезли в политику.
— Я не интересуюсь политикой, — сказал Сантьяго. — Мы просто собрались с товарищами, но я ничего такого не сделал.
Но Бермудес, наклонившись, протянул пачку «Инки» дону Фермину, и он, который ничего, кроме «Честерфильда», не курил, а черный табак вообще не переносил, с той же ненатуральной улыбкой поспешил взять сигарету, зажать ее в зубах. Жадно затянулся и закашлялся и, наверно, обрадовался этому как возможности скрыть свою неловкость, свою ужасающую, Карлитос, тревогу, свое беспокойство. Бермудес с угрюмым видом провожал клубы дыма, а потом вдруг взглянул на Сантьяго:
— Хорошо, когда молодой человек — бунтарь по натуре, когда он повинуется безотчетным душевным порывам. — Он говорил, Карлитос, как в какой-нибудь светской гостиной, где смысл слов не имеет ровно никакого значения ни для говорящего, ни для слушающего. — Но принимать участие в коммунистическом заговоре — это совсем другое дело. Разве вы не знаете, что эта партия запрещена? А что, если к вам будет применен закон о внутренней безопасности?
— Закон о внутренней безопасности — это не для сопляков, которые сами не понимают, куда их несет, дон Кайо. — Он говорил, Карлитос, со сдержанной яростью, однако не повышая голоса, чтобы не сорваться, не крикнуть собеседнику: холуй! собака!
— Дон Фермин, — укоризненно протянул Кайо, как бы слегка пораженный тем, что собеседник не понимает шуток, — ни к соплякам, как вы изволили выразиться, ни тем более к сыну человека, оказавшего такие услуги нашему государству, закон этот неприменим.
— У Сантьяго — трудный характер, мне ли этого не знать. — Он улыбался, Карлитос, и тут же становился серьезным, и менял интонации чуть не на каждом слове. — Но не стоит преувеличивать, дон Кайо. Мой сын не принимает участия в заговорах и, уж конечно, не якшается с коммунистами.
— Тогда пусть он сам вам расскажет, дон Фермин, — он, Карлитос, сказал это дружелюбно, даже чуть-чуть заискивающе, — пусть расскажет вам, что он делал в этой захудалой гостинице в квартале Римак, и что такое «фракция», и что скрывается за словом «Кауйде». Пусть он сам все объяснит. — Он выпустил струю дыма и проводил ее меланхолическим взглядом.
— Да у нас в стране коммунистов вообще нет. — Давясь то ли кашлем, то ли яростью, отец с ненавистью раздавил окурок в пепельнице, Карлитос.
— Нет, дон Фермин, они есть, они немногочисленны, но очень упорны. — Он говорил, Карлитос, так, словно я уже ушел или вообще никогда не приходил туда. — Они печатают на гектографе свою газетенку «Кауйде», где последними словами поносят Соединенные Штаты, президента и вашего покорного слугу. У меня полный комплект этого издания, если угодно, я вам покажу.
— Не знаю, — сказал Сантьяго. — Ни одного коммуниста я в Сан-Маркосе не знаю.
— Мы им дали поиграть в революцию, пусть забавляются, только не переходя известных границ. — Он говорил, Карлитос, так, словно собственные слова его раздражали и уже надоели до смерти. — Но политическая забастовка, но поддержка трамвайщиков — сами посудите, дон Фермин, ну какое отношение имеет Сан-Маркос к профсоюзу вагоновожатых? Это уже слишком.
— Забастовка не носит политического характера, — сказал Сантьяго, — ее объявила Федерация. Все студенты…
— Этот молодой человек — делегат от своего курса и от Федерации в забастовочном комитете. — Он, Карлитос, как будто не слышал меня и не смотрел в мою сторону, он улыбался отцу, словно рассказывал ему пикантную светскую сплетню. — Он член «Кауйде», так уже давно называется коммунистическая организация. Двое из задержанных вместе с ним — известные террористы. У нас не было другого выхода, дон Фермин.
— Мой сын — не преступник, не уголовник, он не может здесь оставаться. — Тут он, Карлитос, перестал сдерживаться, гаркнул, стукнул кулаком по столу. — Я поддерживаю режим, и не со вчерашнего дня, а с первого часа, я оказал ему важные услуги. Я сейчас же отправлюсь к президенту.
— Дон Фермин, побойтесь Бога. — Он говорил, Карлитос, как будто был прострелен навылет, из-за угла зарезан, предан лучшим другом. — Я вас и вызвал для того, чтобы уладить это дело, замять его, ибо никто лучше меня не знает, чем обязано вам наше государство. Я хотел всего лишь сообщить вам о похождениях вашего сына, не более. Разумеется, никто не собирается держать его за решеткой. Можете забрать его немедленно.
— Я вам очень благодарен, дон Кайо. — Теперь он опять смешался, попытался выдавить из себя улыбку, провел платком по губам. — Не беспокойтесь, я сам наставлю Сантьяго на путь истинный. Теперь, с вашего разрешения, позвольте откланяться, вы сами представляете, что пришлось пережить его бедной матери.
— Конечно, конечно, успокойте сеньору Соилу. — Он был полон сочувствия, Карлитос, он сострадал всей душой, но и рассчитывал на ответное сострадание.
— Ну и, разумеется, имя нашего юноши нигде не будет упомянуто. Дела на него не заводили. Обещаю вам, что следов этого инцидента не отыщет никто.
— Да уж, это могло бы сильно напортить ему в будущем. — Отец улыбался, Карлитос, отец поддакивал и всячески пытался показать, что сожалеет о своей недавней вспышке. — Спасибо, дон Кайо.
Они вышли. Перед собой он видел спину отца и рядом — семенящую щуплую фигурку в сером костюме в полоску. Полицейские вытягивались и козыряли, агенты говорили «добрый вечер, дон Кайо», а он проходил, не отвечая. Патио, фасад префектуры, решетчатая ограда, свежий воздух, проспект. У входа стоял автомобиль. Амбросио, сняв фуражку, открыл дверцу, улыбнулся Сантьяго, добрый вечер, ниньо. Бермудес поклонился и исчез в главном подъезде. Дон Фермин сел в машину: домой, Амбросио, и побыстрей. По проспекту Кильсона, поворот на Арекипу, и на каждом перекрестке Амбросио прибавлял и прибавлял газу, в опущенное окно врывался ветер, Савалита, можно было дышать, можно было не думать.
— Этот сукин сын дорого мне заплатит. — На лице отца, думает он, была тоска, а в глазах, бездумно устремленных вперед, — такая усталость. — Этот дерьмовый полукровка вздумал меня унизить, я его поставлю на место.
— В первый раз, Карлитос, я слышал из его уст такие слова, — сказал Сантьяго. — Он никогда никого не оскорблял.
— Он мне за это заплатит. — Лоб отца, думает он, взбугрили морщины, он был в ледяной ярости. — Я научу его почтительному обхождению с хозяевами.
— Мне очень жаль, папа, что тебе пришлось из-за меня… и клянусь… — и тут твоя голова, Савалита, думает он, мотнулась назад, и оплеуха заткнула тебе рот.
— Впервые в жизни он меня ударил. В первый и единственный раз, — говорил Савалита. — Помнишь, Амбросио?!
— С тобой, щенок, я тоже еще разделаюсь. — Отец не говорил, думает он, а почти рычал. — Чтобы заговоры устраивать, надо хоть немножко шевелить мозгами! Ты этого не знал? Не знал, что по телефону тайны не сообщают? Что он может прослушиваться? Что полиция следила за каждым твоим шагом, идиот?!
— Оказывается, они записали добрый десяток моих разговоров с людьми из «Кауйде», Карлитос, — сказал Сантьяго. — Бермудес был в полном курсе дела. Это унижение мучило отца сильней, чем все остальное.
Возле коллежа Раймонди Амбросио свернул на Ареналес, и до самого Хавьер Прадо не было произнесено ни слова.
— Ведь в конечном итоге не о тебе речь, — хрипловато, думает он, слабо, печально говорил отец. — Ведь они за мной следят. Он получил прекрасную возможность сообщить мне об этом, только не в лоб, а окольным путем.
— Никогда еще мне не было так погано на душе, — сказал Сантьяго. — Из-за того, что всех арестовали по моей вине, из-за этой истории с Хакобо и Аидой, из-за того, что меня выпустили, а их нет, из-за того, что я никогда не видел отца в таком состоянии.
Снова полетел за окнами почти пустой проспект Арекипы, замелькали фары встречных, проворно побежали назад пальмы, и сады, и темные громады домов.
— Итак, ты стал коммунистом, итак, ты поступил в Сан-Маркос не учиться, а политиканствовать. — Жесткая, горькая насмешка, думает он, слышалась в голосе отца. — Ты дал бездельникам и смутьянам заморочить себе голову.
— Я ведь выдержал экзамены, папа. Я всегда хорошо учился, папа.
— Мне глубоко наплевать, черт тебя возьми, кем ты будешь, — коммунистом, апристом, анархистом, экзистенциалистом. — Он снова разгорячился, думает он, бил себя по колену, не глядя на меня. — Бросай бомбы, воруй, убивай. Но после совершеннолетия. А до тех пор изволь учиться и только учиться. И слушаться меня, слушаться беспрекословно.
Вот оно, думает он. Неужели тебе никогда не приходило в голову, чего все это стоит твоей маме? Нет, думает он. Что по твоей милости я, твой отец, попал в очень некрасивую историю? Нет, Савалита, не думал. Проспект Ангамос, улица Диагональ, Кебрада, склоненная к рулю спина Амбросио. Нет, ты об этом не думал. Зачем? И так все очень удобно и мило. Папочка тебя кормит, папочка тебя одевает, платит за твое обучение и выдает денежки на карманные расходы, а ты играешь в революцию, устраиваешь заговоры против тех, на кого папочка ухлопал немало денег, времени и сил. Нет, об этом ты не думаешь. Нет, папа, думает он, это было больней оплеухи. Проспект 28 Июля, обсаженный деревьями, проспект Ларко, червячок, змея, жало-клинок.
— Когда будешь сам себя содержать, когда слезешь с папочкиной шеи, тогда пожалуйста, — мягко, думает он, непреклонно сказал отец, — становись кем угодно: коммунистом, анархистом, бросай бомбы. А до тех пор учись и слушайся.
Вот чего я тебе не простил, папа, думает он. Гараж, освещенные окна дома, и в одном из них — силуэт Тете: вернулся наш академик, мамочка!
— И тогда ты порвал с «Кауйде» и со своими друзьями-товарищами? — сказал Карлитос.
— Так. Я должен довести это дело до конца, а ты иди пока к себе. — Отец уже раскаивался, думает он, уже пытался найти прежний, дружеский тон. — И вымойся, не занеси нам из префектуры вшей.
— И с адвокатской карьерой, и с семьей, и со всем кварталом Мирафлорес, — сказал Сантьяго.
В саду — мама, поцелуи, ее заплаканное лицо — ты с ума сошел! ты совсем с ума сошел! — даже кухарка и горничная были там, и восторженно попискивала Тете — блудный сын вернулся! — думаю, Карлитос, если б я просидел в префектуре не несколько часов, а целый день, меня встречали бы с оркестром. Чиспас скатился по лестнице: ну, бродяга, нагнал же ты на нас страху! Его усадили в гостиной, его окружили со всех сторон, сеньора Соила то и дело ерошила ему волосы и целовала в лоб. Чиспас и Тете умирали от любопытства: где ты сидел? В префектуре или в тюрьме? А видел настоящих воров и убийц? Папа пытался дозвониться во дворец, но президент уже спал, и тогда папа позвонил префекту и такого ему наговорил, ты, академик, и представить себе не можешь. Глазунью, говорила сеньора Соила кухарке, молоко с кокосом и, если от обеда осталось, лимонное пирожное. Да ничего они со мной не делали, мама, да просто вышло недоразумение, мама.
— Да он счастлив, что его сцапали, скажите, какой герой, — сказала Тете. — Еще бы: кто теперь с тобой потягается?
— В «Комерсио» напечатают твой портрет анфас и в профиль и с номером внизу, — сказал Чиспас.
— Ну, расскажи, что делают, когда человека арестовывают, — сказала Тете. — Как там? Что там?
— Одежду отбирают, а взамен дают полосатую робу, заковывают в цепи, — сказал Сантьяго. — В камерах темно и шныряют крысы.
— Да прекрати болтать, — сказала Тете. — Рассказывай толком.
— Вот он, твой Сан-Маркос, добился чего хотел, — сказала сеньора Соила. — Обещай мне, что в будущем году переведешься в Католический. Обещай, что больше не будешь лезть в политику. Обещаешь?
Обещаю, мамочка, никогда больше не буду, мамочка. Спать легли в два. Сантьяго надел пижаму, погасил свет. Было жарко, тело ломило.
— А тех ты никогда больше не встречал? — сказал Карлитос.
Он натянул простыню до подбородка, а сон не шел, хотя усталость чуть не переламывала ему хребет. Окно было открыто, в прямоугольнике рамы мерцало несколько звезд.
— Льяке продержали в тюрьме два года, Вашингтона выслали в Боливию, — сказал Сантьяго. — Остальных выпустили через две недели.
Как вор, кружило по темной комнате мерзкое чувство — ревность, думает он, угрызения совести, стыд. Ненавижу тебя, папа, и тебя, Хакобо, и тебя, Аида. Нестерпимо хотелось курить, а сигарет не было.
— Они, наверно, думали, что ты испугался, — сказал Карлитос. — Что ты предал их.
Мелькнуло лицо Аиды, потом Хакобо, и Вашингтона, и Солорсано, и Эктора. И опять — Аида. Как хочется опять стать маленьким, как хочется заново родиться, думает он, как хочется курить. Но если попросить у Чиспаса сигарету, придется разговоры разговаривать.
— В некотором смысле я испугался, Карлитос, — сказал Сантьяго. — В некотором смысле я их предал.
Он сел на кровати, обшарил карманы пиджака, потом поднялся и обследовал все костюмы, висевшие в шкафу. Как был, в пижаме и босиком, спустился на первый этаж, вошел в комнату брата. Пачка сигарет и спички лежали на ночном столике, а Чиспас спал ничком, подмяв под себя простыни. Вернулся к себе. Сел у окна. Жадно закурил, с наслаждением затягиваясь и стряхивая пепел вниз, в сад. Вскоре он услышал, как затормозила у ворот машина, увидел дона Фермина, увидел Амбросио, идущего в свой флигелек. Сейчас он отпирает свой кабинет, зажигает свет. Сантьяго нашарил шлепанцы и халат, вышел из спальни. С лестницы было видно, что в кабинете отца горит свет. Сошел вниз и остановился перед застекленной дверью: увидел отца в зеленом кресле, стакан с виски в его руке, бессонные глаза, седину на висках. Горел только торшер, как всегда, когда по вечерам оставался дома и читал, думает он, газеты. Он постучался, и дон Фермин отпер дверь.
— Я хотел поговорить с тобой, папа.
— Ну, заходи, заходи, ты простынешь. — Он уже не сердился на тебя, Савалита, он был рад тебе. — Сегодня очень сыро.
Он взял его за руку, ввел в кабинет и снова сел в кресло. Сантьяго расположился напротив.
— До сих пор не спите? — Он как будто простил тебя, Савалита, или вовсе никогда не сердился. — У Чиспаса будет прекрасный повод не ходить завтра на службу.
— Нет, мы давно легли. Мне что-то не спится.
— Еще бы: ты переволновался. — Он ласково глядел на тебя, Савалита. — Дело нешуточное. Теперь расскажи мне все подробно. Тебя правда не били?
— Да нет, меня даже не успели допросить.
— Но испугаться-то все-таки успел, — с оттенком гордости, Савалита, произнес он эти слова. — Ну, так о чем же ты хотел со мной поговорить?
— Я долго думал над твоими словами, ты прав, папа. — Горло у тебя перехватило, Савалита. — Я хочу уйти отсюда, устроюсь на службу. Такую, чтоб можно было не бросать университет.
Дон Фермин не рассмеялся, не стал шутить. Он поднял стакан, сделал глоток и вытер губы.
— Ты обиделся на мою затрещину. — Он протянул руку, положил ее тебе на колено, Савалита, и глядел так, словно говорил: хватит, забудем это, кто старое помянет… — Ты ведь уже совсем взрослый, ты — революционер, тебя преследуют власти.
Он откинулся, взял свой «Честерфильд» и зажигалку.
— Вовсе я не обиделся, папа. Просто не могу больше жить так, а думать по-другому. Пожалуйста, постарайся меня понять.
— Как жить? — Он, Савалита, был слегка уязвлен, говорил печально и устало. — Кто и что в нашем доме идет вразрез с твоим образом мыслей?
— Я не хочу зависеть от твоих денег, папа. — Ты чувствовал, Савалита, что и руки, и голос у тебя дрожали. — Не хочу, чтобы то, что я делаю, отзывалось на тебе. Я хочу зависеть только от себя самого.
— Ты не хочешь зависеть от капиталиста. — Он улыбался, Савалита, улыбался горестно, но не зло. — Ты не хочешь жить с отцом, который получает правительственные заказы. Так?
— Не сердись, папа. Не думай, что я стараюсь…
— Ты уже совсем взрослый, я могу довериться тебе, правда? — Он протянул руку к твоему лицу, Савалита, потрепал тебя по щеке. — Я объясню тебе, почему я так рассвирепел. В эти дни кое-что стало выплывать наружу, началась какая-то суета. Военные, сенаторы, множество влиятельных лиц. Телефон-то прослушивали мой, а не твой. Что-то выяснилось, и эта сволочь Бермудес воспользовался твоим арестом, чтобы намекнуть мне: он кое-что подозревает, он кое-что знает. Сейчас надо остановиться и все начать заново. Поверь, твой отец — не лакей Одрии, далеко нет. Скоро мы его свалим, скоро мы проведем выборы. Ты умеешь хранить тайну? Чиспасу я бы никогда не решился открыться, но ты — совсем другое дело, я говорю с тобой как с настоящим мужчиной.
— Заговор генерала Эспины? — сказал Карлитос. — И дон Фермин тоже был в нем замешан? Не знал.
— Ты задумал уйти от нас, послать отца к черту, — а глаза его говорили тебе: «ну хватит, хватит, все прошло, забудем, я же люблю тебя», — а теперь ты знаешь, что мои отношения с Одрией очень непрочны и тебе решительно не из-за чего угрызаться.
— Да не в этом дело, папа. Я и сам ведь не знаю, занимает ли меня политика, коммунист ли я. Я и хочу понять, что мне делать дальше, кем я хочу быть.
— Я вот сейчас ехал домой и как раз думал, — он по-прежнему улыбался тебе, давал тебе время оправиться, — не послать ли мне тебя за границу? В Мексику, скажем. Сдашь экзамены и в январе поедешь учиться в Мексику, на год, на два. А? Маму мы как-нибудь уговорим. Как ты на это смотришь?
— Не знаю, папа, мне никогда это не приходило в голову. — Ты подумал, Савалита, что он покупает тебя, что он сию минуту придумал эту Мексику, чтобы выиграть время. — Мне надо подумать.
— Январь еще не скоро. — Он встал и снова потрепал тебя по щеке, Савалита. — Тебе многое откроется, ты увидишь, что на Сан-Маркосе свет клином не сошелся. Согласен? Ну, а теперь пойдем спать, уже четыре.
Он допил виски, погасил свет, и они вместе стали подниматься по лестнице. У дверей спальни дон Фермин наклонился, поцеловал его: ты должен верить и доверять отцу, что бы там ни было, как бы все ни обернулось, он любит тебя больше всех. Сантьяго вошел к себе, повалился на кровать. Он долго глядел на прямоугольник светлеющего неба, а потом встал и подошел к шкафу. Копилка стояла там, где он спрятал ее в последний раз.
— Я, Карлитос, давно уже крал у самого себя, — сказал Сантьяго. Толстенький поросеночек, ушастая свинка стояла между фотографиями Чиспаса и Тете, под флажком гимназии. Когда он собрал все кредитки, уже пришли молочник и булочник, и Амбросио уже вывел машину из гаража и мыл ее.
— А когда ты стал работать в «Кронике»? — сказал Карлитос.
— Через две недели, Амбросио, — говорит Сантьяго.
Часть вторая
I
Здесь куда лучше, чем у сеньоры Соилы, думала Амалия, и чем в лаборатории, вот уж неделя, как Тринидад мне не снится. Чем ей так нравился этот особнячок в квартале Сан-Мигель? Он был поменьше, чем у сеньоры Соилы, тоже двухэтажный, красивый такой, и сад такой ухоженный, просто прелесть. Садовник приходил раз в неделю, поливал газоны, подрезал герани, лавры, подстригал вьюнок, опутывавший фасад кудрявой паутиной. В холле было вделанное в стену зеркало, столик на длинных ножках, а на столике — китайская ваза, ковер в комнате изумрудный, а кресла — цвета янтаря, и стояли низенькие пуфики. И бар ей тоже очень нравился: бутылки с разноцветными этикетками, фарфоровые зверюшки, обернутые в целлофан коробки сигар. И картины на стенах: вид Пласы-да-Ачо, петушиный бой в Колисео. А в столовой стол был совсем диковинный — не то круглый, не то квадратный, и стулья с высокими спинками, как исповедальня. А в буфете чего-чего только не было: и посуда, и столовое серебро, и стопки салфеток, и чайные сервизы, и стаканы, и бокалы, и фужеры — высокие, низкие, широкие, узкие, и рюмки всех видов. В вазах всегда свежие цветы — Амалия по очереди с Карлотой меняли их ежедневно: то розы, то гладиолусы — и пахли так сладко, а буфетную как будто только вчера выкрасили в белый цвет. Сколько там было всяких жестянок — тысячи, не меньше — с яркими наклейками, а на наклейках — Микки-Маус, Утенок Дональд, Супермен, — коробок с печеньем, пачек галет, пакетиков хрустящего картофеля, и ящики с пивом, с виски, с минеральной водой. В исполинском холодильнике хранились овощи, зелень, нарядные бутылочки молока. Кухня выложена черно-белой плиткой, и был из нее ход прямо в патио, где помещались комнатки Амалии, Карлоты и Симулы, и их ванная — там тебе и унитаз, и душ, и умывальник.
Тупая игла ввинчивалась в мозг, молоток стучал в висках. Он открыл глаза, надавил на шпенек будильника, пытка кончилась. Еще полежал неподвижно, глядя в фосфоресцирующий свод над головой. Уже четверть восьмого. Снял трубку внутреннего телефона, приказал подать машину к восьми. Пошел в ванную комнату, двадцать минут мылся, брился, одевался. От холодной воды в висках заломило еще сильней, сладковатый вкус зубной пасты не избавил от горечи во рту — мутит, что ли? Он прикрыл глаза и увидел, как синеватые язычки пламени лижут его внутренности, как медленно струится под кожей вязкая густая кровь. Все мышцы одеревенели, в ушах стоял звон. Поднял веки: надо было поспать подольше. Спустился в столовую, отодвинул рюмочку со сваренным всмятку яйцом, ломтики поджаренного хлеба, с омерзением выпил залпом чашку черного кофе. Две облатки «алька-зельтцер» на полстакана воды. Отхлебнул мгновенно забурлившую жидкость и отрыгнул. В кабинете, укладывая в портфель бумаги, выкурил подряд две сигареты. Вышел, и в дверях дежурные охранники отдали ему честь. Утро было погожее, ясное, солнце играло на крышах Чаклакайо, зелень садов и кусты вдоль берега реки казались особенно свежими. Ожидая, когда Амбросио выведет из гаража машину, он опять закурил.
Сантьяго заплатил за два горячих пирожка с мясом и кока-колу, вышел — проспект Карабайа горел, пылал, жег огнем. Стекла трамвая повторяли неоновые буквы реклам, и небо отливало красным, словно Лима и вправду превратилась в преисподнюю. Вереницы поблескивающих муравьев тянулись по всем тропинкам, прохожие сновали между машинами, хуже нет попасть в час пик, когда все конторы закрываются, говорила обычно сеньора Соила, переводя дух и жалобно постанывая, и Сантьяго ощутил щекочущую пустоту где-то под ребрами: сегодня уже восьмой день. Он вошел в подъезд: толстые рулоны бумаги у закопченых стен, пахнет краской, ветхостью, больницей. Он подошел к вахтеру в синем форменном костюме: где я могу видеть сеньора Вальехо? Второй этаж, до конца коридора, там увидите табличку. Одолевая тревогу, он зашагал по широченным ступеням — они скрипели, словно их еще в незапамятные времена изъели крысы, источил жучок. Похоже, лестницу не подметали никогда. Зачем было просить сеньору Лусию, чтобы отгладила ему костюм, зачем целый соль отдал чистильщику ботинок? Вот, наверно, редакция: дверь настежь, и никого нет. Он остановился, жадным взором девственника окинул пустые столы, пишущие машинки, плетеные корзины для мусора, прикнопленные к стенам фотографии. Они работают по ночам, а днем отсыпаются, подумал он, это богемная профессия, даже немного романтическая. Он вытянул руку и негромко, скромно постучался.
На лестнице лежала красная ковровая дорожка, придавленная позолоченными прутьями, а по стенам висели маленькие такие индейцы, играющие на флейтах, пасущие стада лам. Ванная комната была вся выложена сверкающей плиткой, умывальник и ванна — розовые, а в зеркале Амалия отражалась во весь рост. Но самое, конечно, замечательное — это хозяйкина спальня, в первые дни Амалия под любым предлогом старалась заскочить туда: все никак налюбоваться не могла. Ковер там лежал темно-синий, и занавески в тон, а уж кроватей таких дивных она сроду не видала: низкая, широченная, ножки в виде крокодильих лап, покрывало черное, а на нем вышито желтое чудище, которое изрыгает пламя. А зачем же столько зеркал? Ей никак было не привыкнуть, что она, Амалия, все время двоилась и троилась, появлялась то здесь, то там, отражалась в зеркале на ширмах и одновременно — в зеркальном шкафу (а уж сколько было в том шкафу платьев, блузок, брюк, тюрбанов, туфель), а потом вдруг — в этом никчемном, невесть зачем нужном зеркале на потолке. Картина здесь висела только одна, но зато такая, что, увидев ее в первый раз, Амалия вся зарделась. Сеньора Соила ни за что не стала бы держать у себя в спальне такую женщину, бесстыдно и нахально выставившую на обозрение самую срамоту, да еще и подпершую ладонями груди — любуйтесь, мол. Однако в этом доме все было совершенно безумное, начиная с трат и расходов. Зачем столько приносят всякой всячины с винного склада? Куда им столько? У хозяйки нашей — часто вечера, объясняла ей Карлота, а у хозяина друзья — люди важные, их надо принимать по первому разряду. Хозяйка просто сорила деньгами. Амалия не знала, куда глаза девать со стыда, видя, как Симула подсовывает ей счета, одному богу известно, сколько она в день наворовывала, а хозяйка и глазом не моргнет: все потратила? ну и ладно, а сдачу никогда не пересчитывала.
Пока машина катила по шоссе, он просматривал бумаги, кое-какие фразы подчеркивал, кое-где на полях ставил ему одному понятные значки. Когда миновали Витарте, солнце зашло за тучу, и чем ближе становилась Лима, тем серее и холоднее делался день. В тридцать пять минут девятого Амбросио подрулил к площади Италии, затормозил, выскочил, распахнул заднюю дверцу: передай Лудовико, чтоб в половине пятого был в Клубе Кахамарка. Он вошел в министерство, где никого еще не было, кроме доктора Альсибиадеса, который сидел за своим столом и с красным карандашом в руке изучал прессу, а увидев его, поднялся, поклонился: доброе утро, дон Кайо, а он швырнул ему целую стопку бумаг: это срочные телеграммы, милый доктор. Кивнул в сторону секретариата: этим дамам что, неизвестно, что они должны являться на службу в восемь тридцать? А доктор Альсибиадес, взглянув на стенные часы, ответил: сейчас ровно восемь тридцать. Но он уже удалялся по коридору. Вошел в свой кабинет, снял пиджак, ослабил узел галстука. Корреспонденция была разобрана и разложена, полицейские рапорта — слева, телеграммы и докладные — посередине, письма и отношения — справа. Он разворошил эту бумажную груду и начал с рапортов. Читал, помечал, откладывал в сторону, иные листки разрывал в клочья. Он уже заканчивал эту обычную процедуру, когда зазвонил телефон: «Дон Кайо, это генерал Эспина, вы будете говорить?» Будет, соедините.
Седовласый господин дружелюбно улыбнулся ему, предложил стул: вот, значит, какой он, Савала-младший, разумеется, Клодомиро успел переговорить с ним. Заговорщицкий огонек посверкивал в его глазах, рукопожатие источало клейкую благожелательность, а письменный стол был девственно чист. Да, они с Клодомиро — еще гимназические приятели, но вот его папу — да-да, Фермин! — он не имел удовольствия знать, он был намного моложе нас, и снова улыбнулся: ну-с, вы поссорились с домашними? Клодомиро мне рассказывал. Что делать, это в духе времени, молодежь рвется к независимости.
— Поэтому мне и нужна работа, — сказал Сантьяго. — Дядя Клодомиро полагал, что, быть может, вы…
— Вам повезло, — кивнул сеньор Вальехо. — Нам как раз нужны люди в отдел местной хроники.
— Опыта у меня нет, но я сделаю все, что в моих силах, постараюсь освоиться поскорее, — сказал Сантьяго. — А еще полагал, что смогу не бросить университет — я учусь на юридическом.
— С тех пор, как сижу здесь, я не видел, чтобы кто-нибудь совмещал ученье и работу, — сказал сеньор Вальехо. — Хочу вас предупредить вот еще о чем: профессия журналиста денег приносит мало, неприятностей — много.
— Мне всегда нравилась журналистика, — сказал Сантьяго. — Я всегда думал: это как раз то, что находится в постоянном контакте с жизнью.
— Славно, славно. — Сеньор Вальехо провел ладонью по своей снежной седине и подтвердил свое «славно» благосклонным взглядом. — Мне известно, что вы еще не работали в газете, посмотрим, выйдет ли из вас толк. Мне надо уяснить себе ваши дарования. — Он вдруг посерьезнел, и голос стал горловым. — Ну-ка, попробуем. Пожар в универмаге Визе. Двое погибших, убытку на пять миллионов, пожарные боролись с огнем всю ночь. Ведется дознание: выясняется, не поджог ли это. Не больше двух страниц. Машинок в редакции много, выбирайте любую.
Сантьяго кивнул. Поднялся, прошел в комнату рядом и, присев за первый же стол, почувствовал, что ладони стали влажными. Хорошо хоть никого нет. «Ремингтон», стоявший перед ним, показался мне, Карлитос, гробиком. Именно так, Савалита.
Рядом с хозяйкиной комнатой был кабинет: три небольших кресла, лампа, книжная полка. Там запирался хозяин, когда наезжал в Сан-Мигель, а если у него был кто-нибудь, все в доме ходили на цыпочках, и даже сеньора Ортенсия сама спускалась в гостиную, выключала радио и к телефону, кто бы ни звонил, не подходила, велела отвечать «дома нет». Тяжелый, наверно, был у хозяина характер, раз заставляет такой цирк устраивать, думала поначалу Амалия. И зачем в доме целых три прислуги, если хозяин бывает здесь только время от времени? Негритянка Симула была толстая, седая, молчаливая, к Амалии относилась неприязненно. Зато с ее дочкой Карлотой, долговязой, безгрудой, курчавой, они сразу же подружились, пришлись по душе друг другу. Нас три, объясняла ей Карлота, не потому, что работы много по дому, а чтоб было на что деньги тратить. Надо ж куда-то девать то, что хозяин дает. А он очень богатый? Очень, выпучивала глаза Карлота, очень богатый, он в правительстве, вроде министр. И когда дон Кайо оставался ночевать, на углу всегда торчали двое полицейских, а шофер и еще один охранник всю ночь стояли у дверей. А почему такая женщина, молодая, красивая, сошлась с ним, ведь когда она на каблуках, он ей до уха не достает? Он же ей в отцы годится, и собой очень нехорош, и одет-то плохо. Ты думаешь, Карлота, она его любит? Не его она любит, а его денежки, а их у него, должно быть, немало: посчитай-ка, во что обойдется снять и обставить такой домик, да накупить всю эту гору платьев и туфель и всяких колечек-сережек? А как же такая красавица не нашла себе человека, чтоб замуж взял? Но сеньора Ортенсия вроде бы нисколько не печалилась, что ее замуж не брали, ей и так было хорошо, и хозяину совершенно угодить не старалась. Конечно, когда он приезжал, она его встречала-принимала как полагается, а когда он говорил: «Завтра у нас к обеду будет столько-то человек», заказывала Симуле, что сготовить, и следила, чтоб Амалия с Карлотой вылизали весь дом, чтоб нигде ни пылинки. Но когда он уезжал, никогда его не вспоминала, и по телефону ему не звонила, и была такая веселая, беззаботная, так хохотала со своими подругами, что, по мнению Амалии, тут же его забывала. Хозяин ничем не напоминал дона Фермина: на того только взглянешь — сразу поймешь, что человек высшего разбора и с большими деньгами. Дон Кайо был малорослый, лицо мятое морщинистое, глаза глубоко посажены и глядят холодно и словно бы издалека, шея вся в складках, губы тонкие-тонкие, а зубы желтые от табака, потому что курил он одну за другой, одну за другой. Был он такой щуплый, что костюм на нем болтался как на вешалке, казалось, между лацканами и спиной пиджака ничего и нет. Амалия с Карлотой потихоньку от Симулы перешептывались, бывало, помирали со смеху: ты представь себе, на что он похож, когда голый, настоящий скелетик, ручки — прутики, ножки — палочки. Вечно он таскал один и тот же костюм, галстук повязывал криво, и ногти у него были черные. Никогда не говорил ни «здрасьте», ни «до свиданья», а когда они с ним здоровались, бурчал, не глядя, в ответ что-то невнятное. Всегда он был занят, всегда озабочен, всегда спешил, сигарету прикуривал от сигареты, а окурок ронял на пол, по телефону говорил только: да, нет, завтра, хорошо, а когда хозяйка шутила, чуть раздвигал щеки, это он так смеялся. Был ли он женат, что за жизнь он вел за стенами особнячка в Сан-Мигеле? Амалия представляла себе его жену так: старая грымза, целый день молится и ходит всегда в трауре.
— Алло, алло! — бился в трубке голос генерала Эспины. — Алло, Альсибиадес!
— Слушаю, — мягко сказал он. — Это ты, Горец?
— Кайо? Ну, наконец-то! — Голос Эспины обрел бодрую суровость. — С позавчерашнего дня не могу тебя поймать. В министерстве тебя нет, дома — нет. Не вздумай отпираться, Кайо, ты от меня бегаешь.
— Ты мне звонил? — Карандаш в его правой руке вывел на бумаге кружок. — Впервые слышу.
— Десять раз, Кайо! Какие там десять! Раз пятнадцать я тебе звонил!
— Я проверю и выясню, почему мне не докладывали. — Рядом с первым появился второй кружок, побольше. — Слушаю тебя, Горец, я к твоим услугам.
В трубке помолчали, беспокойно прокашлялись, часто задышали:
— Зачем понадобился пост у моего дома, Кайо. — Он говорил медленно, чтобы скрыть тревогу, но от этого она становилась только более явной. — Это что — охрана? Или слежка? Какого дьявола?..
— Ты, как бывший министр, заслужил, чтобы жалованье твоему швейцару шло из казны. — Он нарисовал третий кружок, помолчал и сказал совсем другим тоном: — Ей-богу, старина, я не в курсе дела. Наверно, позабыли, что ты уже не нуждаешься в охране. Если агент мозолит тебе глаза, можно будет его убрать.
— Нет, он не мозолит мне глаза, он мне их открыл, — сухо произнес Эспина. — Все понятно, Кайо. Пост у дверей означает, что правительство мне больше не доверяет?
— Ну, что за глупости, Горец? Кому же доверять, как не тебе?
— Вот именно, вот именно, — Эспина говорил медленно, потом опять зачастил. — Ты меня врасплох не захватишь, Кайо. Не думай, пожалуйста, что я выжил из ума настолько, что не узнаю филера.
— Зачем кипятиться из-за таких пустяков? — Пятый кружок вышел меньше других и неправильной формы. — Сам посуди, зачем нам следить за тобой? Может быть, он просто завел шашни с твоей горничной?
— Пусть проваливает подобру-поздорову, я шутить не люблю, ты знаешь. — Эспина был разъярен всерьез, он задыхался от негодования. — Подвернется под горячую руку, я его застрелю! Имей это в виду на всякий случай.
— Вот уж действительно: из пушки по воробьям. — Он исправил линию, обвел пожирнее, и кружок был теперь не хуже прочих. — Я выясню, в чем дело. Скорей всего, Лосано по старой памяти поставил филера, чтобы присматривал за домом. Я распоряжусь его убрать.
— Ну, насчет того, чтобы застрелить его, я пошутил. — Эспина, как видно, совладал с собой, старался говорить спокойно. — Но ведь ты понимаешь, Кайо, как меня это возмутило.
— Ты все тот же недоверчивый и неблагодарный Горец, — сказал он. — Столько уголовной швали в городе, а твой дом под охраной. Ладно, забудем это. Как ты поживаешь? Как семейство? Надо бы нам с тобой как-нибудь пообедать вместе.
— Когда захочешь, я-то теперь совершенно свободен. — Голос его дрогнул, словно Эспина сам застеснялся прорвавшейся обиды. — А вот ты, наверно, очень занят, а? С тех пор, как я ушел из министерства, не позвонил мне ни разу. Ни разу — за три месяца.
— Ты прав, прав, Горец, но ведь не мне тебе рассказывать, что у меня за работа. — Восемь кружков: пять в ряд, а под ними — еще три, он начал аккуратно выводить девятый. — Я несколько раз собирался позвонить тебе, но все руки не доходили. Ну, на следующей неделе непременно повидаемся. Обнимаю тебя.
Он дал отбой прежде, чем Эспина успел попрощаться, некоторое время смотрел на девять кружков, потом изорвал бумагу и сложил клочки в мусорную корзину.
— Эти две страницы я выстукивал целый час, — сказал Сантьяго. — Раза четыре переделывал, запятые потом расставил от руки, когда принес заметку Вальехо. Сеньор Вальехо читал очень внимательно, держа карандаш на весу, потом кивнул, поставил крестик, пошевелил губами и поставил еще один, славно, славно, пишете чистым выразительным языком и успокоил его сочувствующим, жалеющим взглядом, видно, ему часто приходилось говорить это. Вот только…
— Если б ты не выдержал испытание, пришлось бы возвращаться в отчий загончик, и сейчас ты был бы образцовый обитатель Мирафлореса, — засмеялся Карлитос. — Не ты бы писал, а про тебя — в светской хронике, как про твоего братца.
— Я волновался, — сказал Сантьяго. — Может быть, еще раз переделать?
— А меня проверял и принимал Бесеррита, — сказал Карлитос, — была вакансия в уголовной хронике. Никогда не забуду.
— Не надо, это вовсе не плохо. — Вальехо качнул белой головой, посмотрел на него дружелюбными, выцветшими глазами. — Вот только кое-чему все-таки придется поучиться, если уж решились с нами работать.
— Сексуальный маньяк, допившийся до белой горячки, ворвался в бордель, зарезал четырех девок, бандершу и двоих педерастов, — прорычал Бесеррита. — Одна от полученных ранений скончалась. Две страницы, пятнадцать минут.
— Спасибо, сеньор Вальехо, — сказал Сантьяго. — Поверьте, я вам очень благодарен.
— Как я тогда в штаны не напустил? — сказал Карлитос. — До сих пор удивляюсь. Ах, Бесеррита!
— Надо располагать факты по степени важности, по убывающей и стараться покороче, — Вальехо пронумеровал несколько фраз и протянул ему листки. — Начинать следует с погибших, молодой человек.
— Мы все презирали Бесерриту, все злословили о нем, — сказал Сантьяго. — А теперь нам только и осталось, что вспоминать его, и умиляться ему, и мечтать, чтобы он воскрес. Ну, не чепуха ли?
— Это сразу же привлекает читателя, сразу его завораживает, — добавил Вальехо, — задевает его за живое. Ибо все мы рано или поздно умрем.
— Он был наиболее совершенным воплощением нашей журналистики, — сказал Карлитос. — Пошлость, вознесенная на предельную высоту, ставшая символом, парадигмой. Как же без светлого чувства вспоминать о нем?
— А я, дурак, оставил их на финал, — сказал Сантьяго.
— Известно ли вам, что такое «три строки»? — с лукавым видом уставился на него Вальехо. — Это то, что американцы — а уж они, поверьте мне, самые бойкие журналисты в мире называют «lead»[51].
— Видишь, какие церемонии он с тобой разводил, — сказал Карлитос. — А вот мне Бесеррита рявкнул: «Писать не умеете, беру вас потому только, что мне надоело пробовать новичков!»
— Все самое главное должно уместиться в первых трех строках, в этом самом «леде», — ласково говорил Вальехо. — Вот, к примеру: «Двое погибших и пять миллионов ущерба — таков предварительный итог пожара, уничтожившего вчера вечером большую часть универмага Визе, одного из самых крупных зданий в центре Лимы; лишь через восемь часов упорной борьбы пожарным удалось одолеть огненную стихию». Понятно?
— Вот и попробуй-ка, посочиняй стихи после того, как тебе вдолбили в башку эти формулы, — сказал Карлитос. — Если у человека — призвание к литературе, чистейшее безумие идти работать в газету.
— А потом уже можно расцветить, — сказал Вальехо. — Указать причину катастрофы, описать ужас продавцов, дать показания свидетелей и прочая и прочая.
— Нет у меня никакого призвания к литературе, пропало оно после того, как попало на зубок моей сестре, — сказал Сантьяго. — Так что я был очень рад поступить в «Кронику», Карлитос.
Хозяйка же, сеньора Ортенсия, была совсем другая, ну, полная ему противоположность. Он — урод, она — красавица, он — хмурый, серьезный, а она — такая веселая. Надменности в ней ни капельки не было, не то что в сеньоре Соиле, которая всегда будто с трона вещала. Эта же, если даже и покрикивала, все равно вела себя как ровня, как будто с сеньоритой Кетой разговаривает. Да уж, она с ними не церемонилась, общалась запросто и ничего не стеснялась. У меня две слабости, сказала она однажды, выпить люблю и сладкое, но Амалия-то считала, что единственная ее слабость — чистота. Заметит пылинку на ковре — сейчас же кричит: Амалия, неси метелку, пепельницу с окурками — завизжит, как будто мышь увидела: Карлота, что это за хлев! Мылась она утром и как спать ложиться, но хуже всего, что и их обоих заставляла, ее бы воля, они вовсе бы из воды не вылезали. Когда Амалия только поступила на место и принесла хозяйке завтрак в постель, та ее оглядела с ног до головы: душ принимала? Нет, сеньора, отвечала удивленная Амалия, а та ей: бегом в ванную, здесь надо мыться каждый день, и сделала такую детскую гримаску. А полчаса спустя, когда Амалия, стуча зубами, стояла под струей, дверь ванной открылась, и вошла хозяйка в халате, неся в руке кусок мыла. Амалию так в жар и бросило, она не решилась прикрыться платьем, только вся сжалась, понурилась, застыла. Ты что, стесняешься? — рассмеялась хозяйка. Нет, пролепетала Амалия, а та снова рассмеялась: я так и знала, что ты без мыла моешься, вот, возьми, намылься как следует. И покуда Амалия намыливалась — а мыло трижды выпрыгивало у ней из пальцев, — покуда она терлась мочалкой так усердно, что кожа стала гореть, хозяйка все стояла там, пристукивала каблучками, пошучивала над ее стыдливостью — и ушки, ушки не забудь, а теперь лапки, и все хохотала и смотрела на нее очень нахально. Вот и прекрасно, теперь каждое утро будешь мыться с мылом, — и уже открыла дверь, но перед тем, как уйти, окинула Амалию таким, таким взглядом и сказала: а стыдиться тебе совершенно нечего, хоть ты и худенькая, но ничего, очень даже ничего. Ушла наконец, и издалека снова донесся ее смех.
Разве сеньора Соила стала бы так себя вести? Лицо у Амалии пылало, голова шла кругом. Платье должно быть застегнуто сверху донизу, внушала ей сеньора Соила, юбку такую короткую носить нельзя. Потом, когда прибирались в гостиной, Амалия рассказала Карлоте про это мытье, а та завращала глазами: ага, ага, это за ней водится, к ней она тоже несколько раз заходила, смотрела, чисто ли моется. Мало того, требовала, чтоб они под мышки сыпали какую-то дрянь от пота. Каждое утро, чуть глаза продерет, еще потягивается, а уж вместо «доброе утро» спрашивает первым делом: душ принимала? присыпалась? Она с ними не церемонилась и сама их не стеснялась, показывалась им в любом виде. Однажды утром Амалия принесла ей завтрак, а кровать пуста, а из ванной доносится журчание и плеск. На стол поставить, сеньора? Нет, отвечает из-за двери, сюда неси. Амалия вошла, а хозяйка — в ванне, голову откинула на подушечку, глаза прикрыла. Вся ванная окутана влажным паром, и Амалия остановилась на пороге, с беспокойным любопытством глядя на белое тело под водой. Тут глаза хозяйкины открылись: есть хочу, умираю, давай сюда. Лениво приподнялась, села, протянула руки к подносу. Амалия видела, как показалась из воды белая грудь в капельках воды, темные соски. Она не знала, куда глаза девать, что делать, а хозяйка (она оживилась, потягивала сок, намазывала масло на поджаренный ломтик хлеба) увидела, что горничная как в столбняке застыла у края ванны. Чего ты вытаращилась? — а потом шутливо так: — Я тебе не нравлюсь? Амалия забормотала что-то, бочком выбираясь из ванной, а вслед ей грянул хозяйкин хохот: ладно, беги, за подносом потом придешь. Ну, разве сеньора Соила допустила когда-нибудь, чтоб видели, как она моется? А сеньора Ортенсия — совсем другая, совсем бесстыжая, хоть и симпатичная. В первое же воскресенье Амалия — хотелось ей понравиться хозяйке — спросила, можно ли ей к мессе пойти, ненадолго? А та прямо зашлась от смеха. Ну конечно, святоша ты этакая, беги, смотри только, как бы падре тебя не прижал в уголку! Она никогда к мессе не ходит, сказала ей потом Карлота, ну и мы тоже перестали. Потому, наверно, в доме не было ни одного Сердца Иисусова, ни одного образа святой Росы Лимской. Вскоре и Амалия про церковь забыла.
В дверь постучали, он ответил «войдите», и появился доктор Альсибиадес.
— Мне некогда, — сказал он, глянув на груду принесенных доктором вырезок. — Что-нибудь важное?
— Корреспонденция из Буэнос-Айреса. Перепечатана всеми газетами.
Он протянул руку, стал перебирать вырезки. Альсибиадес красными чернилами пометил заголовки: «Антиперуанский инцидент в Буэнос-Айресе» — «Пренса»; «Апристы забросали камнями посольство Перу в Аргентине» — «Кроника»; «Апристы надругались над государственным флагом Перу» — «Комерсио» — и стрелками показал, что к чему относится.
— Все перепечатали сообщение АНСА[52], — зевнул он.
— Юнайтед Пресс и Ассошиэйтед Пресс и другие агентства по нашей просьбе исключили эту информацию из своих бюллетеней, — сказал доктор Альсибиадес. — Теперь они будут протестовать, потому что АНСА их обскакала. Насчет АНСА вы никаких распоряжений не дава…
— Хорошо, — сказал он. — Найдите этого, из АНСА, как его? Тальио, да, Тальио. Немедленно ко мне.
— Слушаю, дон Кайо, — сказал доктор Альсибиадес. — Сеньор Лосано уже здесь.
— Пригласите и проследите, чтоб нам никто не мешал, — сказал он. — Когда приедет министр, скажите, я буду у него в три. Письма подпишу сейчас. Всё.
Альсибиадес вышел, а он выдвинул верхний ящик стола. Достал пузырек, некоторое время с отвращением смотрел на него. Потом вытряхнул на ладонь облатку, подержал ее во рту и проглотил.
— А вы давно в журналистике, сеньор Вальехо? — сказал Сантьяго.
— Да уж лет тридцать, представьте. — Взгляд его устремился в бездны и пропасти времени, рука задрожала. — Сначала бегал с рукописями из редакции в типографию. Нет, я не жалуюсь. Это, конечно, неблагодарное занятие, но все-таки дает какое-то удовлетворение.
— Наибольшее удовлетворение ему дали, когда погнали на пенсию, — сказал Карлитос. — Меня всегда поражало, что Вальехо работает в газете: он был такой мягкий, робкий, сдержанный. Такие тут не приживаются, добром это не могло кончиться.
— Ну, приступите к работе с первого, — Вальехо взглянул на календарь, — то есть, в следующий вторник. А если хотите поскорее освоиться, приходите сюда вечером — сегодня, завтра, когда хотите.
— Неужели для того, чтобы стать журналистом, необходимо только знать, что такое «lead»? — сказал Сантьяго.
— Для того, чтобы стать журналистом, надо быть сволочью или, по крайней мере, уметь сволочью прикидываться, — весело кивнул Карлитос. — У меня это уже выходит легко и просто. Тебе, Савалита, еще надо напрягаться.
— Пятьсот солей в месяц — конечно, негусто, — сказал Вальехо. — Но это на первое время. Потом прибавим.
Выходя из «Кроники», он столкнулся с каким-то мужчиной — крохотные усики, галстук, переливающийся всеми цветами радуги, — напомнившим ему Эрнанадеса, и на площади Сан-Мартин он уже позабыл о беседе с Вальехо: может быть, его ищут, оставили записку: ждут? Но сеньора Лусия только поздоровалась, когда он вошел в пансион. В темном вестибюле он набрал номер Клодомиро.
— Дядя, все прошло прекрасно, с первого приступаю. Вальехо был со мной очень любезен.
— Рад за тебя, мой мальчик, — сказал Клодомиро. — Слышу по голосу, ты доволен.
— Очень доволен, дядя. Скоро смогу вернуть тебе долг.
— Это не к спеху, — тут Клодомиро немного помолчал. — Как по-твоему, не надо ли тебе позвонить родителям, а? Они не будут тебя уговаривать вернуться: ушел так ушел. Но ведь нехорошо держать их в неведении, согласись. А?
— Я позвоню, позвоню. Только не сегодня. Ты ему скажи, что у меня все хорошо, пусть не беспокоятся.
— Ты всегда говоришь про дона Фермина, а про мать — никогда, — сказал Карлитос. — А ведь она, наверно, билась в истерике, когда ты ушел?
— Наверно, рыдала в голос, но ни разу не пришла ко мне, — сказал Сантьяго. — Зачем же? Лучше чувствовать себя мученицей.
— Ты все еще ее ненавидишь, — сказал Карлитос. — Я-то думал, все забылось.
— Я тоже так думал, — сказал Сантьяго. — Но, видишь: вдруг нахлынет, прорвет, и оказывается — ничего подобного.
II
Отродясь не видела Амалия, чтоб люди жили, как жила сеньора Ортенсия. Все кувырком, все шиворот-навыворот. Просыпалась поздно. В десять Амалия подавала ей завтрак вместе со всеми газетами и журналами, какие только продавались в киоске на углу, но хозяйка, выпив свой сок и кофе с тостиками, еще долго оставалась в постели, читала или просто нежилась, и выходила не раньше полудня. Симула представляла ей счета, а потом хозяйка с рюмочкой, бутылочкой, коробочкой конфет усаживалась в гостиной, крутила пластинки. Начинались телефонные разговоры. Ну, это еще было похоже, как перезванивалась с подружками сеньорита Тете: ты видела ту чилийку, которая теперь выступает в «Амбесси»? ты читала в «Ультима Ора», что Лулу прибавила десять кило, Кетита? но потом начиналось совсем другое. Чаще всего разговаривала с сеньоритой Кетой, делилась с нею новостями и сплетнями, крыла всех на чем свет стоит. Ох, как она ругалась! В первые дни Амалия ушам своим не верила, слыша: а правда, Кетита, что Курочка все-таки выходит за этого педераста? А засранка-то эта, Пакета, скоро совсем лысая будет, а то еще и похлеще, и самые уличные, черные слова выговаривались как ни в чем не бывало да еще и со смехом. Иногда матерщина долетала до кухни, и тогда Симула плотней закрывала дверь. Поначалу Амалия просто столбенела, а потом вошла во вкус и бежала в буфетную послушать, о чем судачит хозяйка с сеньоритой Кетой, или с сеньоритой Карминчой, или с сеньоритой Люси, или с сеньоритой Ивонной. До обеда хозяйка уже успевала пропустить две-три рюмочка, щеки у нее разгорались, глаза блестели, она сыпала добродушными шуточками — ну, Карлота, как твоя невинность? — от которых Карлота застывала с открытым ртом, не зная, что тут отвечать, — Амалия, какой у тебя любовник? — и Амалия терялась, и смущалась, и бормотала, что никакого любовника у нее нет, а та только хохотала: ничего, это сейчас никакой, зато потом сразу двоих заведешь.
Чем он так его раздражал? Лоснящейся физиономией, поросячьими глазками, льстивыми улыбочками? Или этим запахом — запахом стукача: смешанным ароматом доносов, публичного дома, потных подмышек, недолеченного триппера? Нет. Но чем же тогда? Лосано сидел в кресле и методично раскладывал на столике листки и тетради. Он взял карандаш, сигареты, сел напротив.
— Ну, как себя ведет Лудовико? — улыбнулся, подавшись всем телом вперед, Лосано. — Вы им довольны, дон Кайо?
— Мне очень некогда, — был ответ. — Постарайтесь покороче.
— Разумеется, разумеется, дон Кайо. — Голос старой потаскухи, голос отставного сводника. — Слушаю вас, дон Кайо.
— Профсоюз строительных рабочих. — Он прикурил, глядя, как короткопалые руки роются в стопке бумаг. — Результат выборов.
— Все прошло гладко, за список Эспиносы проголосовало подавляющее большинство, — сказал Лосано, улыбаясь от уха до уха. — Сенатор Парра предложил создать новый профсоюз, и предложение было встречено овацией.
— Сколько человек проголосовало за другой список?
— Двадцать четыре человека против двухсот с лишним. — Лосано пренебрежительно махнул рукой, скривился. — Капля в море.
— Я надеюсь, вы не всех противников Эспиносы пересажали?
— Нет, взяли только двенадцать человек — самых заядлых. Они призывали голосовать за список Браво. Опасности не представляют.
— Можете начать их выпускать мелкими партиями. Сначала апристов, потом остальных. Их соперничество нам на руку.
— Слушаюсь, дон Кайо, — сказал Лосано и, помолчав, с гордостью добавил: — Сами прочтете, что в газетах пишут: выборы прошли без всяких эксцессов, в обстановке торжества демократии.
Нет, дон, он-то никогда в кадрах не был, нигде не числился. Время от времени только, когда дон Кайо уезжал, поступал в распоряжение сеньора Лосано, работал с его людьми. Что за работа? Да разная работа, дон, всего понемножку. Первый раз надо было пошарить по кварталам. Знакомьтесь, сказал тогда сеньор Лосано, это вот — Лудовико, это Амбросио. Пожали друг другу руки, сеньор Лосано все им объяснил, а потом они решили посидеть немного в пивной на проспекте Боливии. Трудное ли предстояло дело? Нет, Лудовико говорил, раз плюнуть. А Амбросио у нас новенький? — Нет, он вообще-то шофер, его прикомандировали.
— Ты сеньора Бермудеса возишь? — так и расплылся Лудовико. — Дай я тебя поцелую.
Короче говоря, они быстро спелись. Лудовико рассказывал уморительные истории про своего напарника Иполито — полного выродка и кретина, а Амбросио смеялся от души. А теперь дона Кайо возит этот самый Лудовико, а Иполито ходит у него в помощниках. Ладно. Когда смеркалось, отправились они, Амбросио за рулем, но довольно скоро завязли в грязи. Вылезли, потопали на своих двоих, увязая чуть не по колено, отгоняя тучи москитов, и, поспрашивав прохожих, добрались до дома того, кого искали. Открыла им какая-то толстая бабища, похожая на китаянку, открыла и уставилась с подозрением. Нельзя ли видеть сеньора Каланчу? Тут он и сам вышел на свет — тоже толстенький, босиком, в исподней рубашке.
— Вы будете тут за главного? — спросил его тогда Лудовико.
— Ну, раз не вы и не ваш товарищ, то, наверно, я. Больше вроде некому, — отвечал он им, дон, и глядел так снисходительно.
— У нас к вам разговор неотложный, — сказал Амбросио. — Выйдем, если не против.
Тот смотрел на них, смотрел, потом говорит, заходите, мол, в дом, вот и поговорим. Нет, надо с глазу на глаз, тут дело такое. Ладно, говорит, как угодно, говорит. Вышли на пустырь, он впереди, Амбросио и Лудовико за ним.
— Хотим вас предостеречь, — сказал Лудовико. — Для вашей же пользы. Опасную штуку вы затеяли.
— Я вас не понимаю, — слабым таким голосом заговорил.
Лудовико тогда вытащил сигареты, угостил его и огоньку дал.
— Вы зачем это, дон, людям советуете, чтоб 27 октября не ходили на демонстрацию на Пласа-де-Армас? — сказал Амбросио.
— А еще неуважительно отзываетесь о личности генерала Одрии, — сказал Лудовико. — Что ж это вы, а?
— Да кто это меня оклеветал, — тот так и взвился, но тут же скис. — Вы из полиции, что ли? Очень приятно.
— Были б из полиции, по-другому бы с тобой разговаривали, — сказал Лудовико.
— Да когда же я ругал правительство и президента? — стал возмущаться Каланча. — Наш квартал и назван-то в честь революции 27 октября.
— А зачем все-таки подбивали людей не ходить на демонстрацию? — сказал Амбросио.
— Рано или поздно все становится известно, — сказал Лудовико. — Вот тебя в полиции взяли на заметку как подрывной элемент.
— Да это поклеп, клевета, да чтоб я когда-нибудь… — завопил он как в театре, дон, — дайте я все вам объясню.
— Ну, объясняй, — сказал Лудовико. — Смышленый человек всегда объясниться сумеет.
И он им рассказал душещипательную историю, дон. Здешние жители только недавно спустились с гор, из сьерры, многие и по-испански-то не говорят, стали жить на этом пустыре, вреда от них никому не было, а когда 27 октября произошла революция Одрии, назвали свой поселочек в честь этой даты, чтоб их всех не замели, и они очень, очень благодарны генералу, что не велел их сгонять с земли. Здешние — не в пример им — так он им вкручивал, дон, — и ему, — люди совсем бедные, образования никакого, а его выбрали председателем Ассоциации, потому что он родом с побережья и грамотный.
— Ну, и дальше что? — сказал тогда ему Лудовико. — На жалость бьешь? Не выйдет, Каланча.
— Если мы будем соваться в политику, а власть, не дай бог, переменится, нас всех пересажают, а потом погонят отсюда, — объяснял Каланча. — Понимаете?
— Вот насчет того, что «власть переменится», это и есть, по-моему, самый подрыв основ, — сказал Лудовико. — Как ты считаешь, Амбросио?
— Тот прямо подпрыгнул, выронил изо рта сигарету, стал ее подбирать, а Амбросио ему: да брось ее, возьми вот другую.
— Да неужели ж я хочу, чтоб генерал Одрия ушел, по мне пусть остается хоть до скончания века, — и перекрестился, поцеловав палец. — Но ведь все под богом ходим, умрет Одрия, придет его враг и скажет: «Ага, эти из квартала 27 октября ходили на демонстрации. Гнать их в шею!» Нас и погонят.
— Ты так далеко не загадывай, — сказал ему Лудовико. — Видно будет. Готовь лучше свой квартал к празднику.
И похлопал его по плечу, и под руку взял по-дружески: добром тебя прошу, Каланча. Да, сеньор, конечно, сеньор.
— В шесть за вами приедут автобусы, — сказал Лудовико. — Собери всех: и стариков, и женщин, и ребятишек. Вас и назад доставят. Потом можешь организовать гулянку. Выпить дадут бесплатно. Понял, Каланча? Договорились?
Все понял, обо всем договорились, закивал тот, а Лудовико еще сунул ему две кредитки по фунту: за беспокойство — прости, мол, что не дали тебе обед переварить — а тот стал кланяться и благодарить.
Сеньорита Кета являлась каждый божий день — обычно после обеда. Она была самая ближайшая, самая закадычная хозяйкина подруга, и тоже красивая, хоть и не такая, как сеньора Ортенсия, и совсем в другом роде: носила брюки, узкие блузочки с большим вырезом, разноцветные тюрбаны. Иногда они садились в ее белый автомобильчик и укатывали куда-то до ночи. А если дома сидели, то беспрерывно звонили по телефону — развлекались, и от их хохота весь дом ходуном ходил, а Амалия с Карлотой подбегали в буфетную послушать. Они накрывали микрофон платочком, скребли ноготком по трубке, меняли голос. Если подходил мужчина, они ему говорили: ты, мол, очень хорош собой, я от тебя без ума, а ты на меня и не взглянешь, приходи ко мне вечерком, я подруга твоей жены. А если трубку брала женщина, тогда так: муж тебе изменяет с твоей родной сестрой, а по мне с ума сходит, но ты не бойся, отбивать не стану, у него вся спина в прыщах, а сегодня в пять у него свиданьице в «Гвоздике», а с кем — сама знаешь. Поначалу Амалию мутило от таких шуточек и розыгрышей, а потом они ее стали забавлять, и смеялась она до упаду. У хозяйки все подружки — артистки, говорила Карлота, на радио выступают или в разных там кабаре. Все молоденькие — и сеньорита Люси, — бойкие, — и сеньорита Карминча, — все на высоченных каблуках, а ту, кого хозяйка называла Китаянкой, была из трио «Бим-Бам-Бом». А однажды Карлота, понизив голос, сказал ей по секрету, что хозяйка раньше тоже была артистка, она у нее в спальне нашла альбом, она там на фотографиях в платьях до полу, а вырез чуть не до пояса, все наружу. Амалия обшарила и шкаф, и гардероб, и подзеркальник, но альбома не нашла. Но, наверно, так оно и было — чем сеньора Ортенсия не артистка? все при ней, и даже голос есть. Они слышали, как она пела, когда в ванне мылась, а иногда, видя, что она в духе, просили ее, чтоб спела «Дорожку», или «Ночь любви», или «Красные розы» — одно удовольствие было ее слушать. А когда собирались гости, ее и просить не надо было: ставила пластинку, вылетала на середину комнаты, схватив стакан или какую-нибудь куколку — вместо микрофона, значит, — и начинала, а гости хлопали ей потом как сумасшедшие. Видишь, шептала Карлота Амалии, значит, правда артистка была.
— Текстильщики, — сказал он. — Вчера там весьма бурно обсуждали их жалобы. Сегодня предприниматели сообщили в министерство, что создалась угроза забастовки. Подоплека всего этого дела — политическая.
— Простите, дон Кайо, все не совсем так, — сказал Лосано. — Вы ведь знаете, профсоюз текстильщиков — осиное гнездо апристов. Поэтому мы его вычистили на совесть. Теперь там абсолютно надежные люди. Перейра, их генеральный секретарь, оказывает нам полное содействие.
— Сегодня же переговорите с ним, — прервал он. — Скажите, чтоб не вздумали привести угрозу в исполнение. Не те времена, чтоб устраивать забастовки. Пусть постараются уладить вопрос через министерство.
— Разрешите, дон Кайо? Вот тут все изложено. — Лосано, изогнувшись, проворно выхватил из стопки лист бумаги. — Это не более чем угроза. Политический жест, предназначенный не столько припугнуть хозяев, сколько укрепить свой авторитет в глазах рабочих. Нынешнее руководство профсоюза встречает сильное сопротивление, а эта акция поможет…
— Прибавка к жалованью, которую предложило министерство, своевременна и обоснованна, — сказал он. — Пусть Перейра воздействует на своих, эту тяжбу надо кончать. Она обостряет положение и облегчает агитацию.
— Перейра считает, что если министерство примет хотя бы один пункт их требований, он мог бы…
— Передайте Перейре, что ему платят деньги, чтобы он делал то, что ему говорят, — сказал он. — Его поставили туда, чтоб он сглаживал острые углы и облегчал, а не затруднял нам работу. Министерство склонило предпринимателей к некоторым уступкам, профсоюз должен их принять. Передайте Перейре, что в течение сорока восьми часов вопрос должен быть улажен.
— Хорошо, дон Кайо, — сказал Лосано, — будет исполнено, дон Кайо.
Однако через два дня, дон, Лосано просто-таки взбесился, потому что сукин сын Каланча не пришел на собрание руководителей, а до 27 оставалось три дня, и если его подопечные не явятся на митинг, площадь Армас будет полупустой, а это никуда не годится. Надо было сразу с ними договориться, он оказался не промах, посулите ему пятьсот солей. Он их обвел, дон, вокруг пальца, такой на вид смиренник, а вон как выступил. Ну, опять сели в свой грузовичок, поехали, приехали, вломились без стука. Каланча со своей китаянкой ужинали при свече, а вокруг хныкало человек десять ребятишек.
— Пойдем-ка с нами, дон, — сказал Амбросио, — надо потолковать.
Китаянка схватила было палку, а Лудовико рассмеялся. Каланча обозвал ее нехорошими словами, вырвал у нее палку — вы уж ее, дуру, извините, простите за это представление — ей-богу, дон. Вышел с ними. В тот день был он в одних брюках, и шибало от него перегаром. Чуть отошли, Лудовико развернулся и врезал ему по уху, а Амбросио — по другому, но не сильно, а так, чтобы задать тон разговору. А тот ведь что вытворил, дон: бряк наземь и кричит: не убивайте меня! Это недоразумение!
— Ах ты, паскуда! — сказал Лудовико. — Сейчас у тебя вместо рожи недоразумение будет.
— Почему, дон, не сделали, что обещали? — сказал Амбросио.
— Почему не пришел на собрание, когда Иполито утрясал вопрос с автобусами? — сказал Лудовико.
— Да вы посмотрите на меня, я ж вон желтый весь! — заплакал тот. — У меня ж такие приступы бывают, что я в лежку лежу, головы не поднять. Завтра пойду, завтра все и утрясем.
— Если здешние не явятся на манифестацию, пеняй на себя, — сказал Амбросио.
— Сядешь, — сказал Лудовико. — Сядешь как политический, а это, брат, не шутки.
Ну, он пообещал, поклялся памятью матери, а Лудовико снова врезал ему, и Амбросио тоже, но на этот раз — покрепче.
— Это тебе на пользу пойдет, — сказал Лудовико. — Для тебя же стараемся, не хотим, чтоб загремел.
— Последний шанс тебе даем, — сказал Амбросио.
Ну, он опять стал нам клясться, божиться, только не бейте меня, говорит.
— Если приведешь всех своих горцев на площадь и все пройдет хорошо, получишь триста солей, Каланча, — сказал Лудовико. — Вот и выбирай, что тебе больше по вкусу: триста солей — или в каталажку?
— Не нужно мне никаких денег! — До чего ж пакостный тип, скажу вам, дон, оказался. — Для генерала Одрии все сделаю!
Ну, ушли, а он вдогонку все клялся и обещал. Как ты думаешь, Амбросио, не подведет? И не подвел ведь, дон: назавтра Иполито привез им флажки, и Каланча встречал его вместе со всеми своими помощниками, и при нем же поговорил с жителями, и вообще вел себя как нельзя лучше.
Хозяйка, сеньора Ортенсия, была ростом повыше Амалии, но пониже сеньориты Кеты, волосы до того черные, что даже в синеву отливали, а кожа белая-белая, словно никогда солнца не видела, глаза зеленые, губы красные, и она их то и дело покусывала ровными своими зубками очень кокетливо. Сколько ей лет, интересно? За тридцать, говорила Карлота, а Амалия считала, что не больше двадцать пяти. От талии вверх — ничего особенного, но зато вниз — крутой такой изгиб. Плечики пряменькие, назад откинуты, груди торчком, а талия — как у девочки. Но бедра — с ума сойти, прямо сердечком: сначала широкие, а потом плавно так сужаются, все уже, уже, а лодыжки совсем тоненькие, и сами ножки — тоже как у ребенка. И ручки тоже. А ногти — длинные и того же цвета, что и помада на губах. Когда ходила в брючках и в блузке, все — напрогляд. А платья шила с глубокими вырезами: плечи голые, спина голая и грудь до половины тоже голая. Когда садилась, закидывала ногу на ногу, подол вздергивался много выше колена, и Карлота с Амалией, затаясь в буфетной, кудахтали, обсуждая, как шарят гости глазами за вырезом и под юбкой у хозяйки. Дряхлые старики, седые и лысые — чего только они не придумывали, чтоб заглянуть куда не следует: кто поставит на ковер, а потом поднимет стакан с виски, кто наклонится пепел стряхнуть. А она нисколько не сердилась, даже наоборот: усаживалась, откидывалась, играла ручками, перекидывала ножки. А хозяин совсем, что ль, не ревнует? — спрашивала Амалия у Карлоты: другой бы на его месте рассвирепел, глядя, что они только позволяют себе. А Карлота: чего ж ему ревновать? Она ведь ему не законная, а полюбовница. А все-таки странно: он, конечно, и немолодой, и некрасивый, но ведь не слепой же, не придурок какой, чтоб в полном спокойствии наблюдать, как его гости, уже поднабравшись и вроде бы в шутку, безбожно заигрывают с сеньорой Ортенсией. То в танце присосутся губами к шее, то прижмут, то погладят. А хозяйка только хохочет, как всегда, особо дерзкого хлопнет по руке, или толкнет на диван, или продолжает танцевать как ни в чем не бывало, предоставляя партнеру делать все, что тому заблагорассудится. Дон Кайо никогда не танцевал. Сидел в кресле со стаканом в руке, беседовал с гостями или смотрел своим водянистым взором на хозяйкины забавы. Однажды один гость — багроворожий такой — крикнул ему: дон Кайо, не отпустите ли вашу фею со мной на уик-энд? — а хозяин: сделайте одолжение, генерал, а хозяйка: чудно, вези меня в Паракас, я твоя! Амалия с Карлотой помирали со смеху, подсматривая и подслушивая все это бесстыдство, но не больно-то можно было разгуляться: либо Симула уж тут как тут и дверь запрет, либо появится сама хозяйка — глаза сверкают, щеки горят — и погонит спать. Но Амалия и из своей комнаты слышала смех, голоса, звон и подолгу лежала без сна и покоя, посмеиваясь чуть слышно. А уж наутро они с Карлотой работали за десятерых. Горы окурков, порожние бутылки, вся мебель сдвинута к стенам, на полу — битое стекло. Чистили, мыли, прибирали, чтоб хозяйка, спустившись, не сказала: «Боже, какой хлев!» В такие дни хозяин оставался ночевать. Уезжал он рано. Амалия из окна видела, как он, желтый, с набрякшими мешками под глазами, торопливо шел по двору, будил тех двоих, что всю ночь караулили его в машине — интересно, сколько ж им платят за такую каторжную работу? — и уезжал, и тотчас исчезали и двое, торчавшие на углу. В такие дни хозяйка поднималась очень поздно. У Симулы уже стояли наготове блюдо мидий с луковым соусом и чесноком, большой стакан ледяного пива. Хозяйка в халате, с опухшими, красными глазами спускалась, ела и возвращалась к себе, снова укладывалась в постель, а потом Амалия по звоночку приносила ей минеральную воду и «алька-зельтцер».
— «Олаве», — сказал он, выпустив дым. — Из Чиклайо люди вернулись?
— Сегодня утром вернулись, дон Кайо, — кивнул Лосано. — Все решилось. Вот рапорт префекта, вот копии полицейского донесения. Трое задержаны.
— Апристы? — Он снова выпустил дым, заметив, что Лосано едва сдерживается, чтобы не чихнуть.
— Из АПРА один только человек, некто Ланса, из главарей. Двое других — юнцы, у нас нигде не проходили.
— Везите их в Лиму, пусть покаются в грехах смертных и невольных. Такая забастовка, как на «Олаве», стихийно не возникает — ее готовили, готовили долго и профессионально. Работы возобновились?
— Да, утром, дон Кайо, — сказал Лосано. — Я связывался с префектом. Мы оставили там на несколько дней агентов, хотя префект уверяет…
— Так. Дальше. Сан-Маркос.
Лосано закрыл рот на полуслове, руки его, пролетев над столом, ухватили три, четыре листка, опустили на ручку кресла.
— На этой неделе никаких перемен, дон Кайо. Собираются группками, апристы дезорганизованы как никогда, красные чуть активней, чем всегда. Ах да, выявлена новая троцкистская ячейка. В основном разговоры, собрания, ничего серьезного. Через неделю на медицинском факультете — выборы. У апристов есть шансы на победу.
— Так. Другие университеты. — Он снова дунул дымом, и на этот раз Лосано чихнул.
— То же самое, дон Кайо. Споры, собрания, свары. Наконец-то наладился канал информации из университета Трухильо. Вот — меморандум № 3. Там у нас два осведо…
— Только меморандумы? — сказал он. — Ни листовок, ни плакатов, ни журнальчиков на гектографе?
— Разумеется, дон Кайо, как же без них? — Лосано подхватил свою папку, вжикнул молнией, с торжествующим видом извлек пухлый конверт. — Вот: листовки, плакаты и даже резолюции Федеральных центров. Все имеется, дон Кайо.
— Так. Поездка президента, — сказал он. — С Кахамаркой связывались?
— Там уже начали подготовку, — сказал Лосано. — Я выеду в понедельник, а в среду утром представлю вам подробный доклад, с тем чтобы в четверг вы смогли сами проверить расположение постов. Если сочтете нужным, дон Кайо.
— Ваших людей отправьте в Кахамарку автобусами. В пятницу они должны быть на месте. Если они полетят, а самолет разобьется, вы не успеете послать замену.
— В сьерре такие дороги, что еще большой вопрос, что безопасней — самолет или автобус, — пошутил Лосано, но он не улыбнулся, и Лосано вмиг посерьезнел. — Мудрая мысль, дон Кайо.
— Бумаги мне оставьте. — Он встал, и тотчас вскочил Лосано. — Завтра вам верну.
— Не буду вас больше обременять, дон Кайо… — Лосано со своей раздутой папкой под мышкой пошел к дверям кабинета.
— Еще минутку, Лосано. — Он снова закурил, со всхлипом затянулся, чуть прижмурил глаза. Улыбающийся Лосано выжидательно стоял перед ним. — Больше не берите денег со старухи Ивонны.
— Простите, дон Кайо?.. — Он увидел, как тот заморгал, смешался, побледнел.
— То, что вы берете по сколько-то там солей с каждой лимской проститутки, меня не касается, — сказал он улыбчиво и любезно. — Но Ивонну оставьте в покое, а если у нее возникнут какие-либо трудности, — помогите. Это хороший человек.
Толстощекое лицо вмиг взмокло, поросячьи глазки тщетно пытались улыбнуться. Он открыл перед ним дверь, похлопал по плечу: до завтра, Лосано, и вернулся в кабинет. Поднял трубку: доктор, соедините с сенатором Ландой. Собрал оставленные Лосано бумаги, спрятал их в портфель. Через минуту зазвонил телефон.
— Алло, дон Кайо? — раздался бодрый голос Ланды. — Как раз собирался вам звонить.
— Ну, вот видите, сердце сердцу весть подает, — сказал он. — Я к вам с доброй вестью.
— Как же, как же, я уже знаю… — Ишь, как ты обрадовался, сволочь. — Да-да-да, на «Олаве» утром возобновили работы. Вы не представляете себе, дон Кайо, до чего я вам благодарен.
— Мы взяли зачинщиков, — сказал он. — Некоторое время они никому мешать не будут.
— Да, если бы к уборке не приступили, это было бы сущее бедствие для всего департамента, — сказал сенатор. — А что, дон Кайо, вы свободны сегодня вечером?
— Приезжайте в Сан-Мигель, поужинаем, — сказал он. — Ваши поклонницы беспрестанно справляются о вас.
— Польщен и тронут. Значит, часам к девяти, да? — Смешок. — Прекрасно. В таком случае, до скорого свидания, дон Кайо.
Он дал отбой, а потом набрал номер. Трубку сняли только после четвертого гудка, и сонный голос протянул: да-а?
— Я пригласил на сегодня Ланду, — сказал он. — Позови Кету. И можешь передать Ивонне, что мзды с нее больше брать не будут. Спи дальше.
Рано утречком двадцать седьмого октября отправились они с Лудовико, и Иполито уверял, что все будет в порядке. Издалека еще увидали они толпу — яблоку, дон, там негде было упасть. Горели кучи мусора, ветер разносил пепел, в небе кружили ястребы. Все начальство вышло их встречать, а впереди — Каланча, и медовым таким голоском он спросил: ну, что я вам говорил? Пожал им руки, представил остальных, пошли объятия. На крышах, в дверях — портреты Одрии, у каждого в руках — флажок, кругом — плакаты «Да здравствует революция-восстановительница! Да здравствует Одрия! Одрия, мы с тобой!». Народ на них пялился, ребятишки путались под ногами.
— Что ж, они и на площади будут стоять с такими постными рожами? — сказал Лудовико. — Кого хоронить собрались?
— Развеселятся, не беспокойтесь, — с важным видом заверил Каланча.
Погрузились в автобусы, но народу было много, особенно женщин и горцев, так что пришлось сделать несколько ездок. Площадь Армас была заполнена, были там люди и из городских кварталов, и из предместий, и из окрестных имений. Целое море голов, а над головами — портреты генерала, транспаранты, флажки. Поставили своих подопечных куда было велено сеньором Лосано. В дверях всех магазинов и лавок торчали люди, из окон муниципалитета выглядывали любопытные, может, и дон Фермин там был — нет? И Амбросио вдруг сказал: глядите-ка, вон там, на балконе, — сеньор Бермудес. Тут они стали расшевеливать народ — давайте смейтесь, машите флажками, не спите, — переходя от одной кучки к другой, — повеселей, поживей! Прибыли оркестры, грянули вальсы и маринеры, и наконец на балкон дворца вышел президент, а за ним много всяких военных и штатских, и народ тогда вправду оживился. А когда Одрия сказал речь про революцию и про отчизну — еще больше. Стали кричать «Ура! Да здравствует Одрия!», а потом долго ему хлопали. Ну что, сдержал я свое слово? — все приставал к ним Каланча уже по возвращении. Ему отдали обещанные три сотни, а он захотел их угостить, потому, мол, и беру эти деньги. Людям уже раздали спиртного и курева. Они выпили с Каланчой по нескольку рюмочек и смылись, а Иполито оставили приглядывать.
— Как ты думаешь, будет доволен сеньор Бермудес?
— Я думаю, Лудовико, будет.
— А не мог бы ты устроить меня в охрану вместо Иностросы, мы бы тогда вместе были?
— Это ж каторга, Лудовико. Иностроса от этих бессонных ночей уже заговаривается.
— Зато на пятьсот солей больше, Амбросио. И потом, может, звание присвоят, и потом, вместе будем.
Ну, Амбросио замолвил словечко дону Кайо, чтоб вторым охранником в машине был не Иностроса, а Лудовико, и дон Кайо посмеялся и сказал: ага, негр, теперь уж и ты протекции составляешь.
III
Однажды утром после очередных гостей пришлось Амалии несказанно удивиться. Она услышала, как сошел вниз хозяин, потом увидала в окно, как отъехала машина, как покинули свой пост охранники на углу. Тогда она поднялась в спальню, чуть слышно стукнула в дверь — можно, сеньора, я туфли заберу почистить? — открыла и на цыпочках вошла. Вон они, у туалетного столика. Она различала крокодильи лапы кровати, ширму, шкаф, все остальное тонуло в теплой, надышанной полутьме. Уже в дверях она обернулась, посмотрела на кровать. И похолодела: на кровати спала и сеньорита Кета. Простыни и одеяло сбились, сеньорита лежала к ней лицом, одна рука закинута на бедро, другая свесилась, а сама сеньорита была голая, голая! Теперь за ее смуглой спиной видела она и белое плечо, белую руку, иссиня-черные хозяйкины волосы: она спала, повернувшись к стене, укрывшись простыней. Амалия стала выбираться из комнаты, ступая словно по битому стеклу, и уже на самом пороге неодолимое любопытство заставило ее еще раз обернуться — пятно темное, пятно светлое, и обе спят так тихо и мирно, но что-то странное, таящее непонятную угрозу исходило от кровати, и отражался в зеркальном потолке дракон, словно вывихнувший себе все свои лапы и шею. Тут одна из спящих пробормотала что-то невнятное, и Амалия, испугавшись, поскорей выскользнула из спальни, дыша так, словно за ней гнались. На лестнице напал на нее неудержимый смех, а на кухню она прибежала, зажимая себе рот, задыхаясь. Карлота, Карлота, хозяйка-то спит в одной постели с сеньоритой Кетой, — тут понизила голос, выглянула в патио, — и обе в чем мать родила. Подумаешь, сказала Карлота, сеньорита часто остается ночевать, — но вдруг раскрыла рот и тоже зашептала, — и обе, говоришь, голые? И все утро, покуда они прибирались, поправляли криво висевшие картины, меняли воду в кувшинах и вазах, выбивали ковры, то и дело подталкивали друг друга локтями: а хозяин-то, значит, на диванчике, в кабинете, — изнемогая от смеха, — или под кроватью? — и даже слезы наворачивались на глаза от сдерживаемого смеха, и они хлопали друг друга по спине — да как же это понимать? да что же у них творится? — и Карлота фыркала, а Амалия закусывала руку, чтоб не прыснуть. Тут вернулась ходившая за покупками Симула: и что это вас разбирает? Да нет, ничего, по радио смешную постановку передавали. Хозяйка с сеньоритой поднялись за полдень, покушали прочесноченных мидий, запили ледяным пивом. Сеньорита была в хозяйкином халате, коротковатом ей. Звонить в тот день они никуда не стали, крутили пластинки и разговаривали, а под вечер сеньорита Кета ушла.
— Только пришел, дон Кайо, примете его?
— Приму.
Через секунду дверь отворилась — золотистые кудряшки, гладкие, пухлые розовые щечки, упругий бесшумный шаг. Теноришка, подумал он, херувимчик, евнух.
— Чрезвычайно рад, сеньор Бермудес, — протягивал руку, улыбался и кланялся, сейчас поглядим, долго ль ты будешь радоваться. — Надеюсь, вы помните меня, в прошлом году вы…
— Разумеется, помню. Поговорим прямо здесь, если не возражаете. — Он подвел гостя к тому самому креслу, на котором недавно сидел Лосано. — Вы курите? Прошу.
Тот торопливо вытащил сигарету, достал свою зажигалку, с полупоклоном щелкнул ею.
— Я как раз собирался посетить вас, сеньор Бермудес. — Тальио беспрестанно двигался, ерзал в кресле, сидел как на иголках.
— Сердце сердцу весть подает, — сказал он с улыбкой. Увидел, что Тальио кивнул и открыл рот, и не дал ему сказать ни слова — протянул пачку газетных вырезок. Тот с преувеличенным удивлением взял ее, принялся сосредоточенно перебирать, кивая. Кивай, кивай, делай вид, что читаешь, макаронник поганый.
— Да-да, я видел, это ведь насчет беспорядков в Буэнос-Айресе. — Теперь перестал ерзать, замер, застыл. — Есть правительственное сообщение по этому поводу? Мы его немедленно распространим.
— Все газеты опубликовали сообщение АНСА, вы обскакали все остальные агентства, — сказал он. — Сорвали, должно быть, недурной куш?
Он улыбнулся и поймал ответную улыбку Тальио, но счастья в ней уже не было, воспитанный ты человек, евнух, и щеки стали еще красней.
— Мы-то считали, что лучше было бы не рассылать эту информацию в газеты, — сказал он. — Апристы забросали камнями посольство своей родной страны. Весьма прискорбный факт, не правда ли? Зачем об этом трубить?
— Я, по правде говоря, был удивлен, что напечатана только телеграмма АНСА. — Он плечами пожимал, руками разводил.
— Мы включили ее в наш бюллетень потому лишь, что никаких указаний на этот счет не получали. Телеграмма прошла через Службу информации, сеньор Бермудес. Надеюсь, мы не совершили никакой ошибки, сеньор Бермудес?
— Все информационные агентства придержали эту телеграмму, все, кроме АНСА, — горестно сказал он. — И это при наших-то с вами добрых отношениях, сеньор Тальио.
— Но телеграмма вместе со всеми остальными прошла через ваше ведомство, сеньор Бермудес. — Раскраснелся, забыл про улыбки, почуял, что жареным запахло. — Никаких замечаний, никаких указаний нам не давали. Прошу вас, вызовите доктора Альсибиадеса, я хочу разрешить это недоразумение немедленно.
— Наше ведомство не оценивает информацию, — он потушил сигарету и очень медленно закурил снова, — а только подтверждает получение, сеньор Тальио.
— Но если бы доктор Альсибиадес предупредил меня, я бы не стал включать эту телеграмму в информационный бюллетень, мы всегда так поступали. — Теперь встревожился не на шутку, растерялся, заволновался. — У нашего агентства и в мыслях не было распространять сведения, которые могут огорчить правительство. Но ведь мы не ясновидящие, сеньор Бермудес.
— Мы не даем никаких инструкций, — сказал он, увлеченно разглядывая кольца дыма, белые горошины на галстуке Тальио. — Мы лишь по-дружески, и в самых крайних случаях, рекомендуем не распространять сведения, роняющие престиж страны.
— Ну да, ну конечно, сеньор Бермудес. — Вот и ухватило кота поперек живота. — Я всегда выполнял все рекомендации доктора Альсибиадеса. Но на этот раз ни слова не было сказано, даже намека не было. Я прошу вас…
— Правительство не стало вводить предварительную цензуру именно затем, чтобы не причинять вреда агентствам, — сказал он.
— Если вы не вызовете доктора Альсибиадеса, мы никогда не восстановим истину. — Ну, Робертито, запасайся вазелинчиком, пришел твой час. — Пусть он даст объяснения вам и мне. Пожалуйста, я ничего не понимаю, сеньор Бермудес.
— Я сам закажу, — сказал Карлитос и, обращаясь к официанту: — Немецкого пива, этого, в жестянках.
Он прислонился к стене, сплошь оклеенной страницами «Нью-Йоркера». Лампа с рефлектором освещала всклокоченную голову, выпученные глаза, заросшее двухдневной щетиной лицо, нос, покрасневший от пьянства, думает Сантьяго, и от насморка.
— Оно, наверно, дорогое? — сказал Сантьяго. — У меня, знаешь, сейчас с деньгами туговато.
— Я угощаю, — сказал Карлитос. — Я только что расхвалил этих сволочей в статье. А ты знаешь, что сегодня вечером погубил свою репутацию, явившись сюда со мной?
Большая часть столов пустовала, но из-за плетеной занавески, перегораживавшей зал надвое, доносились голоса, у стойки бара человек без пиджака пил пиво, и кто-то, невидимый в темноте, наигрывал на рояле.
— Случалось мне здесь оставлять жалованье целиком, — сказал Карлитос. — В этом вертепе я как рыба в воде.
— А я впервые в «Негро-негро», — сказал Сантьяго. — Здесь что, правда, собираются художники и писатели?
— Непечатающиеся писатели, невыставляющиеся художники, — сказал Карлитос. — Когда я был еще совсем желторотым, я шел сюда как верующий к причастию. Садился вон туда, в уголок, смотрел, слушал, а если узнавал по фотографии писателя, сердце мое билось учащенно. Мне хотелось быть поближе к гениям, хотелось, чтоб частица их гениальности меня осенила.
— Так ведь ты сам пишешь, — сказал Сантьяго. — Пишешь и печатаешься, я читал твои стихи.
— Собирался писать, собирался печататься, — сказал Карлитос. — Поступил в «Кронику» и изменил призванию.
— Ты предпочел журналистику? — сказал Сантьяго.
— Я предпочитаю выпить, — засмеялся Карлитос. — Журналистика — это не призвание, а крах всех надежд. Скоро ты сам это поймешь.
Он весь сжался, и там, где только что была его голова, появились рисунки, карикатуры и английские буквы заголовков, и гримаса исказила его лицо, Савалита, пальцы судорожно впились в столешницу. Он тронул Карлитоса за руку: тебе нехорошо? Карлитос выпрямился, снова привалился затылком к стене.
— Наверно, язва моя дает себя знать. — Теперь за правым ухом у него был небоскреб, а за левым — человек-ворон. — Наверно, выпить надо. Ты думаешь, я пьяный, а у меня капли во рту не было.
Это твой последний друг, Савалита, и он — в больнице с белой горячкой. Завтра уж обязательно навестишь его, отнесешь ему что-нибудь почитать.
— Я садился за столик и чувствовал себя в Париже, — сказал Карлитос. — Я мечтал, как однажды окажусь в Париже и — бац! — непостижимым образом стану гением. Однако никуда я не поехал, Савалита, и вот сижу перед тобой, и у меня схватки, как при родах. Интересно, кем ты хотел быть, пока тебя не прибило к нашему берегу?
— Адвокатом, — сказал Сантьяго. — Нет, пожалуй, — революционером. Коммунистом.
— Журналист и коммунист, по крайней мере, рифмуется, а вот поэт и журналист — нет, — засмеялся Карлитос. — Меня, кстати, выперли со службы за то якобы, что я коммунист. А не выперли бы, я бы не пошел в газету и продолжал писать стихи.
— Знаешь, что такое белая горячка, Амбросио? — говорит Сантьяго. — Это когда ты ни о чем не желаешь знать, когда тебе ничего не хочется и не надо.
— А я такой же коммунист, как ты — китайский император, — сказал Карлитос. — Это самое пикантное: я так и не знаю, за что же все-таки меня выперли. Однако выперли, и вот я сижу перед тобой — пьяница с язвой желудка. Твое здоровье, хороший мальчик. Твое здоровье, Савалита.
Сеньорита Кета была хозяйкина лучшая подруга, она чаще всех появлялась в Сан-Мигеле, и ни одни гости без нее не обходились. Она была высокая, длинноногая, рыжая — крашеная, говорила Карлота, — смуглая, фигуристая, поярче была, чем сеньора Ортенсия, и одевалась смелей, и вела себя, выпивши, пошумней. Самый шум от нее был, когда приходили гости, самая была заводная и танцевала до упаду, и уж она-то предоставляла своим кавалерам полную волю и сама же их подстрекала: прижималась, ерошила им волосы, дышала в ухо, усаживалась, бесстыжая, на колени. Без нее никакое веселье не клеилось. В первый раз увидев Амалию, она долго ее разглядывала с непонятной какой-то улыбочкой, задумчиво так рассматривала с головы до ног, и Амалия еще удивилась, чего это она? Значит, ты и есть та знаменитая Амалия, наконец-то я с тобой познакомилась. Чем это она знаменита? Ну, как же, засмеялась та, разбиваешь сердца, сводишь мужчин с ума. Тоже вроде бы с приветом, но, видно, незлая и симпатичная. Они с сеньорой если не развлекались по телефону, то сплетничали. Влетала в дом, в глазах — шальной огонек, и начиналось: ох, я тебе такое расскажу! И из кухни Амалия слышала, как они перемывают кости всем своим знакомым, все высмеивают, над всеми потешаются. Она и их с Карлотой вгоняла в краску своими шуточками. Но зато была добрая: когда посылала за чем-нибудь к китайцу в лавочку, всегда давала соль или два. А однажды, когда у Амалии был выходной, посадила ее в свою белую машинку, подвезла до самой остановки.
— Альсибиадес лично звонил в ваше агентство и просил не рассылать телеграмму из Буэнос-Айреса по газетам, — вздохнул он, потом улыбнулся едва заметно. — Я бы не стал вас беспокоить, если б уже не велось следствие.
— Но этого не может быть. — Тугие щеки словно опали, язык вдруг стал заплетаться. — Мне звонил?.. Но ведь секретарша передает… Доктор Альсибиадес лично звонил?.. Я не понимаю, каким образом…
— Каким образом могла не попасть к вам телефонограмма? — без всякой иронии пришел он к нему на помощь. — Я так и думал. Кажется, Альсибиадес разговаривал с кем-то из редакторов.
— Из редакторов? — Ни тени прежнего улыбчивого апломба, ни следа былой победительности. — Не может быть, сеньор Бермудес. Я совершенно сбит с толку… Поверьте, мне очень жаль. Вы не знаете, с кем именно из редакторов говорил доктор? У меня всего два сотрудника… и в конце концов, я клянусь вам, подобное не повторится.
— Я и сам был, признаться, удивлен, потому что у нас с АНСА всегда было полное взаимопонимание, — сказал он. — Радио и Служба информации покупают у вас информационные бюллетени. Правительство платит за это деньги, как вы знаете.
— Разумеется, разумеется, сеньор Бермудес. — Давай теперь, разыгрывай негодование, теноришка, начинай свою сольную партию. — Вы позволите? — кивок на телефон. — Я немедленно выясню, кто разговаривал с доктором Альсибиадесом. Мы сейчас же все установим, сеньор Бермудес.
— Сядьте, не волнуйтесь. — Он улыбнулся ему, протянул сигареты, поднес огня. — Мы со всех сторон окружены врагами, возможно, что и в вашем агентстве работает тот, кто нас не любит. Следствие все расставит по своим местам, сеньор Тальио.
— Но эти мои редакторы — мальчишки, которые… — он огорченно замолк, — ну, короче говоря, я все выясню сегодня же. В дальнейшем пусть доктор Альсибиадес связывается непосредственно со мной.
— Да, так, конечно, будет лучше, — сказал он, словно по рассеянности устремив задумчивый взгляд на трепетавшие в пальцах Тальио вырезки. — Печально, что у меня возникли неприятности. И президент и министр непременно спросят меня, почему мы покупаем информацию у агентства, причиняющего столько хлопот. А ведь это я отвечаю за контракт с АНСА. Сами понимаете…
— Именно поэтому, сеньор Бермудес, я так растерян… — Да уж, ты бы хотел сейчас оказаться за тысячу миль отсюда. — Того, кто разговаривал с доктором, я уволю сегодня же.
— … Что все это наносит ущерб нашему строю, — сказал он, как бы делясь с собеседниками невеселыми потаенными думами. — Наши враги не преминут воспользоваться такой информацией, появившейся в газетах. А у нас и так с ними много возни. А теперь еще и друзья подбрасывают проблемы. Разве это справедливо?
— Это не повторится, сеньор Бермудес. — Вытащил небесно-голубой платок, яростно вытер руки. — Можете быть совершенно уверены, уж в этом, сеньор Бермудес, можете не сомневаться.
— Я люблю подонков. — Карлитос вдруг снова согнулся пополам, словно его пнули под ложечку. — Уголовная хроника меня развратила.
— Хватит на сегодня, — сказал Сантьяго. — Пойдем-ка отсюда, лучше будет.
Но Карлитос распрямился и улыбнулся:
— Ничего, от второй кружки рези стихают, я прихожу в норму, ты просто меня не знаешь. Мы ведь впервые с тобой выпиваем? — Да, Карлитос, думает он, это было впервые. — Очень уж ты серьезный юноша, Савалита, кончил работу и — привет, никогда не посидишь, не выпьешь с нами, с неудачниками. Бежишь от нашего тлетворного влияния?
— Я едва дотягиваю до получки, — сказал Сантьяго. — Если буду шататься с вами по кабакам, нечем будет с хозяйкой расплатится.
— Ты разве один живешь? — сказал Карлитос. — Я думал, ты маменькин сынок. И родных нет? А сколько ж тебе лет? Молодой еще, да?
— Слишком много вопросов, — сказал Сантьяго. — Родные у меня есть, а живу я один. А ты мне лучше скажи, как это вы умудряетесь напиваться и к девицам ходить на ваше жалованье? Я никак не пойму.
— Тайны ремесла, — сказал Карлитос. — Искусство брать в долг и одалживать. А у тебя, значит, баба есть, раз ты не ходишь с нами?
— Ты еще спроси, бросил ли я онанизмом заниматься, — сказал Сантьяго.
— Если бабы у тебя нет и в бордель не ходишь, только это и остается, — сказал Карлитос. — Или, может, ты мальчиками увлекаешься?
Он опять скрючился, а когда разогнулся, все лицо его размякло, разъехалось, потеряло очертания. Он привалился заросшим косматым затылком к стене, посидел минуту с закрытыми глазами, а потом, порывшись в карманах, что-то достал, поднес к носу, глубоко вдохнул. Некоторое время он так и оставался — голова закинута, рот полуоткрыт, на лице — хмельное умиротворение. Потом открыл глаза, насмешливо посмотрел на Сантьяго:
— Чтоб брюхо не болело. Чего ты так испугался? Я ж это не проповедую.
— Хочешь потрясти мое воображение? — сказал Сантьяго. — Зря стараешься. Я знаю, что ты пьяница и кокаинист, все в редакции поспешили меня предупредить. Я сужу о людях не по этому.
Карлитос улыбнулся ласково и протянул сигареты.
— Я был немножко предубежден — слышал, что тебя приняли по чьей-то там рекомендации — и потом ты сторонился нас. Выходит, я ошибся. Ты мне нравишься, Савалита.
Он говорил медленно, и по лицу его разливался покой, и движения становились церемонно плавными.
— Я однажды попробовал, но никакого эффекта. — Карлитос, это была ложь. — Вывернуло наизнанку, и желудок расстроился.
— Итак, ты три месяца служишь в «Кронике», и жизнь тебе еще не опротивела, — торжественно, словно молясь, сказал Карлитос.
— Три с половиной, — сказал Сантьяго. — Только что кончился испытательный срок. В понедельник подписываем контракт.
— Бедняга, — сказал Карлитос. — Смотри, как бы ты на всю жизнь не застрял в репортерах. Послушай, нет-нет, придвинься поближе, это не для чужих ушей. Я открою тебе страшную тайну. Поэзия — это самое великое, что есть на свете, Савалита.
В тот раз сеньорита Кета приехала в Сан-Мигель около полудня. Вихрем влетела в дом, мимоходом ущипнула за щеку Амалию, открывшую ей дверь, и Амалия подумала: совсем ошалела. На лестнице появилась хозяйка, и сеньорита послала ей воздушный поцелуй: пустишь меня? Я приехала дух перевести, старуха Ивонна меня ищет, а я умираю спать хочу. Заходи, заходи, рассмеялась хозяйка, давно ли ты стала такой церемонной? Они обе ушли в спальню, а потом оттуда донесся хозяйкин голос: Амалия! Принеси нам пива похолодней! Амалия с подносом поднялась по лестнице и остановилась на пороге — сеньорита Кета в одних штанишках валялась на кровати: платье, чулки, туфли были раскиданы по полу, а сама она пела, хохотала и разговаривала сама с собой. Она как будто и хозяйку заразила: та еще ничего с утра не пила, но тоже смеялась, напевала, сидя на банкетке у трюмо. Сеньорита швыряла в нее подушками, рыжие волосы падали ей на глаза, она болтала длинными ногами в воздухе, как будто гимнастику делала, и ноги эти отражались в бесчисленных зеркалах, и казалось, что их у нее — как у сороконожки. Увидевши Амалию с подносом, она приподнялась и села — ух, как пить хочется! — и одним глотком выдула полстакана — ух, хорошо! И вдруг ухватила Амалию за руку: поди-ка, поди-ка сюда, — глядя на нее лукаво и хитровато, — нет, стой, не уйдешь! Амалия взглянула на хозяйку, но та — ничего, только смотрела на сеньориту, словно говоря: ну-ну, посмотрим, что дальше, и тоже смеялась. Где это ты таких откапываешь? — и сеньорита вроде бы как погрозила хозяйке, — может, ты собралась мне с нею изменить, а? А сеньора Ортенсия закатилась, как всегда: ага, с нею, с нею! А сеньорита захохотала в ответ: но ты ж не знаешь, с кем эта тихоня тебе изменяет! У Амалии зазвенело в ушах, а сеньорита держала ее крепко и приговаривала: око за око, зуб за зуб — и все глядела на Амалию — а скажи-ка мне, Амалия, ты по утрам, когда хозяин уезжает, поднимаешься утешать нашу куколку? Амалия уж и не знала, сердиться или смеяться. Иногда, — еле пролепетала она, и как будто анекдот рассказала. Ах, подлянка, — так и грохнула сеньорита, глядя на хозяйку, а та, тоже помирая со смеху, сказала: я ее тебе одолжу, только ты смотри мне, будь поласковей, и тогда сеньорита дернула Амалию за руку, усадила к себе на кровать. Хорошо хоть, сеньора Ортенсия тут наконец встала, подбежала к ним, стала отнимать Амалию, оторвала ее от сеньориты и сказала: иди, иди, Амалия, эта полоумная тебя испортит. Амалия вышла из спальни, а вдогонку ей несся хохот, и спустилась по лестнице: ей и самой было смешно, хоть коленки у нее дрожали, а когда пришла на кухню, все веселье как рукой сняло, рассердилась. Симула, что-то напевая, полоскала белье: что это ты такая смурная? Да ну их, отвечала Амалия, напились обе, несут такое, что уши вянут.
— И еще весьма прискорбно, что случилось все это, как раз когда истекает срок контракта с АНСА. — Сквозь клубы табачного дыма он отыскал глаза Тальио. — Представьте, чего мне будет стоить убедить министра продлить его на новый срок.
— Я поговорю с ним, я постараюсь убедить его. — Ага, вот они: светлые, встревоженные, затравленные. — Я как раз и собирался обсудить с вами продление контракта. И тут — на тебе! Я сделаю все, чтобы удовлетворить министра, сеньор Бермудес.
— Даже не пытайтесь прорваться к нему, пока он в такой ярости, — улыбнулся он и порывисто встал. — Ладно. Возьму это на себя.
На молочно-бледном лице вновь заиграл румянец, к Тальио вернулись надежда и красноречие, почти пританцовывая, шел Тальио вместе с ним к дверям кабинета.
— А тот редактор, который говорил с доктором Альсибиадесом, сегодня же вылетит из агентства, — улыбался, искрился весельем, и голос был как патока. — Вы же знаете, сеньор Бермудес, для АНСА возобновление контракта — вопрос жизни. Вы не представляете себе, сеньор Бермудес, как я вам благодарен.
— Срок истекает на следующей неделе? Хорошо. Подготовьте договор с Альсибиадесом, а я постараюсь, чтобы министр подписал не откладывая.
Он протянул руку к двери, но не торопился открывать ее. Тальио замялся, стал густо краснеть. Он ждал, не сводя с посетителя глаз, когда же тот наберется храбрости и скажет:
— Да, кстати, сеньор Бермудес, — ну, рожай, рожай, наконец, — условия — те же, что и в прошлом году? Я имею в виду, ну, то есть…
— Вы имеете в виду мои услуги? — Он увидел ненатуральную вымученную улыбку Тальио, почувствовал, до чего тому неловко, трудно, муторно, и, почесав подбородок, скромно договорил: — На этот раз, сеньор Тальио, это вам будет стоить не десять процентов, а двадцать.
Он увидел, как у Тальио отвалилась челюсть, как собралась морщинами и снова разгладилась кожа на лбу, как исчезла улыбка, и резко отвел глаза.
— На предъявителя, с переводом в любой нью-йоркский банк. Принесете в следующий понедельник и передадите мне в руки. — Давай, давай, Карузо, считай, дели и умножай. — Вы ведь знаете, как медленно ползут у нас документы по кабинетам. А мы постараемся недели за две дело завершить к обоюдному удовольствию.
Тут он нажал наконец на ручку двери, но Тальио как-то дернулся, и он снова закрыл ее и ждал, улыбаясь.
— Это, конечно, замечательно, что недели за две, сеньор Бермудес. — Голос звучал хрипловато, печально. — Но вот в отношении, так сказать… вам не кажется, что сумма… э-э… несколько завышена?
— Завышена? — Он, будто в крайнем недоумении, широко раскрыл глаза, но тут же дружелюбно махнул рукой. — Все-все-все, ни слова больше, забудем об этом. Простите меня, больше не могу с вами беседовать, множество срочных дел.
Он распахнул дверь — стрекот пишущих машинок, силуэт Альсибиадеса за столом в глубине.
— Ни в коем случае, мы обо всем договорились, — засуетился Тальио. — Вопрос решен, сеньор Бермудес. В понедельник в десять, вам удобно?
— Да, конечно, — сказал он, почти выпихивая гостя. — Итак, до понедельника.
Он притворил дверь и перестал улыбаться. Подошел к своему столу, сел, достал из правого ящика стеклянную трубочку, набрал в рот слюны, прежде чем положить на язык таблетку. Проглотил, посидел с закрытыми глазами, уронив руки на столешницу. Через минуту в кабинет скользнул Альсибиадес.
— Итальянец просто вне себя, дон Кайо. Будем надеяться, что этот редактор в одиннадцать часов был на месте. Я сказал, что звонил в это время.
— В любом случае он его уволит. Субъекту, который подписывает такие манифесты, не место в информационном агентстве. Вы позвонили министру?
— Он ждет вас к трем часам, дон Кайо, — сказал доктор Альсибиадес.
— Теперь, пожалуйста, предупредите майора Паредеса, что я буду у него через двадцать минут.
— Знаешь, — сказал Сантьяго, — я вовсе не рвался в «Кронику», просто надо было на жизнь зарабатывать. Но теперь понимаю, что это, пожалуй, был наилучший выход.
— Три с половиной месяца — и еще не опротивело? — сказал Карлитос. — Да тебя надо за деньги показывать.
Нет, Савалита, тогда еще не опротивело: сегодня посол Бразилии, доктор Эрнандо де Магальяэш, вручил президенту верительные грамоты, я с надеждой смотрю на развитие нашего туризма, заявил сегодня на пресс-конференции начальник управления, вчера компания «Антр ну» в присутствии многочисленных гостей отметила очередную годовщину своей деятельности. Тебе нравилась вся эта чушь, Савалита, ты сидел за машинкой и был доволен. Куда же девалось то рвение, с которым ты сочинял, думает он, куда исчез тот пыл, с которым ты писал и переписывал эти заметки, прежде чем отнести их Ариспе?
— А тебя на сколько хватило? — сказал Сантьяго.
На следующее утро ты, Савалита, бежал к киоску рядом с пансионом, отыскивал эти крошечные заметки, с гордостью показывал их сеньоре Лусии: вот это я написал.
— Меня уже через неделю воротило, — сказал Карлитос. — В агентстве я был чем-то вроде машинистки, никакой журналистикой там и не пахло. К двум часам я уже был свободен, днем мог читать, а по ночам — писать. Какого поэта лишилась наша словесность из-за того, что меня выперли из АНСА!
А твой рабочий день, Савалита, начинался в пять, но ты приходил в «Кронику» гораздо раньше, и уже с половины четвертого посматривал на часы — не пора ли идти на трамвай? — что ждет тебя сегодня: интервью, репортаж, «свободная охота»? — чтобы поскорее явиться в редакцию, сесть за стол в ожидании вызова: ну-ка, Савалита, десять строк на эту тему. Куда девался твой энтузиазм, думает он, твоя жажда творчества — я добьюсь успеха, меня будут поздравлять, мне повысят жалованье — и твои грандиозные планы? Что же не сработало? — думает он. Когда? — думает он. Почему? — думает он.
— Я так и не знаю, из-за чего в один прекрасный день эта сука вошла в редакцию и начала орать: «Саботажник, коммунист, вы нам работу срываете!» — И Карлитос, как в замедленной съемке, раскрывает рот, смеясь. — Да вы шутите!
— Нет, черт побери, я не шучу! — сказал Тальио. — Знаете ли вы, в какую сумму влетел мне ваш саботаж?!
— Я послал его тогда к такой-то матери и попросил на меня не кричать. — Карлитос был полон блаженства. — И меня выперли даже без выходного пособия. И я тут же устроился в «Кронику». И поставил крест на поэзии.
— А почему же ты не бросил журналистику? — сказал Сантьяго. — Занялся бы еще чем-нибудь.
— Это зыбучие пески, Савалита, — словно уплывая куда-то, словно засыпая, сказал Карлитос. — Это трясина. Войти можешь, а выбраться — нет. Тебя засасывает. Ты ненавидишь это дело, а освободиться не в силах. Ты ненавидишь это дело, а потом вдруг обнаруживаешь, что готов на что угодно, лишь бы добыть гвоздевой материал. И ты ночи не спишь, и оказываешься в самых немыслимых местах. Это — страсть, Савалита, тайный порок.
— Меня засосало по шейку, но я не утону, — говорит Сантьяго. — Знаешь почему? Потому что я получу адвокатский диплом, Амбросио, чего бы мне это ни стоило.
— Не то чтоб меня так уж тянуло к уголовной хронике, просто с Ариспе отношения не сложились, — из дальней дали говорил Карлитос. — Поддерживал и печатал меня один Бесеррита. Уголовная хроника — самое дно. И прекрасно, Савалита. Мне нравятся подонки.
Он замолчал и с застывшей улыбкой уставился куда-то в пустоту, но когда Сантьяго подозвал официанта, очнулся и заплатил по счету. Они вышли, и Сантьяго должен был взять его под руку, потому что Карлитос натыкался на столы и стены. Над крышами домов, обступивших площадь Сан-Мартин, слабо мерцала полоска неба.
— Странно, что Норвина тут сегодня не было, — нараспев, со сдержанной нежностью говорил Карлитос. — Вот уж подонок так подонок, великолепный экземпляр неудачника. Я тебя с ним познакомлю, Савалита.
Он шатался, держась за одну из колонн, от двухдневной щетины лицо казалось немытым, нос распух, в глазах светилось трагическое счастье. Завтра, Карлитос, я непременно приду к тебе в больницу.
IV
Она как раз из аптеки пришла, несла два рулона туалетной бумаги, и тут у черного хода в дверях столкнулась нос к носу с Амбросио. Чего насупилась, сказал он, я не к тебе пришел. А она: да уж, у меня тебе делать нечего. Вон машина стоит, показал Амбросио, я привез дона Фермина к дону Кайо. Дона Фермина — к дону Кайо? А что тут особенного, чего удивляться? Она и сама не знала, почему ее это так удивило, хотя уж больно они были разные. Она попыталась было представить дона Фермина в хозяйкиной гостиной, среди хозяйкиных гостей — и не смогла.
— Ты ему лучше на глаза не попадайся, — сказал Амбросио. — А то он расскажет, что ты у них служила и получила расчет, а потом и лабораторию, куда он тебя устроил, бросила. Смотри, как бы и сеньора Ортенсия тебя не турнула.
— Ты просто не хочешь, чтоб дон Кайо знал, что это ты меня сюда устроил, — сказала Амалия.
— Не хочу, — сказал Амбросио. — Только дело тут не во мне, а в тебе. Я ж тебе говорил: с тех пор, как я ушел от дона Кайо, он меня возненавидел. Мне-то что — я у дона Фермина служу. А если он про тебя узнает, сейчас же выставит.
— Скажите пожалуйста, — сказала она. — Как ты стал обо мне заботиться.
Так они и беседовали у черного хода, а Амалия то и дело поглядывала, не идет ли Карлота или Симула. Разве Амбросио ей не говорил, что отношения у дона Фермина с доном Кайо — не те, что раньше? Да, с тех пор, как дон Кайо арестовал ниньо Сантьяго, они раздружились. Раздружились-то раздружились, но дела остались, вот потому дон Фермин и наезжает в Сан-Мигель. Ну, как ей тут живется? Хорошо живется, грех жаловаться, работы немного, а хозяйка добрая. Мне спасибо скажи, Амалия, с тебя причитается, но Амалия шутейный этот тон не поддержала: я с тобой давно разочлась, не забывай, — и заговорила о другом, — как там, в Мирафлоресе? Сеньора Соила — в добром здравии, ниньо Чиспас ухаживает за барышней, которая участвовала в конкурсе «Мисс Перу», барышня Тете стала совсем взрослая, а ниньо Сантьяго как ушел из дому, так и не вернулся. При сеньоре Соиле его и вспоминать нельзя — она тотчас в слезы. И вдруг, с бухты-барахты: а тебе здешнее житье на пользу пошло, здорово похорошела. Амалия не засмеялась, а поглядела на него со всей яростью, какая только нашлась в душе.
— Выходной у тебя в воскресенье? — сказал он. — В два часа, на трамвайной остановке. Буду ждать. Придешь?
— И не подумаю, — сказала Амалия. — С какой это стати? Ты мне кто?
Тут в кухне послышались голоса, и она юркнула в дверь, не простившись с Амбросио, а потом прокралась в буфетную: и правда, дон Фермин — он как раз прощался с доном Кайо. Он был все такой же — высокий, седой, в элегантнейшем сером костюме, и Амалия вдруг разом вспомнила все, что стряслось с того времени, как она его видела в последний раз, вспомнила и Тринидада, и улочку Миронес, и как рожала, и тут полились у нее из глаз слезы. Пошла в ванную, умылась. Она теперь была по-настоящему зла на Амбросио, и на себя, что стала с ним разговаривать, как будто он ей — кто-нибудь, и что не отшила его с самого начала, не сказала: ты, может, решил, я тебя простила, раз ты мне сказал, что в одном доме в Сан-Мигеле ищут горничную? Чтоб ты сдох, подумала она.
Он подтянул узел галстука, надел пиджак, взял портфель и вышел из кабинета, с отсутствующим видом миновал секретаря. Машина стояла у подъезда: в военное министерство, Амбросио. По центру тащились минут пятнадцать. Он сам, не дожидаясь Амбросио, открыл дверцу, вышел: жди меня. Козыряющие солдаты, вестибюль, лестница, улыбка офицера. В приемной его ждал капитан с маленькими усиками: майор у себя, прошу вас, сеньор Бермудес. Паредес поднялся из-за стола ему навстречу. На письменном столе стояло три телефона, флажок, по стенам висели карты, таблицы, портрет Одрии, календарь.
— Эспина звонил, — сказал майор Паредес. — Жалуется на тебя. Говорил, если не уберете пост от моего дома, я вашего олуха застрелю. Прямо кипел.
— Я уже распорядился снять с дома наблюдение, — сказал он, распуская тугой узел галстука. — По крайней мере, Эспина знает, что за ним присматривают.
— Я же тебе говорил: это напрасный труд, — сказал майор Паредес. — Ему же перед отставкой дали третью звезду. Зачем ему заговоры устраивать?
— Затем, что министерство потерять — обидно, — сказал он. — Нет, сам-то он для заговоров слишком глуп. Но его могут использовать. Горца только ленивый не приберет к рукам.
Майор Паредес, скептически усмехнувшись, пожал плечами. Потом вынул из шкафа большой конверт, протянул. Он небрежно просмотрел его содержимое — бумаги, фотографии.
— Куда пошел, где был, с кем встречался, все телефонные разговоры, — сказал майор Паредес. — Ничего подозрительного. Он теперь все больше по девочкам. Была у него одна в Бренье, теперь вторая завелась — в Санта-Беатрис.
Он засмеялся, процедил что-то сквозь зубы — и вот они предстали перед ним — мясистые, грудастые, с порочным высверком глаз. Он спрятал бумаги и карточки в конверт, конверт положил на стол.
— Две любовницы, попойки в «Военном клубе» раза два в неделю — вот чем он теперь занят, — сказал майор Паредес. — Горец — человек конченный.
— У него в армии — множество друзей, десятки офицеров, обязанных ему лично, — сказал он. — У меня чутье как у гончей. Послушайся меня, давай выждем еще немного.
— Раз ты так настаиваешь, пусть за ним походят еще несколько дней, — сказал майор Паредес. — Только зря это.
— Генерал, даже если он в отставке и к тому же — круглый идиот, остается генералом, — сказал он. — А это значит, что он опасней всех красных и апристов вместе взятых.
Иполито и вправду, дон, был зверюга, но кое-какие понятия у него все же оставались. Обнаружилось это, когда они собирались работать в квартале Порвенир. Время еще было, они зашли в кафе пропустить по маленькой, и тут вдруг появляется Иполито, хватает их за руки, тянет за собой: пошли, мол, он их хочет угостить. Пошли. Пришли в какое-то заведение на авениде Боливии. Иполито заказал три двойных, достал сигареты, чиркнул спичкой, а руки так и ходят ходуном. Был он, дон, какой-то пришибленный, смеялся неохотно, вываливал язык, как собака в жару, и глаза у него бегали. Лудовико с Амбросио переглянулись, недоумевая, что это с ним.
— Что это с тобой, Иполито? — сказал Амбросио.
— Какая муха тебя укусила? — сказал Лудовико.
Но тот только помотал головой, залпом выпил свою рюмку и показал китайцу — повтори, мол. Ну, Иполито, что стряслось, говори, не томи. Тот поглядел на них с Лудовико, дунул дымом в лицо и наконец решился, выговорил: боязно мне идти в Порвенир. Лудовико с Амбросио так и покатились со смеху. Да ты что, Иполито, да там одно полоумное старичье, да они разбегутся при первом свистке, да такие ли мы с тобой дела делали. Иполито шарахнул второй стакан, выпучил глаза. Да не то чтобы боязно, слово «страх» он, конечно, слышал, но что это такое — не знает, никогда не испытывал, он ведь боксером был.
— Только не надо нам в сотый раз про бокс, ладно? — сказал Лудовико. — Наизусть выучили.
— Тут, понимаешь, личное, — сказал Иполито.
Лудовико кивнул китайцу, а тот, увидев, что посетители уже под градусом, оставил всю бутылку. Всю ночь не спал, говорил Иполито, можете себе представить? Лудовико с Амбросио смотрели на него как на ненормального. Да говори же ты толком, мы ж свои, мы ж друзья. А тот прокашлялся, вроде бы решился и сейчас же об этом пожалел, дон, и голос у него сел, и все-таки он выдавил: это, понимаешь, дело личное, вроде бы как, значит, семейное. И выложил, дон, душещипательную историю. Мамаша его плела циновки, и у нее был свой лоток, а он родился, вырос и жил в Порвенире, если, конечно, можно это назвать жизнью. Мыл машины, бегал с поручениями, разгружал на рынке фургоны, сшибал медяки где можно, а иногда и где нельзя — такое тоже случалось.
— А как называются жители Порвенира? — перебил его Лудовико. — В Лиме живут лименьо, в Бахо-эль-Пуэнте — бахопонтино, а в Порвенире кто?
— Да ты не слушаешь ни хрена! — рассердился на него Иполито.
— Слушаю, слушаю, — похлопал его Лудовико. — Просто вдруг сомнение обуяло. Извиняюсь, давай дальше.
И он хоть и не был там уже много лет, но здесь вот — и тут, дон, он постучал себя в грудь — осталось чувство, что Порвенир — его родина. А кроме того, там он и боксом начал заниматься. И многих старух тамошних он помнит, и очень может быть, что и они его узнают.
— А-а, я понял, — сказал Лудовико. — Это глупости: никто тебя не узнает, столько лет прошло. И потом, там же будет темно, тамошняя шпана все фонари камнями разбивает. Так что, Иполито, можешь не опасаться.
Тут он задумался, облизываясь, как все равно кот. Китаец принес соль и лимоны, Лудовико высунул язык, бросил щепотку соли на кончик, выжал прямо в рот пол-лимона, вылил в глотку свой стакан и сказал, что так, мол, совсем другое дело. Заговорили было о другом, но Иполито молчал, набычившись, смотрел то в пол, то на стойку и о чем-то думал.
— Нет, — сказал он вдруг. — Я не боюсь, что меня узнают. А просто — ноги не несут. Не могу я туда идти.
— Да что ты, ей-богу! — сказал Лудовико. — Старух-то лучше пугать, чем, к примеру, студентов, разве не так? Ну, покричат малость, поругаются. Брань на вороту не виснет.
— А если мне подвернется та, которая меня кормила, когда я вот такой был? — сказал тогда Иполито и грохнул кулаком по столу — всерьез, дон, разъярился. Амбросио с Лудовико снова взялись его стыдить, убеждать и уговаривать: что, мол, ты сопли распустил, ты ж мужчина, те, кто тебя кормил, были женщины хорошие, добросердечные, святые, мирные, неужели ж они станут в политику соваться? Но Иполито, дон, Иполито только мотал головой и ни в какую, и не уговаривайте меня, слушать ничего не хочу.
— Не хочу, — сказал он наконец, — не нравится мне это.
— А кому нравится? — сказал Лудовико.
— Мне, — сказал Амбросио и засмеялся. — Для меня это вроде встряски, приключения.
— Это потому, что ты редко с нами ходишь, — сказал Лудовико. — Ты ж важная птица, начальство возишь, конечно, наши дела для тебя игрушки. Погоди, вот засветят тебе булыжником по мозгам, как мне однажды, по-другому запоешь.
— Тогда и скажешь, нравятся тебе такие встряски или нет, — сказал Иполито. Но с ним, слава богу, ничего такого не случалось ни разу.
Да как он смел? В свой выходной Амалия, если не ездила навестить тетку или сеньору Росарио, гуляла вместе с Андувией и Марией, тоже горничными, служившими по соседству. Почему он помог тебе устроиться на место? Думал, ты все забыла? Ходили в кино, а однажды в воскресенье в «Колизео» смотрели народные танцы. А зачем ты вообще стала с ним разговаривать? Он и решил, что ты его простила. Иногда увязывалась за нею и Карлота, но Симула требовала, чтобы та возвращалась домой засветло, и проку от таких гуляний мало было. Дура, ты в его сторону и смотреть-то не должна! Симула изводила их советами и наставлениями, а когда возвращались — расспросами. Ничего себе концы — из Мирафлореса до Сан-Мигеля, да караулить тебя, да потом назад несолоно хлебавши. Бедная Карлота, Симула не позволяла ей носу на улицу высунуть, запугивала россказнями про то, какие мужики сволочи. Всю неделю она думала, как он будет ждать ее, иногда ее от злости бросало в дрожь, а иногда смех разбирал. Да он и не придет, верней всего, она же ему сказала: даже не подумаю, куда это я с тобою пойду? Но в субботу выгладила свое платье, которое подарила ей хозяйка — из синей блестящей материи — ты куда завтра? — спросила ее Карлота, а она ответила: к тетке. Погляделась в зеркало и снова обругала себя: дурища, и думать про него не смей! А в воскресенье надела только что купленные туфли на высоком каблуке, а на запястье — браслет, который в лотерею выиграла, чуть-чуть подкрасила губы. Накрыла на стол, но сама есть не стала, а поднялась в хозяйкину спальню поглядеть на себя во весь рост. Потом пошла. Пошла по Бертолото, свернула за угол, на Костанеру, и тут сразу разозлилась, и мурашки побежали по спине: он стоял на остановке и махал ей рукой. Вернусь, подумала она, не смей с ним разговаривать, подумала она. На нем был темно-коричневый костюм с жилеткой, рубашка белая, галстук красный, а из нагрудного кармана выглядывал платочек.
— Как хорошо, что ты пришла, — сказал Амбросио. — Я уж боялся, что зря тут торчу.
— Я иду на трамвай, — с негодованием повернулась к нему Амалия. — Я к тетке еду.
— А, вот и хорошо, сказал Амбросио. — Значит, нам по дороге.
— Да, совсем забыл, — сказал майор Паредес. — Эспина стал часто встречаться с твоим другом Савалой.
— Это ничего, — сказал он. — Они давние друзья. Эспина устроил ему заказ для армейского интендантства.
— Мне кое-что не нравится в поведении этого сиятельного дона Фермина, — сказал майор Паредес. — Мы за ним послеживаем. Он якшается с апристами.
— И благодаря этому в полном курсе их дел, — сказал он. — Фермин, а значит, и я. На его счет можешь не беспокоиться — только время попусту потеряешь.
— Лояльность этих вельмож никогда не внушала мне доверия, — сказал майор Паредес. — Он примкнул к нам для того лишь, чтобы обделывать свои делишки. Он извлекает из нашего дела пользу для себя.
— Как и все мы, — улыбнулся он. — Важно, что его польза идет на пользу режиму. Ну-с, займемся Кахамаркой?
Майор кивнул и, сняв трубку одного из трех телефонов, отдал распоряжение. Минуту он сидел, о чем-то размышляя.
— Сначала мне казалось, что ты прикидываешься циником, — сказал он наконец. — Теперь вижу, что ты на самом деле ни в кого и ни во что не веришь.
— Мне не за веру платят, а за работу, — снова улыбнулся он. — А с работой я справляюсь. Не правда ли?
— Если ты ищешь только выгоду и пользу, почему не согласился занять должности, которые предлагал тебе президент, — они в тысячу раз выгодней твоей? — засмеялся майор Паредес. — Выходит, ты не такой уж циник, Кайо.
Тот перестал улыбаться и с кроткой покорностью поглядел на майора:
— Почему? Потому что твой дядюшка дал мне шанс, равных которому пока не было. Потому что я еще не встречал человека, который справился бы с этими делами лучше, чем я. А может быть, потому, что мне нравится эта работа. Сам не знаю почему.
— Президент очень обеспокоен твоим здоровьем, — сказал майор Паредес, — и я тоже. За эти три года ты постарел лет на десять. Как твоя язва?
— Зарубцевалась, — сказал он. — Слава богу, можно больше не пить молоко. — Он взял со стола сигареты, закурил и тотчас закашлялся.
— Сколько ты выкуриваешь в день? — сказал майор Паредес.
— Пачки две-три, — сказал он. — Но черный табак, а не эту твою траву.
— Интересно знать, что именно тебя доконает, — засмеялся майор Паредес. — Курение, язва, твои таблетки, апристы? Или какой-нибудь отставник вроде Горца? Или твой гарем?
Он только улыбнулся в ответ. В дверь постучали, и вошел давешний капитан с усиками, держа в руках планшет. «Снимки готовы, господин майор». Паредес расстелил план на столе, и они оба надолго склонились над красными и синими значками на перекрестках, над жирной черной линией, извивавшейся по улицам и обрывавшейся на площади. Маршрут следования… — говорил Паредес, — места сосредоточения… намеченные остановки… мост, который торжественно откроет президент… Он кое-что заносил в блокнот, курил, иногда монотонно переспрашивал, уточняя. Потом оба снова уселись в кресла.
— Завтра я с капитаном Риосом еду в Кахамарку, наведу последний глянец, — сказал Паредес. — По нашей линии все в полном порядке, служба безопасности отлажена как часы. А твои люди?
— С безопасностью никаких проблем, — сказал он. — Меня беспокоит другое.
— Прием? — сказал Паредес. — Опасаешься эксцессов при встрече?
— Сенатор и депутаты обещали заполнить площадь верными людьми, — сказал он. — Но всем их обещаниям грош цена, сам знаешь. Я вызвал в Лиму представителей комитета по встрече президента. Ближе к вечеру я с ними потолкую.
— Эти горцы будут последними свиньями, если не встретят президента с распростертыми объятьями, — сказал Паредес. — Он проложил у них шоссе, выстроил мост. Раньше никто и не слышал про Кахамарку.
— Кахамарка была оплотом апристов, — сказал он. — Мы основательно почистили город, но всякое может случиться.
— Президент верит в успех, — сказал Паредес. — По его словам, ты обещал ему сорокатысячную манифестацию и полное благолепие.
— Будет ему и манифестация и благолепие, — сказал он. — Но в гроб меня вгонит это, а не язва и не сигареты.
Заплатили китайцу, дон, выбрались наружу, а в патио все уже собрались, и сеньор Лосано, увидевши их, сделал недовольное лицо и постучал по циферблату своих часов. Стояло в патио человек с полсотни, все в штатском, кто-то ржал, и дух стоял тяжелый. «Чем он лучше меня, — возмущался Лудовико, — кто он такой, чтоб нас инструктировать?» — а майор из полиции был вот с таким брюхом, дон, заика и через каждое слово говорил «значит»: з-з-значит, штурмовые г-г-гвардейцы и н-н-наряды рассредотачиваются по п-прилегающим улицам, а к-к-конные патрули скрытно занимают гаражи и д-д-воры. Лудовико и Амбросио потешались, дон, слушая е-е-его, но Иполито стоял как на панихиде. Тут выступил вперед сеньор Лосано, стало потише.
— Самое главное в том, чтобы полиции не пришлось вмешиваться, — сказал он. — Сеньор Бермудес особо это подчеркивал. И чтоб никакой стрельбы.
— Это он для тебя старается, — сказал Лудовико Амбросио. — Чтоб ты все передал дону Кайо.
— И п-п-потому, значит, личное оружие в-вам роздано не будет, п-получите, значит, только дубинки и п-прочее.
Тут все завыли, загудели, затопали ногами — запротестовали, дон, но открыто возразить никто не решился. М-м-молчать, сказал майор, но уладил все дело сеньор Лосано — и так умно, дон:
— Неужто таким первоклассным ребятам понадобится палить, чтобы разогнать кучку полоумных? А если пойдет наперекосяк, пустят штурмовых гвардейцев, — и пошутил еще, светлая голова: — Ну-ка, кто боится, поднимите руку. — Никто, конечно, не поднял, а он: — И хорошо, а то пришлось бы вычесть за то, что выжрано было за счет казны. — Тут все засмеялись, а он: — Продолжайте, господин майор.
— Ну вот, з-значит, и все. П-получите снаряжение, но сначала п-приглядитесь друг к другу, чтоб дубинкой своего не звездануть.
Опять засмеялись, но не потому, что было смешно, а просто из вежливости, а в арсенале им под расписку выдали резиновые дубинки, кастеты, велосипедные цепи. Вернулись в патио, некоторых уже так развезло, что еле говорили. Амбросио завел с ними беседу: кто, да откуда, да где призваны. Но там все были добровольцы, дон. С одной стороны, рады были сшибить пару лишних солей, а с другой — было боязно: мало ли как все обернется. Покуривали, пошучивали, замахивались, дурачась, друг на друга дубинками. Так проваландались до шести, а в шесть пришел майор и повел всех в автобус. На площади они разделились: половина осталась с Лудовико и Амбросио у качелей, а другую половину Иполито увел к кинотеатру. По трое-четверо стали подтягиваться к месту. Лудовико и Амбросио поглядывали на креслица качелей: вот, наверно, юбки-то парусят, а? Но в тот раз, дон, ничего бы не увидали, темновато было. Остальные покупали себе у ларьков и лотков всякие пирожки и сласти, а двое так и не расстались со своей бутылкой — пристроились у «американских горок» и потягивали из горлышка. Похоже, Лосано надули, сказал Лудовико. Они торчали на ярмарке полчаса — и ничего.
В трамвае они сели рядом, Амбросио купил билеты. Амалия была так зла, что даже не смотрела на него. Ну, чего ты такая злопамятная? — говорил Амбросио, а она, отвернувшись, глядела в окно на авениду Бразилии, летевшие мимо машины, на кинотеатр «Беверли». Говорят, женщины добросердечны, но злопамятны, сказал Амбросио, вот и ты тоже, ведь когда они случайно встретились на улице и он сказал ей, что в одном доме в Сан-Мигеле ищут прислугу, она же с ним разговаривала? За окном — полицейский госпиталь, старая церковь Святой Магдалины. А потом, у черного хода? Салезианский коллеж, площадь Болоньези. У тебя кто-нибудь есть, Амалия? Тут в вагон сели две женщины — похоже, легкого поведения, — заняли места напротив, начали поглядывать на Амбросио, бесстыдницы. Велика важность, если мы иногда прогуляемся с тобой, как давние друзья? А они похохатывали, вертелись, стреляли в него глазами, и тут вдруг, ни с того ни с сего, язык словно сам собой выговорил: ладно, так куда же мы пойдем? — и смотрела она при этом не на Амбросио, а на тех двух. Амбросио оторопело уставился на нее, заскреб в затылке, потом засмеялся: ну, ты даешь! Первым делом они отправились в Римак, Амбросио должен был встретиться со своим приятелем. Вошли в ресторанчик на улице Чиклайо, приятель сидел там и ел цыпленка с рисом.
— Знакомься, Лудовико, моя невеста, — сказал Амбросио.
— Не слушайте его, — сказала Амалия. — Просто старая знакомая.
— Садитесь, — сказал Лудовико. — Выпейте пива со мной за компанию.
— Мы с Лудовико работаем вместе, при доне Кайо состоим, — сказал Амбросио.
— Я за рулем, а он — так, на всякий случай. Жуткие у нас с тобой ночи, верно, Лудовико?
В ресторане были одни мужчины, многие уже сильно поддатые, и Амалии стало как-то не по себе. Что ты тут делаешь, подумала она, в кого ты такая дура уродилась? Мужчины с соседних столов пялили на нее глаза, но заговорить не решались: боялись, видно, ее спутников, потому что Лудовико был такой же рослый и здоровенный, как Амбросио. Только некрасивый очень: лицо все оспой побито и зубов во рту мало. Они переговаривались через ее голову, что-то рассказывали друг другу, о чем-то спрашивали, и Амалию уже стало злить, но тут Лудовико стукнул кулаком по столу: пойдем на корриду, я вас проведу. И правда провел, только не через главный вход, куда зрители идут, а через боковой, из переулочка, и полицейские в дверях откозыряли ему как дорогому гостю. Сели на теневой галерее, на самой верхотуре, но народу было мало, и, когда выгнали второго быка, перебрались поближе к арене, в четвертый ряд. Участвовало три матадора, а самой звездой был Санта-Крус — негр в сверкающем костюме. Хлопаешь, потому что вы с ним братья по крови, в шутку сказал Лудовико, а Амбросио не обиделся, а сказал: да, и еще потому что он храбрец. Тот и вправду не боялся быка: становился на колени, пропускал его за спиной. До тех пор Амалия видела корриду только в кино и сначала закрывала глаза, вскрикивала, когда бык чуть не пропорол бандерильеро, говорила «какой ужас», глядя на работу пикадоров, но потом, к концу, освоилась, и когда Санта-Крусу вывели последнего быка, замахала, как Амбросио, платочком, прося ухо. Ей понравилось на корриде, по крайней мере, хоть что-то новенькое. Все лучше, чем весь выходной развешивать белье с сеньорой Росарио, или слушать, как тетка жалуется на своих жильцов, или без толку бродить по улицам с Андувией и Марией. В ближайшей палатке выпили по рюмке, и Лудовико, распрощавшись, ушел. Они же с Амбросио медленно двинулись к Лассо-де-Агуас.
— Понравился тебе бой быков? — сказал Амбросио.
— Понравился, — сказала Амалия. — Только разве можно так мучить животных?
— Ну, раз понравилось, еще сходим, — сказал Амбросио.
Она уж было собралась ответить ему «и не мечтай», но вовремя прикусила язык, обругав себя мысленно дурой. Тут она вспомнила, что они с Амбросио не гуляли вместе уже больше трех лет, почти четыре, и ей вдруг взгрустнулось. Теперь куда? — спросил Амбросио, а она сказала, что ей надо к тетке, в Лимонсильо. А что же он делал все эти годы? Пойдем лучше в кино, успеется к тетке, — сказал Амбросио, и они пошли. Картина была про пиратов, и, сидя в темном зале, она почувствовала, что вот-вот заплачет. Ты что, вспоминаешь, как ходила в кино с Тринидадом, дурища? Или как жила в Миронес и целыми днями месяцами сидела, молчала, и, кажется, даже не думала? Нет, она вспоминала другое — как встречались в Суркильо, и как она потихоньку пробиралась в его каморку над гаражом, и как все это было. И тут снова охватила ее ярость: всю морду расцарапаю, если он ко мне притронется. Но Амбросио и не думал даже к ней притрагиваться, а, когда вышли из кино, пригласил ее пообедать. Пошли в сторону Пласа-де-Армас и говорили о чем угодно, только не о том, что было раньше. И взял он ее за руку, когда они стояли на трамвайной остановке, я не такой, как ты думаешь, Амалия. Да, Амбросио, ты не такой, как ты думаешь, сказала Кета, достаточно посмотреть, что ты делаешь, жалко мне эту несчастную Амалию. Ну-ка, отпусти меня, а то закричу, сказала Амалия, и Амбросио послушался. Не будем ссориться, Амалия, об одном тебя прошу — забудь все, что было. Ведь столько времени прошло, Амалия. Сели в трамвай, доехали молча до Сан-Мигеля. Вышли, уже начинало смеркаться. У тебя был другой, сказал Амбросио, этот, с текстильной фабрики, а у меня никого не было. А чуть погодя, уже на углу: измучился я из-за тебя, Амалия, и голос у него был такой сдавленный. Она не ответила, бросилась бежать, а в дверях оглянулась: он стоял на углу, в тени низкорослых голых деревьев. Амалия вбежала в дом, силясь побороть волнение и злясь на то, что все-таки волнуется.
— Ну а что с этой офицерской ложей в Куско? — сказал он.
— Конгресс должен утвердить производство полковника Идиакеса в генералы, — сказал Паредес. — Подходящей должности в Куско нет, стало быть, ему придется уехать, а без него этот кружок развалится сам собой. Да они и сейчас довольно безобидны — только разговоры разговаривают.
— Мало убрать из Куско Идиакеса, — сказал он. — А начальник гарнизона, а вся эта капитанская шушера? Не понимаю, почему вы до сих пор не рассовали их по разным округам. Министр обещал на этой же неделе начать переводы.
— Я десять раз докладывал ему, десять раз показывал рапорта моих информаторов, — сказал Паредес. — Он осторожничает, потому что речь идет о людях заслуженных и заметных в армии.
— Значит, надо подключить к этому делу президента, — сказал он. — Сразу после Кахамарки следует приняться за эту группу. Наблюдение-то хоть надежное?
— Будь спокоен, — сказал Паредес. — Известно даже, кто что ел на обед.
— В один прекрасный день им на стол выложат миллион, и мы получим революцию, — сказал он. — Надо без промедления разослать их по дальним округам.
— Идиакес очень многим обязан режиму, — сказал Паредес. — Не хочется разочаровывать президента: он очень болезненно относится к человеческой неблагодарности. Для него будет настоящим потрясением, когда он узнает, что Идиакес устраивает заговоры.
— Если они выступят, потрясение будет еще больше. — Он встал, вытащил из портфеля несколько листков и протянул их майору. — Вот, прогляди-ка, потом скажешь, заведены ли у тебя досье на этих лиц.
Паредес проводил его до дверей и, когда тот уже выходил, вдруг задержал:
— А как же это у тебя вышло с телеграммой из Аргентины?
— Это не у меня вышло, — сказал он. — То, что апристы забросали камнями наше посольство в Буэнос-Айресе — отрадное известие. Я проконсультировался с президентом, и он распорядился печатать.
— Да, отрадное, — сказал Паредес. — Здешние офицеры были возмущены.
— Вот видишь, я все предусмотрел, — сказал он. — До завтра.
Но очень скоро, дон, явился Иполито, мрачнее тучи: демонстрантки пришли, развернули свои транспаранты, лозунги и всякую такую хреновину. Женщины вступили на ярмарочную площадь, а люди Лудовико стали тогда подтягиваться к ним навстречу, словно бы любопытствуя. Четыре женщины несли полотнище с намалеванными на нем красными буквами, а за ними шла еще кучка — самые закоперщицы, сказал Лудовико, — по их знаку остальные начинали кричать и скандировать, а было этих остальных целая толпа. Посетители ярмарки тоже заинтересовались, пошли посмотреть, а те кричали, только не разобрать было, что они кричат, и среди них были старухи, и молодые, и совсем девчонки, но ни одного мужчины, все так, как предупреждал сеньор Лосано, сказал Иполито. Шли они как на крестном ходу, у некоторых даже руки были сложены для молитвы. Много их было, дон, — двести, или триста, или четыреста, и в конце концов вся их демонстрация вползла на площадь.
— Проглотим не жуя, — сказал Лудовико.
— Смотри не подавись, — сказал Иполито.
— Мы врежемся в середину, расчленим их надвое, — сказал Лудовико. — Мы займемся головными, а ты, Иполито, — теми, что в хвосте.
— Думаешь, они не бодаются, а лягаются? — натужно пошутил Иполито, и шутка у него не получилась. Он поднял воротник и пошел к своим. Женщины шли по площади, а они — следом, кучками и поодиночке. Когда добрались до «американских горок», снова появился Иполито: сил моих нет, стыдно, лучше я уйду. Знаешь что, сказал ему Лудовико, в последний раз тебя предупреждаю, брось дурака валять, мне за тебя отвечать неохота, делай, что говорят! На Иполито это подействовало: поглядел с бешенством и побежал на место. Тем временем собрались, дон, все ребята. Лудовико и их подбодрил матюгами, и все они втерлись в середину шествия. Женщины все сгрудились у карусели, те, что несли плакат, повернулись к остальным лицом, одна взобралась повыше, начала речь. Народу все прибывало, пошла толкотня и давка, музыка смолкла, но все равно ни словечка было не разобрать. Они хлопали в ладоши, протискивались поближе, а с другой стороны лезли люди Иполито. Рукоплескали, кричали «ура» и «правильно», женщины на них посматривали недовольно, но некоторые обрадовались: они за нас, мы не одни; Амбросио с Лудовико переглянулись, будем держаться друг за друга, и их люди уже вклинились в толпу женщин, рассекли ее надвое и перли дальше, тут и пошел свист, появились трещотки. Иполито достал свой рупор — не слушайте ее! да здравствует генерал Одрия! смерть врагам народа! — загуляли по спинам дубинки — да здравствует Одрия! Тут, дон, такое началось! Провокаторы! — закричала та, что речь говорила, но ее и не слышно было, а женщины вокруг Амбросио заметались, давя друг друга. Расходитесь по домам! — сказал Лудовико, — вас обманывают, не слушайте подстрекателей, — и тут, как он потом рассказывал, почувствовал, его охватили за шею, прямо когтями впились, выдрали клок мяса. Ну, уж тут и дубинки, и кастеты, и велосипедные цепи пошли в ход по-настоящему, а вся эта орава баб зарычала, завизжала, полезла на них с кулаками. Амбросио с Лудовико держались рядом, оберегали один другого, если один спотыкался, другой его поддерживал, если один падал, другой его поднимал. Иполито прав был, сказал Лудовико, эти коровенки оказались почище бешеных быков. Да, дон, они защищались отчаянно. Собьешь какую с ног, она и ляжет, встать не может, но с земли хватает за ноги, тянет, валит. Приходилось отбиваться, и страшнейшая матерщина висела в воздухе. Маловато нас, сказал один из парней Лудовико, надо б гвардейцев позвать, а тот: нет, мать их так, нет! Снова ударили, заставили их отступить, повалили карусель, а вместе с нею чертову уйму баб. Больше они не кричали «да здравствует Одрия!», а крыли их из матери в мать, последними словами. Вдвоем, втроем накидывались на демонстранток и в конце концов сумели-таки рассеять головную колонну, и Амбросио с Лудовико даже смеялись, что взмокли, как на молотьбе. Вот тут и хлопнул выстрел: какая сука стреляла? — завопил Лудовико. Но стреляли с хвоста, а хвост-то держался, и тогда они побежали туда на помощь. Оказалось, стрелял Сольдевилья, а в оправдание говорил, что на него накинулось не меньше десятка, хотели выцарапать ему глаза, но он ни в кого не целился, выстрелил в воздух. Однако Лудовико все равно был в бешенстве: откуда у тебя револьвер, приказа не знаешь? — а Сольдевилья: это мой собственный. Это все равно, сказал Лудовико, я подам на тебя рапорт, наградных ни шиша не получишь. Ярмарка обезлюдела, те, кто крутил «чертово колесо», качели-карусели, попрятались по своим кабинкам, и цыганки дрожмя дрожали в своих палаточках. Тут хватились — одного не хватает. Пошли искать и нашли в отрубе рядом с плачущей. Тут многие осерчали, и ей крепко досталось, а тот — звали его Иглесиас, он был из Айакучи — поднялся как во сне — рот у него был сильно разорван — и все никак не мог понять, где он и что. Хватит, хватит, — сказал Лудовико тем, кто молотил ту бабу, — она вроде не дышит. Сели в автобус, никто рта не раскрывал, до того все утомились. Но потом отошли немного, закурили, стали рассматривать друг друга, пошучивать, посмеиваться: моя ни в жизнь не поверит, что это меня на службе так расцарапали. Очень хорошо, сказал им сеньор Лудовико, дело сделали, можете отдыхать. Вот, дон, какие примерно были там работы.
V
Всю неделю Амалия была как во сне. О чем ты все думаешь? — допытывалась Карлота, а хозяйка, сеньора Ортенсия: эй, хватит витать в облаках, спустись на землю. Она уже не злилась на него и не ругала себя, что согласилась с ним прогуляться и сходить на корриду и в кино. Как-то ночью она стала мечтать о том, что в воскресенье встретится с ним на трамвайной остановке. Однако в воскресенье Карлота с Симулой отправлялись на крестины, и потому ее выходной пришелся на субботу. Куда ж идти? — навестить Хертрудис, столько времени не видались. Пришла в лабораторию как раз к концу смены, и Хертрудис повела ее к себе обедать. Бессовестная, где ж ты пропадала, я столько раз ходила к сеньоре Росарио, а она не знает, где ты теперь служишь, как живешь. Амалия уж было собралась рассказать, что снова виделась с Амбросио, но вовремя спохватилась, смолчала: она ведь так его поносила раньше. Решили встретиться с Хертрудис в следующее воскресенье. Вернулась в Сан-Мигель рано и все-таки сразу улеглась. Дура ты дура, думала она, он так над тобой измывался, а ты все из головы его выкинуть не можешь. Приснился ей в ту ночь Тринидад. Он ее ругал, обзывал нехорошими словами, а потом стал весь бледный и сказал: скоро ко мне попадешь, встретимся. В воскресенье Симула и Карлота ушли еще утром, а потом уехала и хозяйка с сеньоритой Кетой. Амалия прибралась, села в гостиной, включила радио, а там все скачки да футбол, и когда в дверь постучали, она сердито крикнула: войдите. И вошел он.
— Сеньоры Ортенсии дома нет? — И был он в своей синей форменной тужурке, в шоферской фуражке.
— Ты ее боишься? — серьезно спросила Амалия.
— Дон Фермин надавал мне поручений, а я выкроил минутку, чтоб увидеть тебя, — сказал он с улыбкой, словно не слышал ее слов. — Машину оставил на углу. Дай бог, чтоб сеньора Ортенсия ее не узнала.
— Ты чем дальше, тем больше боишься дона Фермина, — сказала Амалия.
Улыбку будто смыло с его лица, он как-то уныло развел руками и уставился на нее, словно не знал, что делать дальше. Потом сбил фуражку на затылок, вымученно улыбнулся: меня уволят за такие проделки в два счета, а ты меня так принимаешь, нехорошо, Амалия. Что было, Амалия, то быльем поросло. Давай, Амалия, начнем все сначала, будто мы только-только познакомились.
— Думаешь, я позволю тебе сделать это еще раз, — сказала Амалия. — Не на такую напал.
Он не дал ей отскочить — поймал за руку и, моргая, заглянул в глаза. Он не пытался ее обнять, притянуть к себе, просто держал за руку, потом как-то странно дернулся и разжал пальцы.
— Хоть ты и путалась с тем парнем, хоть мы и не виделись много лет, ты все равно — жена мне, — хрипло сказал Амбросио, и Амалия почувствовала, что сердце у нее вот-вот остановится. Она подумала, что сейчас заплачет: сейчас заплачу. — Я тебя люблю по-прежнему, знай.
Он снова уставился на нее, а она попятилась, выскочила из кухни, захлопнула дверь. Он, поколебавшись минуту, поправил фуражку и ушел. Тогда она вернулась в комнату и успела увидеть из окна, как он заворачивает за угол. Села возле приемника, растирая онемевшее от его хватки запястье, удивляясь, что в душе не было ни капли злости. Неужели он и вправду ее еще любит? Нет, вранье это. Может, в тот день, когда они столкнулись на улице, он влюбился в нее заново? Снаружи не доносилось ни звука, сквозь задернутые шторы в комнату лилась зеленоватая полумгла. Но говорил он вроде бы искренне, думала она, крутя ручку настройки. Но по всем программам — ни одной постановки, только скачки да футбол.
— Можешь съездить пообедать, — сказал он, когда Амбросио притормозил на площади Сан-Мартин. — Возвращайся через полтора часа.
Он вошел в бар отеля «Боливар», сел неподалеку от дверей. Заказал порцию джина, две пачки «Инки». За соседним столиком сидела какая-то троица, и до него долетали обрывки анекдотов. Он успел выкурить сигарету и до половины выпить стакан, когда заметил Фермина, пересекающего Кольмену.
— Простите, что заставил вас ждать, — сказал дон Фермин. — Мы с Ландой решили сыграть партийку, и он — вы ведь его знаете? — никак меня не отпускал. Ланда ликует: забастовка на «Олаве» прекращена.
— Вы из клуба? — спросил он. — Ну как там? Не собираются ли ваши друзья-олигархи устроить заговор?
— Пока не собираются, — улыбнулся дон Фермин и показал официанту на стакан, тоже заказал себе джину. — Что это вы раскашлялись? Грипп?
— Курю, — сказал он, снова заперхав. — Как вы поживаете? Как ваш беспутный отпрыск? По-прежнему доставляет вам хлопоты?
— Чиспас? — Дон Фермин бросил в рот пригоршню орешков. — Нет, он взялся за ум, усердно трудится у меня в конторе. Мне теперь дай бог разобраться с младшим.
— Тоже погуливает? — сказал он.
— Нет. Он собрался поступать не в Католический университет, а в этот притон Сан-Маркос. — Дон Фермин пригубил джин, досадливо махнул рукой. — Он поносит священников, военных и все на свете — и только для того, чтобы испороть настроение отцу с матерью.
— Все мы в юности ниспровергатели основ, — сказал он. — Я сам через это прошел.
— Не могу постичь, дон Кайо. — Дон Фермин говорил теперь серьезно. — Всегда был такой примерный мальчик, образцовый — круглый отличник, даже немного слишком правильный. И вдруг — такое неверие, выверты, причуды. Не хватало только, чтоб он стал коммунистом или анархистом или я не знаю чем.
— Тогда уж часть ваших забот я возьму на себя, — улыбнулся он. — Но, знаете, я своего сына отправил бы именно в Сан-Маркос. Там много чепухи, и вредной чепухи, но, что ни говорите, это настоящий университет. Куда до него Католическому.
— Дело даже не в том, что там его непременно втянут в политику, — рассеянно сказал дон Фермин. — Университет потерял свое лицо, он далеко не тот, что был раньше. Прибежище вонючих чоло. С кем ему там придется иметь дело?
Он глядел на дона Фермина не мигая, и тот заморгал, смущенно отвел взгляд.
— Поймите меня правильно, я ничего не имею против чоло, — ага, паскуда, догадался, что сморозил, — совсем наоборот, я всегда был и остаюсь демократом. Я просто не хочу, чтобы Сантьяго загубил свою будущность. Он заслуживает многого. А в нашей стране почти все зависит от связей.
Они заказали еще по порции. Дон Фермин бросал в рот орешки, оливки, ломтики хрустящего картофеля. Он же только пил и курил.
— Я слышал, продается еще одна ветка «Панамериканы», — сказал он. — Не собираетесь принять участие в торгах?
— Нам пока хватит шоссе в Пакасмайо, — сказал дон Фермин. — По одежке протягивай ножки. Лаборатория отнимает у меня очень много времени, а сейчас я еще задумал сменить оборудование. Прежде чем расширяться, мне хотелось бы, чтобы Чиспас познал все тонкости и подставил плечо.
Они вяло обсудили эпидемию гриппа, происшествие в Буэнос-Айресе, где апристы перебили стекла в посольстве Перу, угрозы всеобщей забастовки текстильщиков — любопытно, привьется ли мода на короткие юбки? — пока не допили свой джин.
— Иносенсия вспомнила, что это твое любимое блюдо и приготовила чупе с креветками. — Дядя Клодомиро прижмурил глаз. — Старушка готовит теперь уже не так, как бывало. Я хотел было пообедать с тобой в городе, но не стоит огорчать ее.
Клодомиро налил ему стаканчик вермута. Как чисто было в его квартирке на Сан-Беатрис, как все сияло и сверкало там, какая добрая старушка была Иносенсия, помнишь, Савалита? Она вырастила обоих братьев и обращалась к ним на «ты» и однажды при тебе дернула отца за ухо: «Что ж ты, Фермин, глаз не кажешь?» Дядюшка Клодомиро отпил глоточек, утер губы. Опрятный и благообразный, в жилете, манжеты и воротник сорочки жестко накрахмалены, а глазки такие живые и веселые, гибкая, миниатюрная фигурка и нервные руки. Знал ли он, узнает ли он? Сколько месяцев, сколько лет ты не видел его, Савалита, думает он. Надо навестить, непременно навещу.
— Ты помнишь, Амбросио, какая у них была разница в возрасте? — говорит Сантьяго.
— Это бестактно с твоей стороны, — засмеялся Клодомиро. — Стариков об этом не спрашивают. Пять лет. Фермину пятьдесят два, ну, а я подбираюсь к шестидесяти.
— Он выглядит старше, — сказал Сантьяго. — Ты лучше сохранился, дядюшка.
— Ну уж, — улыбнулся Клодомиро. — Это потому, что я остался холостяком. Ну что, навестил ты наконец родителей?
— Еще нет, — сказал Сантьяго. — Обязательно схожу. Честное слово.
— Ты слишком тянешь с этим, слишком тянешь. — Светлые, чистые глаза взглянули на него с укором. — Сколько месяцев, как ты не был дома? Четыре? Пять?
— Они же устроят мне ужасную сцену, мама будет рыдать и умолять меня вернуться. — Уже полгода, думает он. — А я не вернусь, пора им свыкнуться с этой мыслью.
— Столько времени не видеть мать, отца, брата с сестрой! И живете в одном городе. — Клодомиро недоуменно покачал головой. — Был бы ты моим сыном, я бы уже на следующий день разыскал тебя, надавал по шее и вернул домой.
А отец не разыскал, не надавал, не вернул, думает он. Почему, папа?
— Не хочу лезть с советами, ты уже взрослый малый, но позволь тебе сказать, что нехорошо с твоей стороны. Хочешь жить один — живи, хоть это и сумасбродство чистой воды. Но не видеться с родителями — это извини меня. Соила совершенно не в себе. И Фермин, когда приезжает спросить, как ты, что ты, где ты, тоже на себя не похож, пришибленный какой-то.
— Он может меня разыскать — пожалуйста, — сказал Сантьяго. — Может хоть сто раз возвращать меня домой силой, и я сто раз буду уходить.
— Он тебя не понимает, и я тоже, — сказал Клодомиро. — Ты недоволен, что он тебя вытащил из каталажки? Ты хотел посидеть с этими полоумными подольше? Не он ли во всем тебе потакал? Ни с Тете, ни с Чиспасом он так не носился. Скажи мне правду. Что случилось? За что ты на него взъелся?
— Мне трудно это тебе объяснить, дядя. Но пока мне лучше дома не бывать. Потом я съезжу, обещаю тебе.
— Да перестань же ты упрямиться, — сказал Клодомиро. — Ни Соила, ни Фермин не против того, что ты служишь в «Кронике». Они беспокоятся только, как бы ты не бросил университет. Они не хотят, чтобы ты пошел по моим стопам, сделался конторской крысой.
Он улыбнулся без малейшей горечи и вновь наполнил рюмки. Сейчас подадут чупе, издали долетел надтреснутый голос Иносенсии: бедная старушка почти ничего не видит.
Да что ж это за нахальство такое, совсем совесть потерял, — говорила Хертрудис Лама, — искать с тобой встречи после всего, что он натворил, вот ужас-то! Вот ужас-то, повторяла Амалия, но, понимаешь ли, он всегда был такой. Да какой такой? — спрашивала Хертрудис. А Амалия: он все время, под любым предлогом попадался ей на глаза — то в буфетной, то в комнатах, то в патио. Поначалу он и рта не раскрывал, а только посматривал на нее красноречивей всяких слов, а она боялась, что взгляды эти заметит сеньора Соила или кто из детей, и ей влетит. Много времени прошло, пока он не начал говорить. Что говорить? Говорить, что вот, мол, какая красоточка у нас завелась, и какое у нее личико — прямо весной пахнуло, а она все время была в страхе, ведь это было ее первое место, первая служба. Но мало-помалу успокоилась, поняв, что он хоть и нахал, но на рожон лезть опасается, даже, можно сказать, трусит: хозяев он, Хертрудис, больше боялся, чем я. Да что там господ: стоило появиться кому из прислуги — кухарке или второй горничной, он тут же исчезал. Но наедине с нею он стал уж давать волю рукам, а уж разговоры его делались вовсе бесстыжее. А ты что? — смеялась Хертрудис. А Амалия хлопала его по рукам, а однажды огрела по-настоящему. Ты ведь знаешь, Хертрудис, что мужики несут в таких случаях: ты меня приворожила, ты меня присушила, и все норовил сорвать поцелуйчик. Он так устроился, что выходные у них совпадали, узнал, где она живет, и однажды Амалия увидела, как он прохаживается у дома ее тетки в Суркильо, а ты небось смотрела на него в окошко и радовалась, засмеялась Хертрудис. Нет, я рассердилась. И кухарке, и другой горничной он нравился — какой высоченный, какой здоровенный, и как ему идет синяя тужурка, прямо мурашки бегут. А ей — хоть бы что, такой же, как все, ничего особенного. Чем же тогда он тебя взял? — спросила Хертрудис. Да наверно подарочками, которые оставлял у нее рядом с кроватью. Когда он в первый раз сунул ей какой-то пакетик в карман передника, она его вернула, даже не развернув, а потом — вот дура-то, правда Хертрудис? — стала брать и по ночам думала: а что сегодня он мне подарит? Черт его знает, когда он успевал пробраться к ней в комнату и оставить под подушкой то брошку, то браслетик, то носовые платочки. Так ты уж тогда была с ним? — спросила Хертрудис. — Нет, еще нет. А вот однажды когда тетки дома не было, а он появился под окнами, она — нет, ну ты подумай, какая дура! — спустилась к нему. Разговаривали посреди улицы, что-то ели у лотка, а на следующей неделе, в выходной, пошли в кино. Да? — сказала Хертрудис. Да. Тогда начались уже и поцелуи и прочее. С того дня он возомнил невесть что, решил, что права на нее получил, и однажды, когда они были вдвоем, он к ней полез по-серьезному, пришлось бегством спасаться. Он спал над гаражом, комната у него была больше, чем у горничных, там был и умывальник свой, и все, и вот как-то ночью, — что? что? — спросила Хертрудис, — когда господа ушли, а барышня Тете и ниньо Сантьяго уже спали, а у ниньо Чиспаса увольнение кончилось — ну? ну? — она, дурища безмозглая, заглянула к нему. И конечно, он уж ее не выпустил, такой оказии не пропустил. Тогда, значит, это случилось? — засмеялась Хертрудис. Знаешь, Хертрудис, как страшно ей было, как больно, как она плакала. Вот с той ночи стала она в нем разочаровываться, а Хертрудис — ха-ха-ха — ну, что ты ржешь, вовсе не потому, почему ты думаешь, у тебя одно на уме, что ты за бесстыдница такая, и меня в краску вогнала. Так чем же он тебя разочаровал? — сказала Хертрудис. В комнате было темно, они лежали, а он ее утешал, говорил все, что в таких случаях говорят, — я и не думал, что ты еще нетронутая, — целовал, и тут они услышали у самой двери голоса: хозяева вернулись. Вот, Хертрудис, тогда, Хертрудис, я и поняла, какое он ничтожество. Как же ты поняла? Как, как, очень просто: ладони у него сразу взмокли — спрячься, спрячься, — стал ее толкать под кровать, — замри, не шевелись, — а сам чуть не плакал со страху, ты подумай, Хертрудис, такой здоровила, — а потом зажал ей рот, словно она собиралась кричать или еще что. А отпустил ее, только когда хозяева прошли через сад к дому, и еще наврал: я боялся, как бы тебя не накрыли, как бы тебя не стали ругать, как бы тебя не рассчитали. И еще — что надо быть очень осторожными, сеньора Соила очень строга, спуску не даст. И до того странно ей было на следующий день, и смешно было, и хорошо, и стыдно, когда она потихоньку от всех отстирывала простыню, сама не знаю, зачем я тебе все это рассказываю, Хертрудис. А Хертрудис ей: потому что ты, птичка, уже позабыла Тринидада, потому что ты опять сохнешь по этому гаду Амбросио. Вот почему, Амалия.
— Сегодня утром у меня была встреча с американцами, — сказал наконец дон Фермин. — Куда до них Фоме Неверующему! Я дал им все гарантии, но они непременно желают увидеться с вами, дон Кайо.
— Их нетерпение легко понять, — благодушно сказал он. — Речь идет о нескольких миллионах.
— Я, должно быть, никогда не пойму их, они какие-то не взрослые, вам не кажется? — все тем же недовольным тоном продолжал дон Фермин. — Полудикари. Кладут ноги на стол, снимают пиджак, не спросив разрешения. А ведь это не проходимцы, а вроде бы порядочные люди. Порою мне хочется послать им книгу Карреньо «Правила хорошего тона».
Он глядел в окно на трамваи, бежавшие по Кольмене, слушал, как журчит неиссякаемый поток анекдотов за соседним столом, и вдруг сказал:
— Вопрос урегулирован. Я ужинал с министром продовольствия. Решение будет опубликовано в «Правительственном вестнике» в понедельник или во вторник. Можете передать вашим друзьям, чтобы спали спокойно.
— Это не друзья, а партнеры, — с улыбкой возразил дон Фермин. — Вы бы, к примеру, смогли дружить с гринго? У нас мало общего с этими мужланами.
Он, ничего не отвечая, ждал, когда дон Фермин протянет руку к тарелке с орешками, потом поднесет к губам стакан, сделает глоток, вытрет рот салфеткой, взглянет ему в глаза и скажет:
— Вы и вправду не хотите купить эти акции? — и тотчас отведя взгляд, словно внезапно заинтересовавшись пустым стулом, стоявшим перед ним. — Они настоятельно просили вас уговорить, дон Кайо. Признаться, я и сам не понимаю, почему вы отказываетесь.
— Потому что в коммерции я — полный профан, — сказал он. — Я ведь вам рассказывал, что за двадцать лет не сумел заключить ни одной выгодной сделки.
— Это акции на предъявителя, на свете нет ничего более надежного и тайного. — Дон Фермин послал ему дружескую улыбку. — Не хотите держать — продайте: очень скоро они будут стоить два номинала. Поймите, получая их, вы не совершаете ничего неположенного.
— Я давно забыл, чем положенное отличается от неположенного, — ответно улыбнулся он. — Я руководствуюсь критерием «выгодно — невыгодно».
— Акции, которые идут за счет этих неотесанных американцев, — продолжал улыбаться дон Фермин. — Вы оказали им услугу, вполне естественно, что они хотят отблагодарить вас. Эти акции куда дороже ста тысяч наличными, дон Кайо.
— У меня скромные запросы. — Он снова улыбнулся и, закашлявшись, смолк, пережидая приступ. — Этих ста тысяч мне вполне хватит. Акции пусть отдадут министру продовольствия, он настоящий бизнесмен. Я же признаю только то, что можно потрогать и пересчитать. Так учил меня отец, дон Фермин, а он был ростовщиком. Очевидно, у меня это в крови.
— Что ж, на вкус и цвет товарищей нет, — пожал плечами дон Фермин. — Я займусь вкладом, чек будет выписан завтра же.
Они молчали до тех пор, пока не подошел официант — забрать стаканы и подать меню. Консоме и рыбу, — сказал дон Фермин, а он попросил мясо, поджаренное на угольях, и салат. Официант принялся сервировать стол, а он рассеянно слушал, как дон Фермин рассказывает о новом способе похудеть, не ограничивая себя в еде, опубликованном в последнем номере «Селесьонес».
— Они никогда тебя не приглашали в дом, — сказал Сантьяго. — Всегда смотрели на тебя сверху вниз.
— Ну, благодаря твоему побегу мы стали видеться чаще, — сказал Клодомиро. — Теперь они постоянно приезжают, чтобы узнать о тебе. И не только Фермин, но и Соила. Давно пора было преодолеть эту нелепую отчужденность.
— Да какая там отчужденность! — сказал Сантьяго. — Мы видели тебя раз в году.
— Это все бредни Соилиты, — мягко, думает он, ласково, словно речь шла о милых и безобидных чудачествах, сказал Клодомиро. — Она, знаешь, всегда была склонна строить из себя гранд-даму. Да нет, она выдающаяся женщина, сеньора, как говорится, с головы до ног, но всегда была немного предубеждена против нашей семьи: мы же бедные и неродовитые. Вот и Фермин от нее заразился.
— А ты им все прощаешь, — сказал Сантьяго. — Отец всю жизнь помыкает тобой, а ты все покорно сносишь.
— Твоему отцу всякая посредственность внушает ужас, — засмеялся Клодомиро. — Потому он и бегал от меня как от чумы. Он ведь, Сантьяго, с детства был очень честолюбив, всегда мечтал о многом. Он своего добился, и никто не смеет в чем-то его упрекнуть. Тебе скорее следовало бы им гордиться. Фермин достиг всего, что имеет, собственным потом и кровью. Конечно, Соилина родня ему помогала, но потом, а женился он, уже достигнув видного положения. А дядюшка твой всю жизнь гнил в провинциальных филиалах Кредитного банка.
— Ты вечно говоришь о себе как о неудачнике, но ведь в глубине души этому не веришь, — сказал Сантьяго. — И я не верю. Ты не разбогател, но жаловаться тебе не на что.
— Спокойствие — это еще не счастье, — сказал Клодомиро. — Раньше меня обижал ужас, с которым твой отец относился к моей жизни, но теперь я его понимаю. Знаешь, иногда начнешь задумываться, вспоминать, а вспомнить-то и нечего. Контора — дом, дом — контора. Всякая чепуха, изо дня в день одно и то же. Ну ладно, не будем унывать.
В комнату вошла старая Иносенсия: идите обедать. Помнишь, Сантьяго, ее шлепанцы, ее шаль, ее щуплое тельце в непомерно большом фартуке, ее надтреснутый голос? На столе стояло блюдо с дымящимся чупе, но перед прибором дяди — только чашка кофе с молоком и бутерброд.
— Вечером я ничего больше не ем, — сказал Клодомиро. — Ну, давай, давай, пока не остыло.
Время от времени в столовой появлялась Иносенсия, спрашивала: вкусно? Гладила его по щеке, совсем большой стал, ах, как вырос, а когда она выходила, Клодомиро подмигивал ему: бедная старуха, она так ласкова с тобой и со всеми на свете.
— Почему же мой дядюшка так и не женился? — говорит Сантьяго.
— Знаешь, ты мне надоел со своими вопросами, — без всякого упрека сказал Клодомиро. — Я совершил ошибку: думал, что в провинции карьеру сделать легче. А во всех этих захолустных городках подходящей невесты не нашлось.
Чему ты так удивляешься, Амбросио? — думает Сантьяго. Что тут особенного? Бывает это и в лучших домах.
— А когда вернулся в Лиму, обнаружилось, что теперь уже я никому не подхожу, — засмеялся Клодомиро. — После того как меня коленом под зад попросили из банка, пришлось начинать в министерстве с самого низу, жалованье было грошовое. Вот я и остался холостым. Однако не думай, что у меня не было романов. Были, да еще сколько.
— Подожди, подожди, мой мальчик, — закричала откуда-то из-за двери Иносенсия. — Еще сладкое.
— Почти не видит, почти не слышит, а трудится целый божий день, — прошептал Клодомиро. — Я несколько раз пытался нанять прислугу, чтобы старуха не надрывалась. Куда там! Такой крик поднимает, твердит, что я хочу от нее избавиться. Упряма как ослица. Прямым ходом пойдет в царствие небесное.
Да ты с ума сошла, сказала Амалия, я его не простила и не прощу, я его ненавижу. Часто, что ли, ссорились? — сказала Хертрудис. Редко, и каждый раз из-за его трусости. Виделись они по выходным, в кино ходили или так гуляли, а по ночам она босиком пробегала через сад, проводила с Амбросио когда час, когда два. Все хорошо шло, никто ни о чем даже не догадывался. А Хертрудис: «А когда ты смекнула, что у него — другая?» Утром как-то она смотрела, как он моет машину и разговаривает с ниньо Чиспасом. Амалия смотрела на него краем глаза, а сама тем временем закладывала белье в стиральную машину, и вдруг заметила, что он смутился и сказал ниньо Чиспасу: мне? С чего вы это взяли, ниньо? Ему она вовсе даже не нравится, приплатили бы — и то не стал с такой водиться. И при этом показывал на меня — представляешь, Хертрудис? — потому что знал, я все слышу. Амалия представила, как она бросает белье, подлетает к нему и вцепляется в рожу. А ночью пошла к нему, только чтобы сказать, что она его ненавидит и что, мол, он себе навоображал, и думала: Амбросио будет просить прощения. Ничего подобного, Хертрудис, ничего подобного, все наоборот: уходи отсюда, сказал он, проваливай. И она осталась стоять в темноте как потерянная, совсем опешила, Хертрудис. За что ж ты меня так? что я тебе плохого сделала? — и он наконец встал с кровати, захлопнул и запер дверь, и был он в самой настоящей ярости. Просто, Хертрудис, кипел от злобы. Амалия расплакалась: думаешь, я не слышала, что ты обо мне говорил? — а теперь еще и на порог не пускаешь. А он: Чиспас заподозрил, что у нас с тобой шуры-муры, — и схватил ее за плечи и стал трясти: чтоб не смела больше сюда являться! чтобы ноги твоей здесь никогда больше не было! — и с таким, Хертрудис, отчаяньем, — слышишь? вон отсюда, убирайся! Он был в ярости, он вроде бы как помешался от страха и все тряс ее, так что она затылком билась о стену. Это ты не из-за хозяев, попыталась сказать она, это все отговорки, ты другую себе нашел, но он подтащил ее к двери, выкинул вон и дверь захлопнул: чтоб я тебя никогда больше не видел, поняла? И ты ему это простила? и ты его еще любишь? А Амалия: да ты что? я его ненавижу. — А кто ж эта другая? — Этого Амалия не знала и никогда ее не видала. Униженная, обруганная, сама не своя от стыда, прибежала она к себе и зарыдала в голос, так что даже кухарка проснулась и пришла, и пришлось врать, что у нее месячные; я всегда в эти дни на стену от болей лезу. — И с тех пор ни разу? — Ни разу. Он, конечно, потом подъезжал к ней — я все тебе объясню, давай как раньше, только в доме встречаться больше не будем. Трус, брехло, лицемер поганый, будь ты проклят, крикнула ему Амалия, и его как ветром сдуло. Хорошо хоть, ребеночка от него, гада, не заполучила, сказала Хертрудис. А Амалия: я и разговаривать с ним перестала, если встречались на улице, он скажет «здравствуй», а она отвернет голову и мимо пройдет, он — «привет, Амалия», а она — ноль внимания. А может, это и не отговорки были, сказала Хертрудис, может, он и впрямь боялся, что вас накроют да обоих и уволят, может, у него другой бабы и не было? Ты думаешь? — сказала Амалия. Ведь вот же, сколько лет минуло, а он встретил тебя и помог на место поступить, сказала Хертрудис, а иначе зачем бы он стал тебя разыскивать, приглашать туда-сюда? Может, он все-таки тебя любил, а пока ты была с Тринидадом, переживал, думал про тебя, может, его совесть замучила за то, что так с тобою обошелся? Ты думаешь, сказала Амалия, ты думаешь?
— Вы теряете на этом большие деньги, — сказал дон Фермин. — Нелепо довольствоваться ничтожными суммами, нелепо, что ваш капитал лежит в банке под спудом, без движения.
— Вы все стараетесь приобщить меня к бизнесу, — улыбнулся он. — Напрасно, дон Фермин. Я уже однажды обжегся. Больше не хочу.
— Другой бы на вашем месте получал втрое больше, — сказал дон Фермин. — Это несправедливо, потому что именно вы все решаете. А с другой стороны, дон Кайо, когда же вы решитесь наконец вложить капитал в какое-нибудь дело? Вы отвергли четыре или пять таких предложений, за которые всякий ухватился бы обеими руками.
Он слушал Савалу, вежливо улыбался, но в глазах тлело раздражение. Он не дотронулся до чурраско[53], хотя блюдо уже несколько минут стояло перед ним.
— Я ведь вам уже объяснял. — Он взял наконец в руки нож и вилку. — Когда режим рухнет, платить за разбитые горшки придется мне.
— Тем более следует обеспечить свое будущее, — сказал дон Фермин.
— Меня вываляют в грязи, и усердней всех станут делать это нынешние столпы режима. — Он глядел на мясо и салат. — Как будто благодаря этому они остаются чистенькими. Я не слабоумный, чтобы при таком раскладе вкладывать хотя бы сентаво.
— Полноте, дон Кайо, вы сегодня чересчур мрачно настроены. — Дон Фермин отодвинул консоме, и официант тотчас поставил перед ним рыбу. — Кто сказал, что Одрии вот-вот придет конец?
— Еще не «вот-вот», — сказал он. — Но вечных правительств не бывает. Я человек не тщеславный. Когда все это кончится, я уеду за границу, буду там жить себе спокойно и почию с миром.
Он взглянул на часы, попытался съесть еще немного мяса — жевал с отвращением, запивал каждый кусочек минеральной водой и наконец показал официанту, чтобы тот унес блюдо.
— В три у меня встреча с министром, а сейчас уже два пятнадцать. Какие у нас с вами еще дела, дон Фермин?
Дон Фермин велел подать кофе и закурил. Потом достал из кармана конверт, положил его на стол.
— Я кое-что тут набросал вам для памяти, посмотрите на досуге. Ходатайство о получении пустошей, это где-то в Багуа[54], подано молодыми, энергичными инженерами — очень хотят работать. Хотят разводить там крупный рогатый скот, ну, вы сами прочтете. Лежит в министерстве уже полгода.
— Входящий номер указан? — Не глядя, он спрятал конверт в портфель.
— Все указано: и сроки прохождения по инстанциям, и все отделы, — сказал дон Фермин. — На этот раз я лично никаких выгод от этого не жду, а просто хочу помочь людям. Это мои друзья.
— Пока ничего не могу вам обещать, надо навести справки, — сказал он. — Кроме того, министр сельского хозяйства меня недолюбливает. Ну хорошо, я вас уведомлю.
— Разумеется, мальчики знают и принимают ваши условия, — сказал дон Фермин. — Я хлопочу за них по дружбе, но вы вовсе не обязаны бесплатно помогать неизвестным вам людям.
— Разумеется, — без улыбки сказал он. — Бесплатно я помогаю только режиму.
Кофе выпили молча. Когда официант подал счет, оба одновременно вытащили бумажники, но расплатился дон Фермин. Они вместе вышли на площадь Сан-Мартин.
— Воображаю, сколько у вас забот в связи с поездкой президента в Кахамарку, — сказал дон Фермин.
— Да уж, — сказал он, протягивая руку. — Как только это кончится, я вам позвоню. Вот моя машина. Будьте здоровы, дон Фермин.
Он опустился на сиденье: в министерство и поскорей. Амбросио, развернувшись на площади, поехал к Университетскому парку, вырулил на Абанкай. Он листал бумаги, лежавшие в конверте, который передал ему дон Фермин, и время от времени глаза его уставлялись в затылок Амбросио: поганец, не хочет, видите ли, чтобы его сынок якшался с чоло, они могут расшатать его нравственные устои, и поэтому принимает у себя в доме людишек вроде Аревало или Ланды, американцев, которых считает неотесанным хамьем — всех, кроме него. Он засмеялся, вытащил из кармана облатку, набрал в рот слюны: не хочет, чтобы ты расшатал нравственные устои его жены, его детей.
— Ты весь вечер задаешь мне вопросы. Теперь моя очередь, — сказал Клодомиро. — Каково тебе работается в «Кронике?»
— Учусь правильно выбирать размер статьи, — сказал Сантьяго. — Раньше писал слишком коротко или чересчур пространно. Работать по ночам, а днем отсыпаться я уже привык.
— Вот это как раз очень беспокоит Фермина, — сказал Клодомиро. — Он боится, что от такой беспорядочной жизни ты загубишь здоровье. И что бросишь университет, если уже не бросил. Скажи честно, ты ходишь на лекции?
— Честно? Не хожу, — сказал Сантьяго. — С тех пор как я ушел из дому, я в университете не был. Но ты отцу не говори.
Клодомиро замер, потом смятенно всплеснул маленькими ручками, в глазах его мелькнул испуг.
— И не спрашивай почему, не могу тебе объяснить, — сказал Сантьяго. — Иногда мне кажется, что не хочу встречаться с теми ребятами, которые остались сидеть, когда меня выпустили. А иногда — что вовсе и не в этом дело. Мне не нравится право, меня не прельщает адвокатура. Дурацкое занятие. Так зачем же мне диплом?
— Фермин прав, дурную услугу я тебе оказал, — горестно сказал Клодомиро. — Теперь, когда ты начал сам зарабатывать, учиться тебя не заставишь.
— Разве твой приятель Вальехо не говорил тебе, сколько мы получаем? — засмеялся Сантьяго. — Нет, дядя, заработком это считать нельзя. И время у меня есть, я мог бы ходить на лекции. Но что-то не могу в себе преодолеть: тошно при одной мысли, что надо переступить порог университета.
— Но ведь нельзя же всю жизнь оставаться мелким служащим! — удрученно сказал Клодомиро. — Ты такой способный, с такими блестящими дарованиями, такой прилежный…
— Я — не способный и не прилежный, и дарования мои не блестящие, не повторяй этих папиных глупостей, — сказал Сантьяго. — Я и вправду сейчас сбит с толку. Знаю только, чего не хочу, кем не желаю быть — не желаю становиться адвокатом, не хочу быть богатым, не хочу приобретать вес в обществе, не хочу к пятидесяти годам сделаться похожим на отца и на его друзей, понимаешь?
— Тебе не хватает стержня, вот и все, что я понимаю. — Лицо Клодомиро выражало глубокое уныние. — Я очень жалею, что просил за тебя Вальехо. Я чувствую себя виноватым в этой истории.
— Если бы меня не взяли в «Кронику», я нашел бы другую работу, — сказал Сантьяго. — Все было бы так же, как сейчас.
Да было бы, Савалита? Да нет, пожалуй, все было бы иначе, пожалуй, бедный дядюшка и вправду виноват во всем. Десять часов, пора было идти. Он поднялся.
— Подожди, ты должен ответить на вопросы, которыми меня всякий раз терзает Соила, — сказал Клодомиро. — Кто тебе стирает? Кто пришивает пуговицы?
— Хозяйка пансиона обо мне печется, — сказал Сантьяго. — Пусть мама не беспокоится.
— А что ты делаешь в свободное время? — сказал Клодомиро. — Куда ты ходишь, с кем, где бываешь? Подружку завел? Это тоже очень тревожит Соилу. Боится, как бы тебя не втянула, не окрутила какая-нибудь, понимаешь?
— Утешь ее, никого у меня нет, — засмеялся Сантьяго. — Скажи, что я здоров, и все у меня в полном порядке, и что скоро я к ним наведаюсь. Правда.
Они вышли на кухню, где в кресле-качалке дремала Иносенсия. Клодомиро разбудил ее, и они под руки довели клевавшую носом старушку до ее комнаты. У дверей обнялись. Клодомиро спросил, придет ли он в следующий понедельник, и Сантьяго пообещал: непременно. На проспекте Арекипы он сел в автобус, доехал до площади Сан-Мартин и зашел в бар «Села», где условился встретиться с Норвином. Его еще не было, и, минуту подождав, Сантьяго решил пойти к нему навстречу. Норвин стоял у подъезда «Пренсы», болтая с репортером из «Ультима Ора».
— Ты что, забыл? — сказал Сантьяго. — Мы же договорились в десять в баре?
— Да это ж не работа, а черт знает что, — сказал Норвин. — У меня забрали всех репортеров, изволь заполнить страницу сам. У нас революция или еще какая-то хреновина. Вот, познакомься: Кастелано, наш коллега.
— Революция? — сказал Сантьяго. — У нас?
— Не революция, а что-то вроде, — сказал Кастелано. — Эспина — ну, тот, который был министром внутренних дел, — поднял мятеж.
— Правительственного сообщения не дали, а всех ребят у меня разогнали собирать сведения, — сказал Норвин. — Да ну их всех, пойдемте выпьем лучше.
— Подожди, подожди, это интересно, — сказал Сантьяго. — Проводи-ка меня до «Кроники».
— Не ходи в редакцию, тебя сейчас же схватят и засадят за работу, и вечер пропадет, — сказал Норвин. — Пойдем выпьем, а часикам к двум вернемся, захватим Карлитоса.
— Но как же это вышло? — сказал Сантьяго. — Хоть что-нибудь известно?
— Ничего не известно, только слухи ходят, — сказал Кастелано. — Днем начались аресты. Говорят, мятеж вспыхнул в Куско и Тумбесе[55]. Министры заседают во дворце.
— За новостями всех ребят отправили из чистой вредности, — сказал Норвин. — Ведь знают же, что, кроме правительственного сообщения, ничего напечатать не дадут.
— А может, лучше не в бар, а к старухе Ивонне? — сказал Кастелано.
— Но откуда же стало известно про Эспину? — сказал Сантьяго.
— О'кей, к Ивонне так к Ивонне, а оттуда позвоним Карлитосу, там и встретимся, — сказал Норвин. — В борделе узнаешь больше новостей, чем в редакции. А впрочем, тебе-то не один черт? Ты-то чего в политику лезешь?
— Из чистого любопытства, — сказал Сантьяго. — А потом, Ивонна мне не по карману, у меня всего десятка.
— Ну уж это пусть тебя не смущает, — сказал Норвин. — Когда узнают, что ты работаешь вместе с Бесерритой, они тебе откроют неограниченный кредит.
VI
Целую неделю Амбросио не показывался в Сан-Мигеле, а потом, еще через неделю, Амалия встретила его у китайского ресторанчика на углу. «Вырвался на минутку, только чтобы повидаться с тобой». На этот раз они не ссорились, разговаривали по-дружески и условились, что в воскресенье куда-нибудь сходят вместе. «Здорово ты изменилась, — сказал он Амалии на прощанье, — какая стала — не узнать».
Неужто она и впрямь похорошела? Карлота ей твердила, что от таких, как она, и теряют мужики голову, хозяйка тоже пошучивала на эту тему, постовые полицейские расплывались в улыбке, когда она проходила мимо, хозяйские шоферы не сводили с нее глаз, даже садовник, даже посыльный из винного магазина, даже мальчишка, доставлявший газеты, — все заигрывали с нею при встрече: так что, наверно, Амбросио сказал ей правду. Дома она гляделась в хозяйкины зеркала, и в глазах у нее появлялся шальной блеск: правда! правда! Она пополнела, она была теперь нарядная, спасибо хозяйке. Та дарила ей все, что самой не годилось, но не так «на тебе, убоже, что нам не тоже», а ласково: ну-ка, Амалия, примерь это платье, мне оно мало, вот тут надо выпустить, а здесь подкоротить, эти завитки тебе не идут, и не уставала повторять: Амалия, приведи в порядок ногти, Амалия, причешись, Амалия, вымой подбородок, женщина должна следить за собой — и все это не как горничной, а словно Амалия была ей ровня. Она ее заставила подстричься под мальчика, а когда у Амалии вдруг прыщики пошли, дала ей свой крем, и через неделю вся эта пакость исчезла, кожа стала как у девочки, а когда зуб разболелся, сама свезла ее к своему дантисту в Магдалену и из жалованья не вычла. Когда это так пеклась о прислуге сеньора Соила?! Нет, таких, как сеньора Ортенсия, она больше не встречала. Для нее самое главное на свете было, чтоб все сияло и сверкало чистотой, чтоб женщины были красивые и мужчины — им под стать. Первое, что она спрашивала: «хорошенькая?» или «интересный?» И если нет, то это не прощалось. Как она издевалась над сеньорой Макловией за то, что у той зубы торчат на манер кроличьих, и над сеньором Гумусио за то, что отрастил такое брюхо, и над той, кого они называли Пакета, за то, что у нее такие ресницы, такие ногти, да еще и накладной бюст, и над сеньорой Ивонной за то, что такая старая. Что они с сеньоритой Кетой только говорили про нее! Что если будет столько краситься, совсем облысеет, что у нее однажды за обедом выскочила изо рта вставная челюсть, что вспрыскиванья ей нисколько не помогли, а только морщин прибавили. Сеньора Ивонна не сходила у них с языка, и Амалии даже любопытно стало поглядеть на нее, и однажды Карлота сказала ей, что та дама, которая пришла с сеньоритой Кетой, и есть сеньора Ивонна, и Амалия побежала посмотреть. Они сидели в гостиной, что-то пили, и оказалось, что все неправда: сеньора Ивонна была вовсе не старая и не страшная, а очень элегантная дама, и вся как есть в брильянтах. А когда она ушла, хозяйка заглянула к ним на кухню: смотрите не проболтайтесь, что старуха была у меня, — и со смехом погрозила им пальчиком: если Кайо узнает, я вас всех трех убью.
Он переступил порог и увидел доктора Арбелаэса — маленькое личико, запавшие щеки, костлявые скулы, сдвинутые на кончик носа очки.
— Прошу простить, доктор, — куда ж тебе такой стол, таракан ты сушеный? — Деловое свидание, раньше не мог.
— Вы приехали вовремя, дон Кайо. — Доктор Арбелаэс холодно улыбнулся. — Садитесь, пожалуйста.
— Я еще вчера получил ваш меморандум, но прибыть раньше не мог. — Он волоком подтащил к себе кресло, сел, положил на колени портфель. — Страшно занят поездкой президента, буквально ни минуты свободной.
Близорукие, враждебные глаза за стеклами очков моргнули, губы неприязненно скривились.
— Я хотел поговорить с вами и по этому поводу тоже, дон Кайо. Позавчера я запросил у Лосано о мерах подготовки, а он мне ответил, что вы распорядились никому ничего не сообщать.
— Бедный Лосано, — сожалеюще сказал он. — Могу себе представить, какую головомойку вы ему устроили.
— Да нет, — сказал доктор Арбелаэс. — Я был так поражен, что даже растерялся.
— Бедный Лосано — человек полезный, но необыкновенно глупый, — улыбнулся он. — Меры безопасности еще только разрабатываются, и вам не стоило тревожиться. Когда все будет детально проработано, я сам вам доложу.
Он закурил, и доктор Арбелаэс, придвинув поближе пепельницу, стал глядеть на него очень серьезно и испытующе, сложив руки. Слева на столе лежала памятная книжка, справа — фотография седовласой женщины, окруженной тремя улыбающимися юношами.
— Так вы все же успели проглядеть мой меморандум, дон Кайо?
— Я его прочел со всем вниманием.
— Стало быть, вы со мной согласны, — сухо сказал доктор.
— К сожалению, нет. — Он закашлялся, извинился и вновь глубоко затянулся сигаретой. — Секретные суммы — священны и неприкосновенны. Я не могу лишиться этих миллионов. Сожалею, доктор, но не могу.
Доктор Арбелаэс порывисто поднялся. Он прошелся перед своим столом взад-вперед, очки так и плясали в его пальцах.
— Другого я и не ждал. — Лицо его слегка побледнело, но в голосе не слышалось ни гнева, ни злости. — Тем не менее, дон Кайо, в нашем отношении ясно сказано, что следует расширить штаты патрульной службы, следует начать ремонт в комиссариатах Таегы и Мокегуа, пока они не рассыпались от ветхости. Дело стоит, и префекты доводят меня своими звонками и телеграммами до исступления. Откуда же еще мне взять денег, как не из секретных сумм? Я не волшебник, дон Кайо, я чудеса творить не умею.
Он сдержанно и понимающе склонил голову. Доктор, перекладывая очки из правой руки в левую, из левой — в правую, остановился прямо перед ним, а он сказал:
— Разве нельзя провести это по другим статьям бюджета? Министр финансов…
— Вам отлично известно, что министр финансов не дает нам больше ни гроша. — Доктор Арбелаэс повысил голос. — На каждом заседании кабинета он повторяет, что наши расходы и так непомерно велики, а если вы, дон Кайо, по-прежнему будете отнимать у нас половину всех средств…
— Я ничего не отнимаю, доктор, — улыбнулся он. — Что делать, безопасность требует денег. Если из секретных сумм возьмут хоть сентаво, я не смогу выполнить свои обязанности. Я вам очень сочувствую, доктор.
Но, конечно, не только такая работенка бывала, дон, случалась и другая, правда, он к ней отношения не имел. Сегодня вечером покатаемся, сказал сеньор Лосано, предупреди Иполито, а Лудовико ему: в служебной машине? Нет, возьми какую-нибудь старенькую, Амбросио, дон, это все знает потому, что они ему потом все рассказывали. Работенка их была такая: следить за тем-то и тем-то или записывать, кто и когда входил в такой-то и такой-то дом, допрашивать арестованных апристов, когда так распалялся Иполито, а впрочем, может, все это Лудовико ему наплел, дон. Вечером Лудовико подъехал к дому сеньора Лосано, забрал Иполито и в половине десятого стали дожидаться сеньора Лосано на проспекте Испании. В первый понедельник каждого месяца ездили они с сеньором Лосано, дон, собирали оброк, они говорили, что это он так выражался. Ясное дело, в темных очках сидел и на заднем сиденьи, старался быть понезаметней. Угощал их с Иполито сигаретами, пошучивал и вообще, как Иполито заметил, когда на себя работал, был как на крыльях, а Лудовико: скажешь тоже, это мы на него работаем. А оброк этот собирали они со всех публичных домов, со всех борделей Лимы — недурно, дон, а? Начинали обычно с Часики — там, за рестораном, где цыплят подавали, был незаметный такой домик. Давай, говорил сеньор Лосано, а то он, Переда, целый час будет нас мурыжить, а ты покрутись по улицам. Делали они это тайно, потихоньку от дона Кайо, и тот вроде бы ничего не знал, но потом, когда Лудовико стал его охранником и рассказал об этом, — хотел шефа повеселить — выяснилось, что прекрасно он все знал. Машина отъехала, и Лудовико, выждав, пока она скроется из виду, толкнул калитку. Там было множество автомобилей с потушенными фарами, и он, натыкаясь на крылья и бамперы, заглядывая в окна, стараясь различить лица парочек, дошел до дверей, за которыми сидел тот, кто ему был нужен. Появился официант, узнал его — подождите минутку — и позвал самого Переду — а где ж сеньор Лосано? Снаружи, очень торопится, отвечал Лудовико, потому и не вошел. Но мне с ним надо поговорить, дело очень важное. Сами понимаете, дон, как они изучили ночую Лиму с этими поездочками и, уж конечно, своего, дон, не упускали. Вместе с Передои Лудовико вышел из калиточки, дождался машины и снова сел за руль, а Переда — сзади. Жми, сказал сеньор Лосано, торчать нам тут нечего. Но Иполито стеснялся меньше, уж он тешил душу, а Лудовико был человек тщеславный, лез наверх, все наделся в один прекрасный день получить звание. Вот сидел он за баранкой и время от времени поглядывал на Иполито, а тот на него: ну и паскудный же тип этот Переда, послушай только, что он плетет. — Поживей, сказал сеньор Лосано, у меня нет времени, что у тебя за важное дело? — Вы спрашиваете, дон, почему они терпели вымогательство? А Переда все плел свои кружева, и выходило у него очень складно, пока сеньор Лосано не оборвал: ладно, этак мы до утра не справимся, что у тебя за очень важное дело? — Да куда ж им, дон, было податься, ведь чтобы открыть заведение, надо выхлопотать в префектуре документ, понимаете? — Тут Переда сразу сменил тон, и Лудовико с Иполито снова переглянулись понимающе: сейчас слезу пустит. Сеньор Лосано, инженера совсем замучили платежи, выплаты, мы в этом месяце сидим без прибыли. — Так что им только и остается платить, а не то их оштрафуют, или отнимут разрешение, или просто отлупят. Сеньор Лосано что-то пробурчал, а Переда продолжал разливаться соловьем: но инженер не забыл о своих обязательствах, сеньор Лосано, и вот просил вручить вам этот чек, ведь это все равно, не правда ли? И Лудовико с Иполито опять переглянулись: теперь пошел мозги крутить. Мне совершенно не все равно, сказал сеньор Лосано, мы чеки не принимаем, у твоего инженера ровно двадцать четыре часа, а не успеет — мы его лавочку прикроем, поехали, Лудовико, завезем Переду. Лудовико и Иполито рассказывали, что даже за то, чтоб выправить девице новый билет, они получали с него мзду. Всю дорогу обратно Переда юлил, объяснялся, извинялся, а сеньор Лосано сидел как каменный и только, когда подъехали, сказал: ровно сутки, и ни минуты больше. А потом сказал: у меня их сквалыжничество вот где сидит. И Лудовико с Иполито переглянулись: ночку начали без почина. Вот поэтому дон Кайо говорил, что когда Лосано уволят из полиции, он займется своим прямым делом — пойдет в «коты», это его истинное призвание.
В субботу утром дважды кто-то звонил, а когда сеньора Ортенсия снимала трубку, на том конце давали отбой. Развлекаются, говорила хозяйка, а потом, днем, телефон снова зазвонил, подошла Амалия: алло, алло! — и вдруг услышала испуганный голос Амбросио. Так это ты с утра названиваешь? — засмеялась она, — говори, не бойся, никого дома нет. Он звонит предупредить, что встретиться с ней в воскресенье не сможет, ни в это воскресенье, ни в следующее — везет дона Фермина в Анкон. Ничего, сказала Амалия, но оказалось, очень даже чего: всю ночь не спала, думала. Правду он ей сказал, что уезжает, или наврал? В воскресенье они с Марией и Андувией пошли погулять в парк «Ресерва», купили мороженого, сели на травку и сидели, пока не привязались какие-то солдаты. А может, у него свидание с другой? Решили в кино сходить, а тут двое парней захотели их пригласить, купить им билеты, они и согласились — втроем не страшно. А может, он сейчас в другом кино да в приятной компании? Но на середине картины парни к ним полезли, да так грубо, что пришлось удирать, а те бросились вдогонку, крича: «Деньги обратно!», но тут, на их счастье, попался навстречу полицейский и парней шуганул. Может, он устал от того, что она ему напоминает, сколько зла он ей причинил? Всю неделю Амалия, Мария и Андувия, встречаясь, вспоминали тех парней, пугали друг друга — они выследили, где мы живем, они нас убьют, они нас… — и хохотали до тех пор, пока Амалия, вся дрожа, не бросалась опрометью домой. Но по ночам она все думала об одном и том же: а что, если он никогда больше не объявится? В следующее воскресенье пошла проведать сеньору Росарио. Ее старшая, Селеста, трое суток, оказывается, с кем-то пропадала, а вернулась домой одна и словно не в себе. Я с нее шкуру спустила, говорила сеньора Росарио, а обнаружится, что она с начинкой, — своими руками убью. Амалия засиделась до самого вечера, и никогда еще эта улочка не наводила на нее такую тоску. Вдруг, словно впервые, заметила и вонючие лужи, и рои мух, и тощих псов, и сама себе удивлялась — ведь еще недавно, когда схоронила Тринидада и ребеночка, собиралась прожить на этой улочке до конца дней своих. А ночью проснулась еще до света: ну, не придет больше, — и очень хорошо, тебе же, дуре, лучше. Однако заплакала.
— Что ж, дон Кайо, в таком случае мне остается только обратиться к президенту. — Доктор надел очки, в жестко накрахмаленных манжетах золотом сверкнули запонки. — Я пытался поддерживать с вами добрые отношения, никогда не требовал от вас отчета, сносил и то, что Государственная канцелярия решительно во всем проявляет ко мне неуважение. Но вы не должны забывать: министр — я, а вы мне подчинены.
Он кивнул, не поднимая головы, не сводя глаз с носов своих башмаков. Кашлянул в платок. Потом, словно заранее смиряясь с тем, что придется причинить собеседнику неприятность, выпрямился.
— Не стоит беспокоить президента, — сказал он почти застенчиво. — Вы позволите мне объяснить суть дела? Подумайте, доктор, осмелился бы я ответить отказом на ваше требование, не будь у меня на это разрешения президента? — И увидел, как дернулись руки доктора, как тот замер с застывшей в глазах испепеляющей, опустошительной, заботливо выношенной и взлелеянной ненавистью.
— Ах, вы, значит, уже успели переговорить с президентом. — У доктора Арбелаэса дрожал подбородок, дрожали губы, дрожал голос. — И естественно, изложили ему свой взгляд.
— Я буду с вами совершенно откровенен, — сказал он без всякого злорадства или азарта. — Я согласился возглавить Государственную канцелярию по двум причинам. Первая — потому что генерал попросил меня об этом. И вторая — потому что он принял мое условие: свободно распоряжаться необходимыми суммами и никому не давать отчета о моей деятельности, — никому, кроме него. Простите мне мой жесткий тон, но мне хотелось, чтобы вы уяснили себе положение вещей.
Он выжидательно посмотрел на Арбелаэса — на его голову, слишком крупную для такого немощного тела, в близорукие глаза, медленно, миллиметр за миллиметром испепелявшие его, на губы, с усилием складывавшиеся в кривую улыбку.
— Я не ставлю под сомнение вашу работу, дон Кайо, я признаю ее исключительную важность. — Министр чуть задыхался и говорил с неестественной правильностью; губы продолжали улыбаться, а глаза — неутолимо жечь сидевшего напротив. — Однако есть вопросы, требующие решения, и в этих вопросах я вправе рассчитывать на вашу помощь. Секретные суммы службы безопасности непомерно велики.
— Непомерно велики и наши расходы, доктор, — сказал он. — Я вам покажу.
— Я также нисколько не сомневаюсь, что вы с величайшей ответственностью используете бюджетные ассигнования, — сказал доктор Арбелаэс. — Просто…
— Расходы на подкармливание преданных нам профсоюзов, расходы на информацию из рабочих центров, университетов, административных органов, — нараспев проговорил он, вынимая из портфеля папку, кладя ее на стол, — расходы на проведение манифестаций, расходы на то, чтобы знать все о деятельности наших недругов в стране и за границей.
Доктор Арбелаэс не стал листать папку — он слушал его, поглаживая запонку, и глядел все с той же сладострастной ненавистью.
— Расходы на то, чтобы умиротворить недовольных, обиженных, завистливых, честолюбцев, которые ежедневно рождаются в недрах самого режима, — продолжал декламировать он. — Спокойствие, доктор, не столько вбивается, сколько покупается. У вас есть основания быть недовольным, но всей этой мерзостью занимаюсь я, а вам даже нет нужды вникать в эти тонкости. Прошу вас, полистайте эти бумаги, а потом скажите мне, по-прежнему ли вы считаете, что на государственной безопасности можно экономить.
— А вы знаете, почему дон Кайо сквозь пальцы смотрел на то, что сеньор Лосано обложил все бордели данью? — сказал Амбросио.
Ну, у сеньора Лосано слова с делами не расходились, и когда Переда в третий раз подсунулся к нему со своим чеком, он потерял терпение: сколько же у нас жулья! Молча переглянулись Лудовико с Иполито: словно вчера на свет родился, мать его так! Им, значит, мало, что они зашибают бешеную деньгу на том, что без бабы не обойтись, теперь и на нем решили заработать! Не выйдет! Он будет действовать по закону, и тогда увидим, в какой заднице окажутся все эти заведения. Тут они и подъехали к «Гвоздикам».
— Вылезай, Лудовико, — сказал сеньор Лосано. — Доставь ко мне Хромого.
— Да потому, что сеньор Лосано благодаря этому знал всю подноготную тех, кто в эти бордели захаживал, — сказал Амбросио. — Так мне, по крайней мере, объясняли Лудовико с Иполито.
Лудовико побежал бегом. Очереди не было: машины ездили вокруг, а когда из ворот кто-нибудь выезжал, подбирались к самим воротам, мигали фарами, створки распахивались — готово дело. А внутри было темно, только темнели силуэты машин, вползавших в гаражи, и из-под дверей пробивались полоски света, мелькали фигуры официантов, разносивших пиво.
— Привет, Лудовико, — сказал хромой Мелекиас. — Пиво будешь?
— Нет, дорогой, времени нет, — сказал Лудовико. — Тебя там человек ждет.
— Я, честно признаться, не очень понимаю, чего там можно знать, — сказал Амбросио. — Ну, наверно, кто кому и с кем изменил. Что-то в этом роде.
Мелекиас, хромая, дошел до стены, снял с гвоздя свой пиджак, подхватил Лудовико под руку: дай обопрусь на тебя, быстрей пойдем. До самой «Панамериканы» он молол языком и все об одном и том же: как он пятнадцать лет отслужил в полиции, и о том, что был не рядовым агентом — понимаешь, Лудовико? — а звание имел, и о тех гадах, что попортили ему ногу ножами.
— А дону Кайо это было очень важно, понимаете? — сказал Амбросио. — Если узнал про человека то, что он от всех скрывает, считай, он у тебя в кулаке.
— Скажи этим гадам спасибо, Мелекиас, — сказал Лудовико. — Смотри, на какое теплое местечко ты выбрался, позавидуешь.
— Не поверишь, Лудовико, — мимо них по проспекту вжикали взад-вперед машины, а той, которую они ждали, все не было. — Я скучаю по службе. Трудно, конечно, бывало, но зато какая была жизнь. А ты, дорогой, помни: здесь ты всегда — желанный гость. Номерок бесплатно, и обслужат бесплатно, и даже выпить дадут — денег с тебя, Лудовико, не возьмут. Вон, гляди, подъехали.
— Они, Лудовико с Иполито, считали, что сеньор Лосано все, что узнает, пускает в дело и шантажирует кое-кого, — сказал Амбросио. — Что многие готовы большие деньги отдать, лишь бы не влипнуть в историю. Вот деловой, а?
— Ну, я надеюсь, хоть ты, хромой, мне мозги крутить не будешь, — сказал сеньор Лосано. — Я сегодня не в духе.
— Да как можно! — сказал Мелекиас. — Вот вам ваш конвертик, сеньор Лосано, с лучшими пожеланиями от шефа.
— Ага, ага, — а Лудовико с Иполито: помягчел, отошел. — Ну, а насчет того, помнишь? Появлялся он у вас?
— В среду был, сеньор Лосано, — сказал Мелекиас. — На той же машине, что и в прошлый раз.
— Молодец, хромой, — сказал сеньор Лосано. — Хорошо работаешь, хромой.
— Как я к этому относился? — сказал Амбросио. — Чего тут спрашивать, дон: с одной стороны, конечно, дела грязноватые. Но, с другой, стороны, с полицией дело иметь и с политикой — поневоле выпачкаешься. Я, когда с доном Кайо работал, ясно это понял.
— Но было тут одно мелкое происшествие, сеньор Лосано, — а Лудовико с Иполито: сейчас опять он его взбесит. — Нет, что вы, я вовсе я не разучился, а тот, кого вы послали установить аппарат, все сделал в лучшем виде. Я сам снимал.
— Снимал — так давай пленку, — сказал сеньор Лосано. — Где снимки?
— Собаки съели, сеньор Лосано. — Тут Лудовико с Иполито и переглядываться не стали, только ухмыльнулись незаметно, пожали плечами. — Сожрали все фотографии, а что не сожрали, то в клочки разорвали. Пакетик-то лежал на леднике, сеньор Лосано, а эти твари…
— Хватит! — рявкнул сеньор Лосано. — Ты даже не идиот, Мелекиас, и слов-то таких нет, чтоб сказать, кто ты. Собаки? Собаки съели фотографии?
— Ну да. Хозяин завел огромных таких псов, они голодные, жрут все, что попадется, зазеваешься — они и тебя проглотят. Но вы не беспокойтесь: он опять придет, и тогда…
— Ты бы к доктору сходил, показался, — сказал сеньор Лосано. — Пусть бы он тебе прописал что-нибудь, укольчики какие-нибудь или что. Не может быть, чтоб такую глупость нельзя вылечить. Собаки! Собаки съели снимки! Ладно, хромой, будь здоров, выметайся из машины. Хватит оправдываться, вылезай. Трогай, Лудовико, в «Пролонгасьон».
— И потом, не один ведь сеньор Лосано этим пользовался, — сказал Амбросио. — Дону Кайо наверняка тоже кое-что перепадало. Лудовико с Иполито говорили, там все на этом руки греют, все — от первого до последнего. Потому Лудовико так и мечтал получить звание. Не все же, дон, такие честные и порядочные, как вы.
— Теперь ты сходи, Иполито, — сказал сеньор Лосано. — Пусть они с тобой познакомятся, а то ведь Лудовико они долго не увидят.
— Это почему же, сеньор Лосано? — сказал Лудовико.
— А то ты не знаешь! — сказал сеньор Лосано. — Дурачка из себя не строй. Почему-почему! Потому что будешь теперь при сеньоре Бермудесе. Ты же так этого хотел, разве нет?
А где-то в середине следующей недели, когда Амалия прибиралась, в дверь позвонили. Пошла открывать, а на пороге — дон Фермин. Коленки у нее задрожали, еле смогла вымолвить «здравствуйте».
— Дон Кайо дома? — Он не ответил ей, не взглянул на нее, шагнул вперед. — Доложи, что пришел Савала.
Не узнал, сообразила она не то с удивлением, не то с досадой, но тут на лестнице появилась хозяйка: Фермин, что же ты стоишь, садись, Кайо вот-вот приедет, он только что звонил, чего тебе налить? Амалия притворила дверь, скользнула в буфетную, стала подглядывать. Дон Фермин то и дело смотрел на часы, глаза у него были беспокойные, нетерпеливые, а сам он как-то осунулся. Хозяйка подала ему стакан с виски. Что же стряслось с Кайо, он всегда так точен? — Сейчас обижусь, сказала хозяйка, мое общество тебя не устраивает? — Амалия удивилась, как они друг с другом говорят, будто век знакомы. Она выбралась через черный ход, пробежала сад — Амбросио не успел уйти далеко. На лице у него был ужас: он видел тебя? говорил с тобой?
— Даже не узнал, — сказала Амалия. — Неужто я так изменилась?
— Слава богу, — выдохнул Амбросио, словно она ему жизнь вернула, повернул голову, поглядел в сторону дома.
— Вечно скрываешь что-то, вечно трясешься, — сказала Амалия. — Я-то изменилась, а вот ты каким был, таким остался.
Но сказала с улыбкой, чтобы он видел: она не всерьез, она шутит, и подумала: дура, до чего ж ты рада его видеть. Тогда и Амбросио рассмеялся и руками ей показал, что вот, мол, пронесло, Амалия. Потом пододвинулся и вдруг ухватил ее за запястье: в воскресенье увидимся, а? В два, на остановке. В два так в два.
— Значит, дон Фермин с доном Кайо — приятели? — сказала Амалия. — Он, значит, часто тут бывает? Однажды приглядится и узнает меня.
— Все наоборот, — сказал Амбросио. — Они теперь насмерть разругались. Дон Фермин водил дружбу с одним генералом, который хотел устроить революцию, а дон Кайо его за это чуть не разорил.
Тут они увидали, как выворачивает из-за угла черная машина дона Кайо: приехал, давай живей! — и Амалия бросилась в дом. Карлота поджидала ее на кухне, из глаз любопытство так и прыщет: ты что, знакома с этим шофером? о чем вы с ним беседы беседовали? что он тебе говорил? это парень, это я понимаю. Амалия что-то ей наврала, и, к счастью, хозяйка велела отнести поднос в кабинет. Она поднималась по лестнице, а бокалы и пепельницы со звоном плясали на подносе, и думала: Амбросио, дубина, заразил меня своим страхом, а если дон Фермин узнает, что он скажет? Но дон Фермин только скользнул по ней невидящим взглядом и отвел глаза. Сидел, пристукивал каблуком от нетерпения. Она поставила поднос на стол, вышла. Дон Кайо с доном Фермином просидели взаперти полчаса, не меньше. О чем-то спорили, и так громко, что даже на кухне слышно было, и хозяйка вышла, прикрыла дверь в буфетную, чтоб не долетали голоса. А когда Амалия увидала в окошко, что машины дона Фермина уже нет, поднялась забрать поднос. Хозяйка и дон Кайо сидели в гостиной, разговаривали. Почему был такой крик? — спросила сеньора Ортенсия, а он: крыса хотела бежать с корабля, теперь надо за это расплачиваться, а ей не нравится. Как он смел назвать дона Фермина крысой, дон Фермин в тысячу раз добрее его, и честнее, и лучше. Завидует, решила она, а Карлота: ну, кто это был, о чем они говорили?
— Я тоже занял свой пост по просьбе президента, — уже мягче проговорил доктор Арбелаэс, и он подумал: отлично, заключим мир. — Я стараюсь внести позитивный вклад в…
— Весь позитивный вклад принадлежит вам, — с неожиданной энергией сказал он. — На мою долю остается все негативное. Нет-нет, я не шучу, так оно и есть. Уверяю вас, я оказываю вам большую услугу, освобождая вас от того низменного и грязного, чем тоже должна заниматься полиция.
— Я вовсе не хотел вас обидеть, дон Кайо. — Подбородок у доктора больше не дрожал.
— Вы меня и не обидели, — сказал он. — Поверьте, я пошел бы на это сокращение. Но не могу, просто не могу. Посмотрите бумаги, сами в этом убедитесь.
Доктор протянул ему папку.
— Возьмите, доказательства мне не нужны. Я вам верю и так. — Пытаясь улыбнуться, он раздвинул губы. — Попробуем что-нибудь придумать для патрульной службы и для комиссариатов в Таегы и Мокегуа.
Они попрощались за руку, но доктор Арбелаэс не встал из-за стола, не проводил его до дверей. Возвратившись, он прямо направился в свой кабинет, следом вошел Альсибиадес:
— Майор и Лосано только что пришли, дон Кайо, — и подал ему конверт. — Кажется, скверные новости из Мексики.
Две страницы на машинке, а на полях — пометки чьим-то нервным почерком. Покуда он медленно читал, доктор Альсибиадес раскурил ему сигарету.
— Заговорщики зашевелились. — Он ослабил узел галстука, сложил бумаги и снова сунул их в конверт. — Это так встревожило майора и Лосано?
— В Трухильо и Чиклайо состоялись митинги апристов: майор полагает, что существует связь между ними и группой высланных, которые, судя по этому сообщению, готовятся покинуть Мексику.
— Дай бог, дай бог, чтоб эти птички прилетели: клетка для них готова, — позевывая, сказал он. — Да только не прилетят. Это не то десятое, не то одиннадцатое сообщение, не забывайте. Передайте майору и Лосано — я приму их завтра. Нечего пороть горячку.
— Представители Кахамарки просили подтвердить, что встреча состоится в пять часов.
— Состоится, состоится. — Он вытащил из портфеля еще один конверт, протянул его Альсибиадесу. — Вас не затруднит проверить, в каком виде дело — это насчет пустошей в Багуа. Займитесь лично.
— Завтра же, дон Кайо. — Доктор Альсибиадес, кивая, листал бумаги. — Вижу, вижу, каких подписей не хватает, вот и справки нет. Хорошо, дон Кайо, все будет сделано.
— А сейчас поступит сообщение, что исчезли деньги заговорщиков, — улыбнулся он, разглядывая конверт майора и Лосано. — А потом их лидеры перегрызутся и обвинят друг друга в измене и в воровстве. Одно и то же, одно и то же, взбеситься можно, вы не находите?
Доктор Альсибиадес с учтивой улыбкой склонил голову в знак согласия.
— Вы спрашиваете, почему я решил, что вы, дон, — честный и порядочный? — сказал Амбросио. — Спросите, дон, что-нибудь полегче.
— Сеньор Лосано, правда, что меня переводят к сеньору Бермудесу? — сказал Лудовико.
— Смотри не лопни от счастья, — сказал сеньор Лосано. — Значит, тебе ужасно хочется работать вместе с Амбросио, да?
— Вы не подумайте, сеньор Лосано, что мне при вас плохо или что я с вами не хочу, — сказал Лудовико. — Просто мы с негром до того подружились, и он мне все время говорил, почему, мол, я не добьюсь перевода, я а: нет, от добра добра не ищут, я за сеньором Лосано как за каменной стеной. Так что Амбросио, наверно, все сделал на свой страх и риск.
— Да ладно, ладно, — засмеялся сеньор Лосано. — Быть в охране дона Кайо — это вроде повышения, так что ты в своем праве, я тебя понимаю.
— Ну, начать хоть с того, как вы с людьми говорите, — сказал Амбросио. — Вы ж не поносите человека, чуть за ним дверь закрылась, как дон Кайо. Никого не ругаете, обо всех говорите хорошо так, культурно.
— Я тебя очень расхвалил Бермудесу, — сказал сеньор Лосано. — Ты — исполнительный, и не робкого десятка, и что все, что негр ему сказал — чистая правда. Ты уж не подкачай. Знаешь ведь, мне стоило только сказать Бермудесу «не годится», и он бы послушался. Так что повышением обязан не только негру, но и мне.
— Конечно, сеньор Лосано, — сказал Лудовико. — Не знаю, как вас и благодарить. Ей-богу, не знаю, что мне для вас сделать.
— Я знаю, — сказал сеньор Лосано. — Держи себя там как подобает.
— Вы только шепните, а уж я в лепешку разобьюсь, — сказал Лудовико.
— Прежде всего держи язык за зубами, — сказал сеньор Лосано. — Ты со мной в этой машине никогда не ездил, никакого оброка не собирал, вообще не знаешь, что это такое. Понял? Вот уже отчасти и расчелся.
— Да можно было и не говорить, сеньор Лосано, да разве ж я сам не понимаю? Вы уж на меня положитесь.
— Ты ведь знаешь, Лудовико, от меня зависит, когда тебе присвоят звание, — сказал сеньор Лосано. — Или никогда не присвоят.
— И еще как вы с нею себя держали, — сказал Амбросио. — Вежливо так и умно, и все впопад. Я прямо заслушиваюсь всегда.
— Ага, вот идут Иполито и Сигенья, — сказал Лудовико.
Они сели в машину, а Лосано, рассказывал он потом Амбросио, до того ошалел от радости, что вырулил на встречную полосу. Сигенья твердил свои всегдашние отговорки:
— Посетителей все меньше, сеньор Лосано. Водопровод никуда не годится, трубы сгнили, менять надо, а во что это нам влетит! Видно, скоро разоримся.
— Ну, раз дела так плохи, значит, ты не очень будешь горевать, если я завтра прикрою твое заведение, — сказал сеньор Лосано.
— Вы мне не верите, вы думаете, я все придумываю, чтоб только не платить, сеньор Лосано, — возразил Сигенья. — Да нет же, вот они, это для меня свято. Я вам так, по-дружески, рассказываю, надо ж кому-нибудь поплакаться.
— И как со мной обращаетесь, — сказал Амбросио. — Как слушаете, как спрашиваете, как разговариваете. Как доверяете мне. С тех пор, как я у вас работаю, дон, жизнь у меня совсем другая.
VII
В воскресенье Амалия целый час прихорашивалась, так что даже Симула, женщина угрюмая, и та пошутила: да ты уж не под венец ли собралась? Амбросио уже поджидал ее на остановке и так сильно стиснул ей руку, что Амалия вскрикнула, а он засмеялся довольно — костюм-тройка синий, сорочка белая, как его зубы, а галстук — красный в белый горошек: я уж думал, не придешь, в дураках меня оставишь. Трамвай пришел полупустой, и, прежде чем усадить Амалию, он вытащил носовой платок, обмахнул сиденье, отвесил ей низкий поклон: прошу вас, сударыня. Он был очень веселый, совсем на себя не похож, а она ему сказала: как хорошо, когда ты не боишься, что тебя увидят с мной, а кондуктор с билетами в руке засмотрелся на них, и Амбросио сказал ему: дырку проглядишь, и тот отошел, а я: ты его напугал, а он: да, и добавил, что теперь-то не отдаст ее никому — ни кондуктору, ни какому-нибудь хмырю с текстильной фабрики. Пристально и серьезно поглядел на нее: чем я плох? разве я путался с другой? Мы с тобой и поссорились оттого, что ты не поняла, о чем я тебя просил. Не была бы ты такая взбалмошная и вздорная, мы бы с тобой продолжали встречаться, только не дома, конечно, и попытался было обнять ее за плечи, но Амалия откинула его руку: отпусти меня, веди себя прилично, а вокруг послышались смешки. Вагон наполнялся людьми. Они помолчали немного, а потом он заговорил о другом: завернут на минутку к Лудовико, у него к нему дельце, а потом пойдут, куда ее душе угодно. А она ему рассказала, как дон Кайо и дон Фермин кричали друг на друга и как потом дон Кайо назвал дона Фермина крысой. Сам он крыса, сказал Амбросио, такие были друзья, а теперь утопить хочет. В центре пересели на автобус, доехали до Римака, а потом квартал или два прошли пешком. Это здесь, Амалия, на улице Чиклайо. Вошли во двор, и она увидела, он достает ключ.
— Ты что, за дурочку меня считаешь, — схватила его она за руку. — Никакого Лудовико тут нет.
— А он скоро придет, — сказал Амбросио. — А мы его подождем, посидим — поболтаем.
— Поболтать и на улице можно, — сказала Амалия. — Я сюда не войду.
Так они препирались, стоя на грязном дворе, а ребятишки перестали носиться, окружили их, уставились, и тогда Амбросио отпер дверь и со смехом втолкнул ее в комнату. А в комнате, пока он не зажег свет, было совсем темно.
Четверть шестого он вышел из министерства, и машина уже ждала его: Амбросио за рулем, Лудовико — рядом. Проезд Колумба, клуб «Кахамарка». Он не раскрыл рта, не поднял глаз: не высыпаюсь, не высыпаюсь. Лудовико проводил его до дверей: мне с вами, дон Кайо? — Нет, подожди здесь. Он начал подниматься по лестнице и увидел на площадке высокую фигуру, полуседую голову сенатора Эредии и улыбнулся: неужели и сеньора Эредиа здесь? Все уже собрались, протянул ему руку сенатор, просто чудо пунктуальности, перуанцы на пути к исправлению. Прошу вас, дон Кайо, собрание будет в большой гостиной. Притушенные огни, на ветхих стенах — зеркала в золоченых рамах и портреты густоусых старикашек, плотная кучка мужчин, вмиг замолчавших при их появлении: нет ни одной женщины. К нему подошли депутаты, начались представления, знакомства: имена, фамилии, протянутые руки, «очень приятно», «добрый вечер», а он думал о сеньоре Эредиа — а Ортенсия? Кета? Макловия? — и слышал «рад познакомиться», «очень приятно», и видел наглухо застегнутые жилеты, высокие крахмальные воротнички, платочки в нагрудных карманах, лиловатые щеки и белые куртки официантов, разносивших напитки и закуску. Он взял стакан апельсинового сока и подумал: такая изысканная, такая белокожая, и руки такие холеные, и манеры женщины, привыкшей повелевать, и подумал: а Кета — такая смуглая, такая вульгарная, такая простая и так привыкшая исполнять приказы и прихоти.
— Можем начинать, дон Кайо, если вы не против, — сказал сенатор Эредиа. — Да-да, пожалуйста, — да, она и Кета, — я к вашим услугам. Официанты придвинули кресла, собравшиеся — человек, наверно, двадцать — расселись, не выпуская из рук рюмочек, а он с сенатором — перед ними, лицом к ним. Ну, господа, сказал сенатор, мы здесь собрались в неофициальной обстановке обсудить предстоящий визит нашего президента в Кахамарку, в город, дорогой нам всем, а он подумал: она могла бы быть ее горничной. Да, она и была ее горничной, тройная честь для всех его жителей, не здесь, конечно, а в усадьбе, сам факт прибытия главы государства в наш город, в старом доме с длинными переходами, ветхой мебелью и коврами из шерсти ламы, в доме, по которому она бродила, томясь, пока муж заседал в сенате, и открытие нового моста и первого участка нового шоссе, в доме, полном картин и слуг, но любимой ее служанкой станет Кетита, его Кетита. Сенатор Эредиа встал: и помимо всего прочего, это прекрасный случай выразить президенту нашу признательность за неусыпное попечение о нашем департаменте и о всей стране. Сидевшие в креслах шевельнулись, взметнулись, готовясь рукоплескать, ладони, но сенатор уже продолжал свою речь. Кетита, которая приносила бы ей завтрак в постель, выслушивала бы ее признания, стала бы наперсницей и поверенной, хранила бы ее тайны, и с этой целью был создан Комитет по встрече, в состав которого вошли, и он видел, как краснели и улыбались те, чьи имена называл сенатор. А сейчас нам предстоит обсудить подготовленную комитетом программу, привести ее в соответствие с программой правительства, и тут сенатор обратился к нему: в Кахамарке живут люди, умеющие быть гостеприимными, дон Кайо, гостеприимными и благодарными: генералу Одрии будет оказан прием, достойный его самоотверженных трудов на благо отчизны. Он не встал; улыбнувшись, поблагодарил досточтимого сенатора Эредиа и парламентариев Кахамарки за самоотверженные усилия, направленные на то, чтобы визит высокого гостя прошел успешно, и в глубине гостиной, за колеблющимися тюлевыми занавесками две жарко прильнувшие друг к другу тени опустились на беззвучно принявший их пуховый диван, и, разумеется, членов комитета, столь любезно согласившихся прибыть в Лиму для обмена мнениями, и почти тотчас раздался приглушенный бесстыдный смех, и тени, все теснее прижимаясь друг к другу и перекатываясь по дивану, слились воедино на белой простыне, под кисейным пологом, а он, господа, со всей стороны выражает уверенность в том, что визит пройдет успешно.
— Простите, что перебиваю, — сказал депутат Саравия. — Хочу только сказать, что Кахамарка из кожи вон вылезет, но примет генерала Одрию как подобает.
Он улыбнулся и кивнул — разумеется, так и будет, но есть одна маленькая деталь, мнение присутствующих о которой ему хотелось бы знать: манифестация на Пласа-де-Армас, где президент выступит с речью. Было бы замечательно, — тут он прокашлялся и заговорил мягче, — если бы эта манифестация прошла так, — он на мгновение замялся, подыскивая слово, — чтобы президент не был разочарован. Манифестация пройдет с беспримерным успехом, дон Кайо, перебил его сенатор, — раздался одобрительный гул, и закивали головы, а за кисеей слышались шорохи, и шепот, и учащенные дыхание — там взлетали и опадали простыни, сплетались руки, тянулись к губам губы и тело — к телу.
Сеньор Сантьяго, снова застучали в дверь, сеньор Сантьяго, и он открыл глаза, неловко провел ладонью по лицу и, так до конца и не проснувшись, пошел открывать: на пороге стояла сеньора Лусия.
— Разбудила вас? Вы уж простите, но — вы радио не слышали? что у нас происходит? — слова путались, в глазах у нее была тревога, лицо взволнованное.
— В Арекипе всеобщая забастовка, говорят, что Одрия может назначить военное правительство. Что же это будет, сеньор Сантьяго?
— Да ничего не будет, — сказал Сантьяго. — Забастовка дня через два кончится, господа из коалиции вернутся в Лиму, и все пойдет по-старому. Не бойтесь.
— Но передавали, что имеются убитые и раненые. — Глаза ее сверкали, думает он, словно она только что пересчитала убитых, увидела раненых. — В театре, в Арекипе, коалиция устроила митинг, а туда ворвались апристы, началась свалка, полицейские стали бросать гранаты. Это в «Пренсе» было, сеньор Сантьяго. Неужто революция, сеньор Сантьяго?
— Ну, а если даже и революция, чего вы так перепугались? С вами-то все равно ничего не случится, — сказал Сантьяго.
— А я не хочу, чтоб опять были апристы, — испуганно сказала сеньора Лусия. — Неужто Одрию сбросят?
— Да коалиция ничего общего с апристами не имеет, — засмеялся Сантьяго. — Коалиция — это четыре миллионера, раньше они с Одрией дружили, а теперь повздорили. Знаете, милые бранятся… И потом, чем вас не устраивают апристы?
— Они же все коммунисты и в Бога не веруют, — сказала сеньора Лусия. — Или, может, я спутала?
— Спутали, — сказал Сантьяго. — Никакие они не коммунисты и не безбожники. Коммунистов они ненавидят больше, чем вы. Но вы не тревожьтесь, они к власти не придут, Одрия еще немножко продержится.
— Вы все шутите, сеньор Сантьяго, — сказала сеньора Лусия. — Уж вы меня простите, что разбудила, я подумала: вы — журналист, может, знаете лучше. Обед сейчас подам.
Сеньора Лусия прикрыла дверь, а он сладко потянулся. Стоя под душем, он посмеивался: безмолвные черные тени прижались к окнам старого дома в Барранко, и сеньора проснулась с криком «апристы!» и, окаменев от ужаса, прижав к себе мяукающего кота, смотрела, как ворвавшиеся в дом разбойники взламывают ее шкафы, комоды, сундуки, уносят ее траченное молью барахло, пыльную рухлядь — апристы! безбожники, коммунисты! Они придут к власти, чтоб лишить порядочных людей их достояния, думает он. Бедная сеньора Лусия, думает он, знала бы ты, что моя мама, например, ни за что на свете не согласилась бы считать тебя порядочной. Он был почти одет, когда сеньора Лусия пришла опять: обед на столе. Ох, этот гороховый суп с одинокой картофелиной, затерянной в зеленой жиже, думает он, эта скудная зелень и волоконца подошвенно жесткого мяса, которое сеньора Лусия называла рагу. Радиоприемник был включен, и хозяйка слушала, прижав палец к губам: вся жизнь в Арекипе замерла, магазины и банки не работают, на Пласа-де-Армас состоялась демонстрация, а лидеры коалиции снова потребовали отставки сеньора Кайо Бермудеса, министра внутренних дел, на которого они возлагают всю ответственность за трагические инциденты, имевшие место вчера в театре «Мунисипаль»; правительство призвало население к спокойствию и предупредило, что не допустит беспорядков. Слышите, слышите, сеньор Сантьяго?
— Возможно, вы и правы, — сказал Сантьяго, — возможно, Одрия и слетит. Раньше что-то не осмеливались передавать такое.
— А если вместо Одрии будут все эти господа из коалиции, лучше будет? — сказала сеньора Лусия.
— Так же, если не хуже, — сказал Сантьяго. — Но без военных и Кайо это будет не так заметно.
— Опять вы шутите, — сказала хозяйка. — Даже политику всерьез не принимаете.
— А когда отец вошел в коалицию, ты ему не помогал? — говорит Сантьяго. — На демонстрации против Одрии не ходил?
— Я в политику не совался никогда — ни когда с доном Кайо работал, ни когда к папе вашему перешел.
— Ну, мне пора, — сказал Сантьяго. — Будьте здоровы, сеньора Лусия.
Он вышел на улицу и только теперь заметил солнце — негреющее зимнее солнце, вернувшее юность гераням крошечного садика. Напротив пансиона стояла машина, и Сантьяго, миновав ее, рассеянно отметил, что машина тронулась следом. Он обернулся. Привет, академик. Чиспас сидел за рулем и улыбался ему, как ребенок, который нашалил и теперь не знает, попадет ему за эту шалость или нет. Он распахнул дверцу, сел, и Чиспас стал хлопать его по плечу: ах, черт тебя раздери, так и знал, что встречу тебя, — и смеяться весело и нервозно.
— Да как же ты отыскал этот пансион? — сказал Сантьяго.
— Секрет фирмы. — Чиспас постучал себя пальцем по лбу, снова захохотал, но не смог скрыть, думает он, ни волнения, ни смущения. — Не сразу, академик, но все же я тебя нашел.
В светло-бежевом костюме, в кремовой рубашке, повязанной бледно-зеленым галстуком, вылощенный и свежий, он излучал силу и благополучие, а ты, Савалита, вспомнил, что третий день не менял сорочку, что башмаки у тебя не чищены уже, наверно, месяц и брюки у тебя мятые и в пятнах.
— Рассказать, как я тебя выследил, академик? Я каждую ночь торчал у «Кроники», предки думали, у меня свидания, а я тебя подкарауливал. Два раза чуть не обознался, но вчера наконец увидел, как ты входишь в подъезд. Знаешь, я не сразу решился.
— Ну да, думал, я в драку полезу, — сказал Сантьяго.
— Не в драку, но черт тебя знает, что ты можешь выкинуть. — Чиспас покраснел. — У тебя же бывают такие закидоны, тебя не поймаешь. Хорошо хоть, ты не опустился, академик.
Комната была большая, грязная, с оборванными, испачканными обоями, кровать не застелена, одежда висела на вбитых в стену крюках. Амалия увидела ширму, пачку «Инки» на тумбочке, выщербленную раковину умывальника, зеркальце, вдохнула запах мочи и вдруг поняла, что плачет. Зачем он ее сюда привел? — твердила она сквозь зубы — и еще обманул — так тихо, что он, наверно, едва слышал, — пойдем навестим моего дружка — хотел обмануть ее, заманить, как в тот раз. Амбросио сидел на развороченной кровати, и Амалия сквозь слезы видела, как он покачивает головой: не понимаешь, ничего ты не понимаешь. Что ты плачешь, спросил он ласково, из-за того, что я тебя втолкнул в дверь? — но глядел угрюмо и покаянно, так ты же упиралась, скандалила, народ бы собрался, «что за шум такой?», и что бы нам потом сказал Лудовико? Он взял с ночного столика сигарету, закурил и стал разглядывать ее, медленно скользя взглядом по ее телу, но ногам, по коленям, а когда дошел до лица, вдруг улыбнулся, и Амалию от смущения бросило в жар: вот дура-то, господи. Она изо всех сил старалась рассердиться, нахмуриться. Лудовико скоро вернется, Амалия, дождемся его и пойдем, я ж тебя не трогаю, а она: попробовал бы ты тронуть. Иди сюда, Амалия, сядь, поговорим. Даже не подумает, пусть откроет дверь, она уйдет. А он: а когда тот текстильщик привел тебя к себе, ты тоже плакала? Лицо у него стало грустным, и Амалия подумала: ревнует, злится, и почувствовала, что ее-то злость куда-то исчезла. Он был не тебе чета, сказала она, думая, что Амбросио сейчас вскочит, треснет ее, он меня не стыдился, он ее не бросал, чтоб работу не потерять, — ну, вскочи, ну, тресни, — он первым делом обо мне думал, — а сама думала: дура, ты же хочешь, чтоб Амбросио тебя поцеловал. Губы у него скривились, он выпучил глаза, бросил окурок на пол, растер его подошвой. А у нее тоже гордость есть, второй раз обмануть не удастся, а он с тоской посмотрел на нее: клянусь, Амалия, кабы он сам не умер, я бы его убил. Ага, вот сейчас он на нее кинется, вот сейчас. А он и вправду вскочил на ноги: и его, и любого другого, и она увидела, как он подходит все ближе и чуть охрипшим голосом говорит: потому что ты — моя, была и будешь. Она не двинулась с места, когда он схватил ее за плечи, а потом изо всех сил оттолкнула, так что он пошатнулся и засмеялся: Амалия, Амалия, — и снова попытался обнять ее. Так они боролись, возились, тяжело дыша, когда дверь приоткрылась и в щели возник Лудовико с совершенно убитым лицом.
Он потушил сигарету, сейчас же закурил другую, закинул ногу на ногу, сидевшие вытянули шею, чтоб не пропустить ни слова, и услышал свой собственный усталый голос: двадцать шестое объявлено нерабочим днем, директорам коллежей и школ даны инструкции вывести учеников на площадь, это уже довольно значительное число манифестантов, а сеньора Эредиа, такая высокая, такая тонкая, такая белокожая, будет смотреть на манифестацию с балкона муниципалитета, а он тем временем уже будет в ее усадьбе, будет уговаривать ее горничную: Кетита, тысячу? две? три? Но, разумеется, улыбнулся он и заметил, что все заулыбались, не к школярам обратится с речью президент страны, и горничная скажет: хорошо, за три тысячи я согласна, вот сюда — и он спрячется за ширму. Мы рассчитываем на чиновников всех государственных учреждений, хотя их не так уж много в Кахамарке, и там, за ширмой, затаясь, замерев в темноте, он будет ждать, устремив глаза на ковры, на картины, на широкую кровать с балдахином и тюлевым пологом. Он кашлянул, сел ровнее: конечно, надо организовать широкое оповещение — объявления в газетах и по радио, машины с громкоговорителями, листовки, что не может не привлечь жителей, а он будет считать минуты, считать секунды и чувствовать, как плавятся кости, как щекочут хребет капли холодного пота, и вот, наконец, она войдет, она окажется в комнате, но — тут он наклонился, добродетельно и смиренно взглянув на слушающих — поскольку Кахамарка — сельскохозяйственный центр, хотелось бы, чтобы основную массу манифестантов составили земледельцы, труженики полей, а это зависит от вас, господа. И он увидит ее — высокую, белую, нарядную, серьезную, увидит, как она, чуть покачиваясь, проплывает по коврам, скажет «до чего ж я устала» — и услышит, как она зовет Кетиту-горничную. С вашего разрешения, дон Кайо, сказал сенатор Эредиа, председатель оргкомитета, сеньор Ремихио Сальдивар, один из наших выдающихся аграриев, хочет высказать некоторые соображения в связи с… и во втором ряду поднялся коренастый, смуглый, как муравей, человек, задушенный тугой манишкой. И тотчас появится Кетита, и она ей скажет «я устала, хочу прилечь, помоги мне», и Кетита ей поможет, медленно станет раздевать ее, и он увидит и почувствует, что каждая пора ее тела воспламеняется, что мириады крошечных кратеров ее кожи начинают извержения. Прошу у вас всех прощения, и у вас, дон Кайо, в особенности, — хрипло заговорил сеньор Сальдивар: он человек действия, речи говорить не мастер, куда ему до Блохи-Эредиа, и сенатор захохотал, и все подхватили, и он приоткрыл рот, собрал морщинами лоб, и вот она — белокожая, голая, изящная, серьезная, стоит неподвижно, пока Кета, опустившись на колени, осторожно стягивает с ее ног чулки, и все расцвели улыбками, оценив мастерство дона Ремихио, который речи говорить не мастер, и как в замедленной съемке, грубые, большие, смуглые руки горничной будут скользить по белым, белым, белым ногам, а дон Ремихио с выражением священной торжественности на лице сказал, что, переходя к делу, может заверить сеньора Бермудеса, что они все продумали, приняли все надлежащие меры, и что беспокоиться решительно не о чем. Потом она растянется на кровати, и он сквозь полупрозрачный тюль различит ее безупречность и белизну и услышит: ты тоже разденься, Кета. Хорошо, конечно, что придут школьники и чиновничество, но всех площадь не вместит, так что пусть лучше они занимаются своим делом. Кетита тоже разденется — «скорей, скорей», — и он увидит, как она, высокая, тугая, гибкая, смуглая, снимает через голову блузку и сбрасывает туфли, — «быстрей, быстрей», — которые без стука лягут на ковер. Дон Ремихио Сальдивар рассек воздух ладонью: площадь заполним мы, аграрии, а не городские власти, жители Кахамарки желают, чтобы у президента остались самые благоприятные впечатления от нашего края. И Кетита подбежит, подлетит к кровати, длинные руки разведут в стороны тюль, ее крупное, смуглое тело мягко скользнет на простыню: послушайте, что я вам скажу, сеньор Бермудес. Сальдивар перестал рубить воздух ладонью, благодушно-задорный тон сменился важно-высокомерным, движения сделались округло величавыми, и все заслушались: земледельцы нашего департамента, равно как и коммерсанты и специалисты, отлично сработались за время подготовки к визиту. А он выйдет из-за ширмы и приблизится, горя свечою, к тюлевому пологу, и увидит, и сердце его замрет, как перед смертью: знайте, сеньор Бермудес, что мы выведем на площадь сорок тысяч, ни на одного человека меньше. И вот у него на глазах они будут целоваться, вдыхая запах друг друга, пропитываясь этими запахами, свиваясь клубком, а дон Ремихио Сальдивар замолчал, доставая сигарету, ища спички, но депутат Аспилькуэта поднес ему огня: и дело тут не в людях, сеньор Бермудес, а в том, как этих людей доставить на площадь, о чем он уже говорил Блохе-Эредиа, раздался смех, и снова он автоматически растянул губы, собрал морщины на щеках и у глаз. Никак не собрать потребное количество грузовиков и автобусов, чтобы привезти, а потом развезти людей по имениям и фермам, и дон Ремихио Сальдивар выпустил клуб дыма, от которого лицо его на миг стало белесым: двадцать грузовиков мы заказали, но нужно во много раз больше. Он чуть подался вперед: об этом, сеньор Сальдивар, можете не беспокоиться, в этом вопросе вам пойдут навстречу. Белые руки, смуглые руки, толстые губы — тонкие губы, соски шероховатые и напрягшиеся — соски мягкие, почти прозрачные, маленькие, ляжки цвета дубленой кожи — ляжки белые, с чуть просвечивающей сеткой вен, волосы иссиня-черные, гладкие — золотое руно; командование округом предоставит вам любое количество транспортных средств, сеньор Сальдивар, вот и прекрасно, сеньор Бермудес, мы об этом и хотели вас просить, с грузовиками мы устроим на площади такое, чего Кахамарка сроду не видела. А он: можете рассчитывать на это, сеньор Сальдивар. Однако, господа, хотелось бы обсудить с вами еще один вопрос.
— Я не успел рассердиться, — сказал Сантьяго. — Ты застал меня врасплох.
— Отец скрывается, — сказал Чиспас, вмиг согнав с лица улыбку. — Аревало спрятал его у себя в имении. Хочу тебя предупредить.
— Скрывается? — сказал Сантьяго. — Из-за той истории в Арекипе?
— Эта собака Бермудес уже месяц назад обложил нас намертво, — сказал Чиспас. — За отцом ходили по пятам, днем и ночью. Попейе вывез его из города в своем автомобиле. Надеюсь, они не додумаются искать его в усадьбе Аревало. Хочу, чтоб ты знал, где он, мало ли что.
— Дядя Клодомиро говорил мне, что он вступил в коалицию и на ножах с Бермудесом, — сказал Сантьяго. — Но я не думал, что дело зашло так далеко.
— Ты же видишь, что творится в Арекипе, — сказал Чиспас. — Они стоят насмерть: всеобщая забастовка до тех пор, пока Бермудеса не отправят в отставку. И они этого добьются. Представь, отец собирался на их митинг, Аревало отговорил его буквально в последний момент.
— Ничего не понимаю, — сказал Сантьяго. — Разве папаша Попейе тоже враждует с Одрией? Ведь он же лидер одристов в сенате?
— Официально — да, — сказал Чиспас, — но на самом деле он тоже сыт всей этой мерзостью по горло. Он очень хорошо показал себя в истории с отцом. Лучше, чем ты, академик. Сколько всякого свалилось на старика за это время, а ты так и не зашел ни разу.
— Он болен? — сказал Сантьяго. — Клодомиро мне ничего…
— Не болен, но загнан в угол, — сказал Чиспас. — Сначала ты отколол номер со своим уходом, а потом началось кое-что похлеще. Эта сволочь Бермудес заподозрил отца в том, что тот состоял в заговоре Эспины, и вцепился в него мертвой хваткой. Гадит как может.
— А, это я знаю, — сказал Сантьяго. — Клодомиро говорил мне, что с лабораторией расторгли контракт на поставку чего-то там в армейские интендантства.
— Да это что! — сказал Чиспас. — Со строительными подрядами дела еще хуже. Ссуды нам не дали, счета арестовали, а по векселям извольте платить, и еще требуют, чтобы работы велись по прежнему графику, а не то грозят соглашение расторгнуть — не выполняем якобы условий договора. Настоящая война. Но наш старик не сдается, не из такого он теста, чтобы спасовать. Он вступил в коалицию и…
— Я счастлив, что старик расплевался с правительством, — сказал Сантьяго. — И что ты больше не поддерживаешь Одрию.
— Мы пузыри пускаем, из последних сил барахтаемся, а ты счастлив, — улыбнулся Чиспас.
— Как там мама? Как Тете? — сказал Сантьяго. — Клодомиро говорил, у нее роман с Попейе. Это правда?
— Уж кого ты порадовал своим уходом, так это дядюшку Клодомиро, — засмеялся Чиспас. — Он к нам теперь через день ходит, — как же, надо ведь рассказать, что ты, где ты. Да, Тете встречается с конопатым. Ей теперь даже разрешают обедать по субботам с ним в городе. Дело идет к свадьбе, как я понимаю.
— Мама, наверно, на седьмом небе, — сказал Сантьяго. — Она всегда мечтала выдать ее за Попейе.
— Ладно, теперь ты мне ответь. — Чиспас хотел выдержать беспечный тон, но лицо его густо покраснело. — Когда ты кончишь дурить? Когда вернешься домой?
— Никогда, — сказал Сантьяго. — Не будем об этом.
— А почему «никогда»? — Он пытался прикинуться удивленным, Савалита, он хотел уверить тебя, что не верит тебе. — Чем тебе так насолили предки, что ты не хочешь с ними жить? Хватит дурака-то валять.
— Ругаться я с тобой не буду, — сказал Сантьяго. — Лучше отвези-ка меня в Чоррильос, заберем там одного парня из нашей редакции, мы должны с ним вместе сделать репортаж.
— Никто не собирается с тобой ругаться, — сказал Чиспас, — но, ей-богу, тебя не поймешь. Ни с того ни с сего чуть ли не ночью уходишь из дому, за все время ни разу не был, рассорился со всей семьей на ровном месте. Блажь какая-то. Как это все понимать?
— Ты не поймешь, — сказал Сантьяго. — Поехали лучше в Чоррильос, уже поздно. У тебя есть время?
— Ладно, — сказал Чиспас. — Ладно, академик, в Чоррильос я тебя отвезу.
Он включил зажигание и радио: передавали сообщение о ходе забастовки в Арекипе.
— Извиняюсь за беспокойство, но мне надо вещи собрать, уезжаю. — Голос и лицо у него были такие, словно уезжал он прямиком на тот свет. — Привет, Амалия.
Не глядя на нее, как будто она была предметом обстановки, который он всю жизнь видел в своей комнате, Лудовико опустился на колени и вытащил из-под кровати чемодан, стал складывать в него развешанные на крюках вещи. Амалия испытывала жгучий стыд: он и не удивился, застав тебя тут, он знал, что встретит тебя тут, он предоставляет Амбросио свою комнату для… и все это брехня, что они условились встретиться. Лудовико пришел неожиданно. Амбросио было вроде неловко. Он сидел на кровати, курил и смотрел, как Лудовико швыряет в чемодан рубашки и носки.
— Вызывают, тащат, везут, — приговаривал он. — Что за жизнь, что за жизнь.
— Куда ты отправляешься? — спросил Амбросио.
— В Арекипу, — пробурчал Лудовико. — Эти, из коалиции, собираются устроить манифестацию против правительства. Похоже, будет заваруха. С этими горцами никогда ничего не знаешь: начинается манифестацией, а кончится революцией.
Он швырнул в чемодан майку и мрачно вздохнул. Амбросио поглядел на Амалию и подмигнул ей, но она отвернулась.
— Тебе смешно, негр, тебя-то это не касается, — сказал Лудовико. — Конечно, ты выбился наверх, а про тех, кто служит, и не вспоминаешь. Побыл бы в моей шкуре, по-другому бы запел.
— Не принимай близко к сердцу, — сказал Амбросио.
— Да, поглядел бы я на тебя, когда б тебя в твой законный выходной выдернули — «самолет в пять». — Он тоскливо посмотрел на Амбросио, потом на Амалию. — Зачем? На сколько? Ничего не известно. И что там вообще творится, в Арекипе этой?
— Да ничего не творится, прокатишься, посмотришь новые места, — сказал Амбросио. — Смотри на это как на экскурсию. Иполито с тобой?
— Со мной, — сказал Лудовико, запирая чемодан. — Ах, негр, негр, как было славно, когда мы работали при доне Кайо. До самой смерти жалеть буду, что меня перевели.
— Сам виноват, — засмеялся Амбросио. — Не ты ли все время ныл, что времени ни на что не остается? Не вы ли с Иполито просили о переводе?
— Ну, ладно, располагайтесь, — сказал Лудовико, и Амалия чуть не сгорела со стыда. — Когда будешь уходить, ключ отдай донье Кармен, она у ворот. — Он мрачно помахал им на прощанье и открыл дверь. Амалия почувствовала, как волна ярости захлестнула все ее тело, и поднявшийся на ноги Амбросио, увидев, какое у нее сделалось лицо, замер.
— Он знал, что я здесь, он не удивился, когда увидел меня. — И глаза ее и руки грозили Амбросио. — Это все брехня, что ты его ждал, он тебя пускает в комнату для…
— Он не удивился, потому что я ему сказал, что ты моя жена, — сказал Амбросио. — Неужели ж я со своей женой не могу прийти сюда, как захочу?
— Никакая я тебе не жена и не была никогда, — кричала Амалия. — Кем ты меня перед ним выставил?
— Лудовико мне все равно как брат, и я у него как у себя дома, — сказал Амбросио. — Чего чепуху-то молоть. Я могу тут делать все, что мне вздумается.
— Он решил, наверно, что я какая-нибудь уличная, он даже и не смотрел в мою сторону, и руки не подал. Он подумал, что…
— Руки он тебе не подал, потому что знает, как я ревнив, — сказал Амбросио. — И не смотрел на тебя, чтоб меня не дразнить. Брось Амалия, брось.
Официант подал ему стакан воды, и он, на мгновение умолкнув, отпил глоток, прокашлялся: правительство признательно всем гражданам Кахамарки и особенно — членам оргкомитета по встрече президента за их усилия, направленные на то, чтобы визит главы государства стал первостепенным политическим событием, и решил, и увидел за тюлевой дымкой стремительную череду новых лиц, новых тел, но событие это неизбежно повлечет за собой крупные расходы, и было бы неразумным обременять ими граждан Кахамарки, которые и так потратили немало времени и сил. В наступившей тишине он слышал учащенное дыхание тех, кто внимал ему, и видел, как в устремленных на него глазах зажглось хитроватое любопытство: она — и Маловия, она — и Карминча, она — и Китаянка. И снова покашлял, и снова чуть обозначил улыбку: а поскольку министерство поручило ему передать в распоряжение комитета некую сумму, компенсирующую эти траты, и тотчас выросла фигура дона Ремихио Сальдивара, она — и Ортенсия, ни слова больше, сеньор Бермудес, и он почувствовал во рту сгусток вязкой и тягучей, как семя, слюны. Еще когда только учреждался наш комитет, префект обещал выхлопотать компенсацию за наши расходы, и дон Ремихио Сальдивар с величавой надменностью словно что-то оттолкнул от себя, и уже тогда мы решили отказаться от этой компенсации. Одобрительный шумок, провинциальная спесь на лицах, а он приоткрыл рот, сощурился: но вам недешево обойдутся, сеньор Сальдивар, эти привозы-увозы крестьян, довольно и того, что вы потратитесь на банкеты и сам прием, и гул стал негодующим, и парламентарии Кахамарки обиженно заерзали в креслах, и дон Ремихио Сальдивар снова с великолепным презрением взмахнул руками: мы не возьмем у правительства ни гроша, обойдемся! Мы примем президента на свой счет, таково их единогласное решение, их фонда с лихвою хватит на все издержки, Кахамарка не нуждается в подачках, чтобы достойно встретить Одрию. Он встал, склонил голову, и силуэты за тюлем растаяли, как дым: он не смеет настаивать, он вовсе не хотел обидеть граждан Кахамарки и от имени президента благодарит их за рыцарское великодушие и щедрость. Уйти еще было нельзя, потому что официанты с подносами влетели в гостиную. Он стоял в самой гуще людей, пил апельсиновый сок, двигал морщинами в ответ на шутки. Знайте наших, сеньор Бермудес, и дон Ремихио Сальдивар подвел к нему носатого седого человека: доктор Лануса за свой счет заказал пятнадцать тысяч флажков, не говоря уж о том, что наравне со всеми внес свою долю в фонд комитета. И представьте, сеньор Бермудес, вовсе не потому, что добился, чтобы шоссе прошло вплотную к его усадьбе, засмеялся депутат Аспилькуэта. Все засмеялись, и сам доктор Лануса тоже. Ох уж эти кахамаринцы, для красного словца не пожалеют и отца. Да, господа, вы действуете с размахом, сказал он. Ну, сеньор Бермудес, в порядке ли у вас печень? — и он увидел искрящиеся весельем глаза депутата Мендиэты над стаканом пива, — мы вам приготовили знатное угощение. Он взглянул на часы: ох, как поздно! сожалею, господа, но мне пора. Руки, лица, «очень было приятно познакомиться», «до скорого свидания». Сенатор Эредиа и депутат Мендиэта проводили его до лестницы, где топтался смуглый толстячок с искательным выражением лица. Позвольте представиться, дон Кайо, — инженер Лама, и он подумал: должность? сделка? ходатайство? — член комитета. Очень приятно, чем могу быть полезен? Простите, что выбрал такое неподходящее время, дон Кайо, но мой племянник, и мать совершенно потеряла голову, упросила меня. Улыбкой он ободрил его и достал записную книжку: ну, так что же натворил ваш племянник? Мы с таким трудом отправили его в университет Трухильо, а там он попал в дурную компанию, связался с проходимцами, а ведь до этого никогда не лез в политику. Хорошо, я лично займусь им. Как зовут? где его арестовали — в Трухильо или в Лиме? Спустился по лестнице, а на проспекте Колумба уже зажглись фонари. Амбросио и Лудовико покуривали у дверей. Увидев его, бросили сигареты. В Сан-Мигель.
— Первый поворот направо, — сказал Сантьяго. — Вон эта желтенькая развалюха. Вот. Тормози.
Он нажал кнопку звонка, просунул голову в щель и увидел на площадке лестницы Карлитоса в пижамных штанах и с полотенцем на плече. Вернулся к машине.
— Чиспас, если торопишься, поезжай, мы доберемся в Кальяо на такси, газета нам оплачивает дорогу.
— Я вас отвезу, — сказал Чиспас. — Ну, теперь-то мы с тобой будем видеться? И Тете по тебе соскучилась. Можно мне ее как-нибудь прихватить? Или ты и на нее взъелся?
— Да ни на кого я не взъелся, — сказал Сантьяго, — ни на нее, ни на стариков. Я скоро заеду повидаться. Я хочу только, чтоб вы усвоили: я буду жить отдельно, и чтобы свыклись с этим.
— Сам прекрасно понимаешь, что они никогда с этим не свыкнутся, — сказал Чиспас. — Ты отравил им существование, так что, академик, лучше брось свою фанаберию.
Но тут на улицу вышел Карлитос, растерянно взглянул на машину, на Чиспаса, и тот замолчал. Сантьяго распахнул дверцу: садись, садись, знакомься, это мой брат, он нас отвезет. Залезайте, сказал Чиспас, мы все поместимся. Он рванул с места вдоль трамвайных путей, и некоторое время все молчали. Чиспас протянул сигареты, думает он, и Карлитос искоса поглядел на нас, рассматривая поблескивающий никель, яркие чехлы, безупречную элегантность Чиспаса.
— Ты даже не заметил, что у меня новый автомобильчик, — сказал Чиспас.
— Да, верно, — сказал Сантьяго. — А «бьюик» продали?
— Нет, этот драндулет — мой собственный. В рассрочку купил. Еще месяца не проездил. А зачем вам в Кальяо?
— Интервью с начальником таможни, — сказал Сантьяго. — Мы с Карлитосом делаем статью о контрабанде.
— А-а, — сказал Чиспас и, помолчав, добавил: — Знаешь, мы теперь покупаем «Кронику», только не знаем, где твои статьи. Почему не подписываешь своим именем? Стал бы знаменитостью.
Помнишь, Савалита, какие весело-изумленные глаза сделались у Карлитоса, помнишь, как неловко тебе стало после этих слов? Чиспас пересек Барранко, Мирафлорес, свернул на проспект Пардо. Разговор шел с долгими мучительными паузами, а Карлитос вообще помалкивал, поглядывал на братьев с ироническим недоумением.
— Чертовски, наверно, интересно быть журналистом, — сказал Чиспас. — Я бы не смог, для меня и письмо написать — мука. А ты, Сантьяго, попал в свою стихию.
Перикито с фотоаппаратами через плечо поджидал их в дверях таможни, чуть поодаль стоял редакционный пикап.
— Как-нибудь на днях, в это же время заеду, — сказал Чиспас. — Вместе с Тете. Идет?
— Идет, — сказал Сантьяго. — Спасибо, что подбросил нас.
Чиспас, помявшись в нерешительности, открыл было рот, но ничего не сказал, а только помахал на прощанье. Сантьяго и Карлитос посмотрели вслед разбрызгивавшей лужи машине.
— Он и правда твой брат? — Карлитос недоверчиво покрутил головой. — Так твое семейство деньги гребет лопатой?
— Чиспас сказал, что они на краю пропасти.
— Хоть бы денек побыть на таком краю, — сказал Карлитос.
— Ну, что ж вы, черти, — сказал Перикито, — полчаса жду. Слыхали новости? Военное правительство. Это из-за волнений в Арекипе. Требуют отставки Бермудеса. Одрии — конец.
— Чему ты радуешься? — сказал Карлитос. — Одрии — конец, а чего начало?
VIII
В воскресенье в два часа встретились с Амбросио, пошли в кино, потом пообедали в кафе возле площади Армас, потом долго гуляли. Сегодня это произойдет, думала Амалия, не иначе как сегодня. Он время от времени взглядывал на нее, и она понимала, что он тоже думает: сегодня это случится. Тут, на Франсиско Писарро, есть хороший ресторанчик, сказал Амбросио, когда стемнело, там и креольская кухня, и китайская, они поели и выпили так, что еле поднялись. Тут танцулька поблизости, сказал Амбросио, пойдем посмотрим. За станцией железной дороги стоял круглый шатер, музыканты сидели на дощатом помосте, а на землю положены были циновки, чтоб танцующие не пачкали ноги глиной и грязью. Амбросио то и дело приносил в бумажных стаканчиках пиво. Народу было много, пары топтались в тесноте, задевали друг друга, иногда вспыхивала драка, но двое крепышей вышибал разгореться ей не давали: разнимали драчунов, выкидывали их вон. Напилась я, кажется, подумала Амалия. В груди вдруг стало горячо, словно что-то отпустило, и она сама вытянула Амбросио в круг, и они, обнявшись, оказались в густой толчее, а музыка все не кончалась. Амбросио крепко прижимал ее к себе, Амбросио отпихнул пьяного, который попытался мимоходом ее ущипнуть, Амбросио поцеловал ее в шею, и все это было словно не с нею, словно она смотрела на это из дальней дали. Амалия хохотала. А потом пол стал медленно вращаться, плавно уходить из-под ног, и она, чтобы не упасть, ухватилась за Амбросио: что-то мне нехорошо. Она слышала, как он засмеялся, почувствовала, что он ведет ее куда-то, и очутилась на улице, и на свежем воздухе пришла в себя, но не совсем. Она шла, держась за него, ощущала его руку у себя на талии и говорила: знаю, знаю, зачем ты меня напоил. Но ей было радостно — а куда мы идем? — и казалось, ноги вязнут — а я и сама знаю, куда ты меня ведешь. Она как в тумане увидела, узнала комнату Лудовико. Она обнимала Амбросио, она прижималась к Амбросио, искала губами губы Амбросио, говорила: я тебя ненавижу, Амбросио, сколько ты горя принес, и как будто не она, а другая Амалия позволила раздеть себя и положить на кровать, и подумала: что ж ты плачешь, дура? И сейчас же ее охватили твердые руки, и сверху навалилась какая-то тяжесть, и дыхание пресеклось. Она чувствовала, что уже не смеется и не плачет, и вдруг увидела вдалеке лицо Тринидада. И тут ее затрясли за плечо. Она открыла глаза, в комнате горел свет, шевелись, сказал ей Амбросио, застегивая рубашку. А который час? Четыре утра. Голова у нее была точно чугунная, все тело ломило, что ж хозяйка скажет? Амбросио подавал ей блузку, чулки, туфли, и она торопливо стала одеваться, стараясь не встречаться с ним глазами. Улица была пустынна, и ветерок теперь не освежал, а пробирал до костей. Она не противилась, когда Амбросио притянул ее к себе и поцеловал. Скажу, тетушка заболела, не могла ее оставить, подумала она, или мне стало нехорошо, и тетушка не позволила идти. Амбросио время от времени гладил ее по голове, но не произносил ни слова, и она тоже молчала. Когда небо над крышами слабо засветилось, приехал автобус; сели, доехали до площади Сан-Мартин, и уже наступило утро, и уже бегали из подъезда в подъезд мальчишки с пачками газет под мышкой. Амбросио проводил ее до трамвайной остановки. Амбросио, сказала она, теперь-то не будет, как в тот раз? Ты моя жена, сказал Амбросио, я тебя люблю. Он держал ее за плечи, пока не подошел трамвай. Она махала ему из окна и смотрела, как он уплывает назад и становится все меньше и меньше.
Машина спустилась по проспекту Колумба, обогнула площадь Болоньези, выехала на проспект Бразилии. Из-за пробок и светофоров до Магдалены добирались полчаса, зато потом, вырвавшись с проспекта, пронеслись по темным улицам и через несколько минут оказались в Сан-Мигеле: не высыпаюсь, надо сегодня пораньше лечь. Полицейские на углу отдали честь. Он вошел в дом, горничная накрывала на стол. С лестницы он окинул взглядом гостиную и столовую: в вазах — свежие цветы, серебро и бокалы сверкают, чистота и порядок. Снял пиджак, без стука вошел в спальню. Ортенсия сидела у трюмо, красила ресницы.
— Кета не хотела идти, когда узнала, что будет Ланда. — Ее отражение улыбнулось ему; он швырнул пиджак на кровать, прикрыв голову дракона на покрывале. — Ее от него в сон клонит, беднягу. Ты бы звал иногда кого-нибудь помоложе, покрасивей, ей надоело обхаживать твоих стариков.
— Водителей надо накормить, — сказал он, развязывая галстук. — Я приму ванну. Принеси мне, будь добра, стакан воды.
Он вошел в ванную, пустил горячую воду, разделся, не запирая двери, смотрел, как наполняется ванна, как горячий пар окутывает комнату, слушал, как распоряжается Ортенсия. Потом она вошла, неся стакан воды. Он принял таблетку.
— Может, выпьешь чего-нибудь? — спросила она от дверей.
— Потом, когда искупаюсь. Достань мне чистое белье, пожалуйста.
Он влез в ванну, погрузился по шею и пролежал в полной неподвижности, пока вода не начала остывать. Потом намылился, встал под холодный душ, причесался и, не одеваясь, пошел в спальню. На спине у дракона лежали свежая сорочка, белье, носки. Медленно оделся, время от времени затягиваясь дымившей в пепельнице сигаретой. Потом из кабинета позвонил Лосано, в президентский дворец, в Чаклакайо. Потом спустился в гостиную, где уже сидела Кета. На ней было черное, сильно декольтированное платье, в волосах — старивший ее шиньон. Ортенсия и Кета пили виски и крутили пластинки.
Когда Лудовико заступил на место Иностросы, дела пошли повеселей. Почему? Потому что Иностроса был редкостный зануда, а Лудовико — свой парень. Самое выматывающее, дон, что было? Не то, что приходилось делать кое-что для сеньора Лосано, и не то, что никакого тебе графика и неизвестно когда выпадет выходной, — а ночи, дон, вот погибель-то где была. Вези дона Кайо в Сан-Мигель и жди, иногда и до утра. Сиди сиднем и спать не смей. Теперь узнаешь, почем фунт лиха, сказал Амбросио, когда Лудовико впервые заступил на дежурство, а тот, поглядывая на особнячок, сказал: вот, значит, где дон Кайо свил себе гнездышко. С Лудовико хоть поговорить можно было, а то Иностроса разляжется на сиденьи и дрыхнет. А они с Лудовико залезали на стену в саду и беседы беседовали: оттуда вся улица как на ладони. Видели, как входил в дом дон Кайо, слышали голоса, Лудовико потешал Амбросио — рассказывал, что там делается: вот сейчас разлили, а теперь выпили, а когда вспыхивал верхний свет — вот, разнуздались, самое веселье пошло, куча мала. Иногда подходили к ним двое постовых с угла, и тогда курили, разговаривали вчетвером. Одно время стоял там, дон, парень с удивительным голосом, замечательно он пел, «Куколка» была его коронным номером, чего ж ты талант свой зарываешь, говорили они ему, чего тебе киснуть в полиции, меняй специальность. Где-то к полуночи начиналась самая тоска, время будто вовсе замирало, один Лудовико не унывал, языком молол, выкладывал одну байку за другой, и все про Иполито, или показывал на балкон, причмокивал, жмурил глаз и нес такое, что, простите, дон, у всех четверых так начинало зудеть, что хоть беги к девкам. Любил он и насчет хозяйки пройтись: сегодня утром, когда мы дона Кайо доставили, я, негр, ее видел. Врал, конечно. Она в халатике, негр, была, а халатик, что твоя кисея, розовый и насквозь просвечивает, на ногах — китайские туфельки, а глазки так и сверкают. Раз взглянет — помрешь, второй — воскреснешь, а третий раз — опять помер. Такой забавник он был, не соскучишься. Конечно, про сеньору Ортенсию, про кого ж еще.
В дверях она столкнулась с Карлотой, та шла за хлебом: да где ж ты была, да куда ж ты пропала? Пришлось переночевать у тетки в Лимонсильо, та захворала, нельзя было оставить. А хозяйка очень сердилась? Вместе пошли в булочную: да она и не заметила, не до того было, всю ночь не спала, слушала, что передают из Арекипы. Амалия успокоилась. А ты знаешь, что в Арекипе — революция? — говорила взбудораженная Карлота, — и хозяйка так изнервничалась, что и их с Симулой заразила, и они до двух часов ночи торчали в буфетной, слушали радио. Да что там в Арекипе, говори толком. Там забастовки, стачки, волнения, убитые есть, а сейчас требуют, чтоб хозяина нашего из правительства убрали. Дона Кайо? Да, дона Кайо, а хозяйка нигде его не может разыскать, всю ночь ругалась на чем свет стоит и звонила сеньорите Кете. Запасайтесь, сказал им китаец-булочник, берите побольше, если завтра будет революция, торговать не буду. Шли обратно, и все толковали: что же это творится? что же это будет? А за что хотят прогнать дона Кайо, а, Карлота? Хозяйка ночью кричала, за то, что слишком с ними церемонился — и вдруг Карлота схватила ее за руку, поглядела ей прямо в глаза: а ведь ты все наврала насчет тетки, ты не в Лимонсильо была, а у своего хахаля, у тебя все на лице написано. Да, глупая, у какого еще хахаля, говорят тебе, тетка захворала. Амалия глядела на Карлоту честно и серьезно, а по хребту бежали мурашки, жаром так и обдавало от счастья. Вошли в дом, а в гостиной сидела нахмуренная Симула, слушала радио. Амалия побежала к себе, быстро приняла душ, слава богу, никто ничего не спросил, не заметил, а когда с подносом поднималась в спальню, услышала позывные радиостанции «Время» и голос диктора. Хозяйка курила, сидя в постели, и на ее «доброе утро» даже не ответила. Правительство слишком долго сносило выходки тех, кто сеет смуту и ведет в Арекипе действия, направленные на подрыв основ, говорило радио, рабочие должны вернуться на заводы, студенты — в университет, и тут она встретилась глазами с хозяйкой, которая словно сейчас ее заметила: а газеты где? Живо, живо! Да, сеньора, сию минуту, и вылетела из спальни, очень довольная, что не пришлось держать ответ. Взяла у Симулы денег, понеслась в киоск на углу. Наверно, что-то серьезное случилось, никогда еще не видела хозяйку такой бледной. Когда она вошла, та прямо прыгнула из кровати, схватила газеты, стала их листать. В кухне спросила Симулу, неужто вправду — революция? неужто Одрию скинут? Та пожала плечами: ну, уж нашего-то хозяина точно скинут, его все ненавидят. Через минуту они услышали, что хозяйка спускается, побежали в буфетную, стали слушать: алло, алло, ты, Кетита? В газетах ничего нового, да что ты, я глаз не сомкнула — и увидели, как в ярости она швырнула на пол «Кронику», — эти сволочи тоже требуют отставки Кайо, столько лет они ему кадили, а теперь — такой поворот, Кетита. Она кричала в трубку, она ругалась. Амалия и Карлота только переглядывались. Нет, Кетита, не приезжал и не звонил, бедняга, наверно, выше головы занят Арекипой, может быть, он уже там. Ах, да их всех перестрелять надо, чтобы закаялись бунтовать, Кетита.
— Старуха Ивонна ругает правительство и тебя — особенно, — сказала Ортенсия.
— Ты поосторожней с ней, она меня убьет, если узнает, что я тебе это рассказала, — сказала Кета. — Мне опасно сериться с этой гадюкой.
Он прошел мимо них к бару. Бросил в стакан два кубика льда, плеснул, не разбавляя, виски и сел. Горничные, уже в наколках, фартучках и одинаковых платьях, сновали вокруг стола. Водителей покормили? Покормили, сеньор. От ванны его клонило в сон, лица Ортенсии и Кеты виделись смутно, как в дымке, он слышал их смешки и голоса, но слов не разбирал. Ну, так что там говорила старуха?
— Знаешь, это она в первый раз позволяет себе крыть тебя прилюдно, — сказала Кета. — До сих пор только сюсюкала.
— Она говорила Робертито, что Лосано часть полученных денег передает тебе, — сказала Ортенсия. — И ведь знает, кому говорить: Робертито первый сплетник и вестовщик в Лиме.
— И еще говорит, что если по-прежнему будут из нее кровь высасывать, она бросит ремесло и вернется к нравственной жизни, — засмеялась Кета.
Он привычно осклабился, собрал морщины у глаз: о, если бы они были немые, о, если бы с женщинами можно было объясняться жестами. Кета потянулась за подсоленной соломкой, и груди ее выпрыгнули из глубокого выреза платья.
— Эй, не дразни меня, — сказал Ортенсия. — Прибереги свои прелести для Ланды.
— Его даже этим не проймешь, — сказала Кета. — Он тоже, кажется, на пути к нравственной жизни.
Обе смеялись, а он слушал их, потягивая виски. Вечно одно и то же — ты знаешь новость? — те же сплетни, те же шуточки — Робертито был любовником Ивонны! — а сейчас приедет сенатор Ланда, и наутро у него появится чувство, что скоротали еще одну ночь, неотличимую от всех предыдущих. Ортенсия поднялась сменить пластинку. Кета снова наполнила стаканы, какая унылая рутина. Они успели выпить еще по стакану, когда у ворот раздался скрип тормозов.
И вот, дон, Лудовико скрашивал им это ожидание. Ротик, губки, зубки сверкают как звезды, и пахнет от нее розами, а фигура такая, что мертвец из могилы восстанет, очень ему нравилась сеньора Ортенсия. Но на самом деле он при встрече боялся глаза на нее поднять, боялся дона Кайо. А он, Амбросио? Нет, дон, что вы, он, Амбросио, только слушал и посмеивался, ничего про нее не говорил, да вовсе не казалась она ему существом из другого мира, он просто ждал, когда же рассветет и можно будет завалиться спать. Другие, дон? Сеньорита Кета тоже не очень-то прельщала? Нет, дон, не очень. Хорошенькая, конечно, но где ж тут думать о женщинах при такой-то каторжной службе, когда мечтаешь только о выходном, чтобы отоспаться за все эти жуткие ночи. Нет, Лудовико был не такой, дон, он задрал нос, как только попал в личную охрану дона Кайо: ну, негр, теперь мне дорожка укатана, теперь звание получу и отыграюсь на всех, кто мне дышать не давал, когда я просто по контракту служил, теперь пусть поостерегутся. Мечта жизни, дон. И по ночам он если не про сеньору разглагольствовал, так про карьеру свою: положат мне твердое жалованье, отпуск будет, ото всех — почет и уважение, и всякий подлезет, предложит провернуть выгодное дельце. Нет, он, Амбросио, он о такой карьере в полиции не мечтал, нет, его даже стало воротить от этого, особенно после бессонных ночей и от тягомотного ожидания. Сидишь-сидишь, куришь одну за другой, где-то к часу, к двум уже до смерти спать хочется, а зимой околеваешь от холода, а начнет рассветать — умоешься в саду у фонтанчика, и тут уже и горничные за хлебом выскочат, загудят первые машины, ударит в нос запах травы, тут уж полегче, значит, дон Кайо скоро выйдет. Когда же это кончится, когда же я заживу по-человечески, думал Амбросио. Вот спасибо вам, дон, жизнь повернулась другим боком.
Все утро хозяйка просидела в халате, с сигаретой, слушала радио. Завтракать не стала, только выпила крепкого кофе и уехала на такси. Потом ушли и Симула с Карлотой. Амалия, не раздеваясь, прилегла. Она вдруг почувствовала, до чего устала, веки отяжелели. Уснула, а проснулась уже под вечер. Приподнялась, села на кровати, попыталась вспомнить, что же ей приснилось: он ей снился, Амбросио, но что он с ней делал, было не вспомнить, но одна мысль не покидала ее во все время сна: лишь бы это длилось, лишь бы не кончалось. Значит, сладкий был сон, дура. Она умывалась, когда дверь ванной распахнулась: Амалия! Амалия! революция! У Карлоты глаза были в пол-лица: ну, что там? что вы видели? Полицейские с ружьями, с автоматами, Амалия, и всюду солдаты. Амалия причесалась, надела фартук, а Карлота прыгала вокруг. Да где это? да что там? В Университетском парке, Амалия, они с Симулой только вышли из автобуса, как увидели целую толпу — парни, девушки, плакаты, «свобода», «свобода», и кричали «А-ре-ки-па» и «До-лой Кай-о», а они с матерью стали глазеть. Сотни, а, может, и тысячи людей, и вдруг появилась полиция, грузовики и джипы, и вся Кольмена потонула в дыму, и ударили струи водометов, поднялся крик, полетели камни, и тут еще кавалерия поскакала прямо на людей. А они с Симулой не знали, куда бежать, где спрятаться. Прижались к дверям какого-то дома, а дым был такой едкий, что они от него чихали и плакали, а мимо бежали люди с криками «Смерть Одрии», и бросались в полицейских камнями. Да что же это, что даже это такое. Пошли послушать радио, а Симула сердито крестилась, а радио молчало, как ни переключали они программы — только музыка, да реклама, да вопросы-ответы.
Часов в одиннадцать увидели: хозяйка приехала, вылезает из беленькой машинки сеньориты Кеты, а та тотчас уехала. Хозяйка была спокойная: вы почему не спите, уже поздно. А Симула ей: мы, сеньора, радио слушали, но там про революцию ничего не сообщают. Да какая еще революция, сказала хозяйка, и Амалия догадалась, что она порядком дернувши, всех уже утихомирили. Да что вы, сеньора, они с Карлотой попали в самую свалку, митинг и полиция и всякое такое, а хозяйка им: дуры, нечего было пугаться, она говорила с доном Кайо по телефону, бунтовщиков из Арекипы вздрючили как следует, и завтра уже все будет спокойно. Хозяйка хотела есть, и Симула приготовила ей чурраско, а хозяйка сказала, что дон Кайо ей сказал, чтоб не беспокоились, вот она и не беспокоится, с ума больше сходить не будет. Убрав со стола, Амалия пошла спать. Чуть только легла, все началось сначала: вот дура-то, ты в него всерьез влюбилась. По всему телу разливалась одуряющая истома, необоримая приятная слабость. Как же они теперь с ним будут? К Лудовико в комнату она больше не пойдет, пусть снимет что-нибудь, по воскресеньям там будут видеться. Как у тебя все красиво получается, дура ты, Амалия. Ах, если б можно было рассказать Карлоте. Нет, она прибережет все для Хертрудис, а до тех пор — никому ничего.
Глаза у Ланды блестели, он был необыкновенно оживлен, и пахло от него вином, но, едва ступив на порог, сделал скорбную мину: он, к величайшему сожалению, всего на минутку. Приложился к руке Ортенсии, педерастическим голоском попросил у Кеты разрешения поцеловать ее в щечку и с размаху бросился на диван между обеими, воскликнув: репейник между роз. Глядя на него, лысеющего, в безупречно сшитом, скрывающем все огрехи телосложения сером костюме и темно-красном галстуке, он подумал: эту уверенную и развязную манеру дают только деньги.
— Комиссия по продовольствию собирается в десять утра, дон Кайо, ни свет ни заря, — с шутливой горестью сказал он. — А доктор велел мне спать не меньше восьми часов. Такая жалость.
— Будет врать-то, — сказала Кета, подавая ему стакан. — Просто жены боишься.
Сенатор Ланда провозгласил тост: за два совершенных творения природы, которые меня окружают, и за ваше здоровье, дон Кайо. Пригубил, глотнул, рассмеялся.
— Я свободный человек, даже супружеские узы меня не связывают! — воскликнул он. — «Я очень тебя люблю, душечка, но хочу сохранить холостяцкую свободу: может быть, это самое главное». И она меня понимает. Я женат тридцать лет, и ни разу не пришлось выяснить отношения. Ни одной сцены ревности, дон Кайо.
— Да уж, знаем, как ты пользуешься своей свободой, — сказала Ортенсия. — Расскажи о последней победе.
— Лучше я вам расскажу последние сплетни о правительстве, я только что из клуба, — сказал Ланда. — Только тс-с, чтоб не слышал дон Кайо.
Сенатор раскатисто хохотал, и Ортенсия с Кетой вторили ему, и он тоже осклаблялся, собирал морщины у глаз. Ну, если нашему досточтимому сенатору скоро уходить, пора за стол. Ортенсия, а следом за нею Кета вышли в буфетную. Ваше здоровье, дон Кайо, ваше здоровье, сенатор.
— Кета все хорошеет, — сказал Ланда. — А про Ортенсию я и не говорю.
— Я вам очень признателен за рекомендацию вашей комиссии, — сказал он. — В полдень я сообщил Савале. Без вас америкашки никогда не добились бы надбавки.
— Это я вам, дон Кайо, безмерно благодарен за «Олаве»! — протестующе воскликнул Ланда. — Недаром говорится: друг познается в беде.
Но он видел, что сенатор говорит машинально, а взглядом провожает качающиеся бедра Кеты, выходившей из комнаты: нет-нет, ни о политике, ни о делах ни слова! Он сел рядом с Ландой, увидел, как краска прихлынула к его щекам, как тот вдруг заморгал, как вытянул шею и на мгновение прильнул губами к шее Кеты. Никуда он не уйдет раньше трех-четырех ночи, придумает какой-нибудь предлог, он напьется, как всегда, и увезет Кету: он сдвинул большие пальцы обеих рук, и глаза ее заискрились, как две виноградины. Ты его разожгла, он остался, и по его милости я опять проведу бессонную ночь: плати! Прошу к столу, сказала Ортенсия, но до этого он еще успел сунуть раскаленный брус между ее бедер и услышать шипение и запах горелого мяса: плати! Ланда, с каждой следующей рюмкой делаясь все болтливей, говорил без умолку, царил за столом, сыпал анекдотами, прибаутками, комплиментами, сплетнями. Кета и Ортенсия переспрашивали, уточняли, хохотали, а он улыбался. Когда поднялись, Ланда совсем разошелся, заговорил еще пространней и оживленней, давал дамам затянуться своей сигарой: несомненно, останется. Но Ланда вдруг взглянул на часы, оживление как смыло с его лица: половина первого, пора, сколь ни прискорбно, пора. Приложился к ручке Ортенсии, вознамерился чмокнуть Кету в губы, но она ловко подставила ему щеку. Он проводил сенатора до дверей.
IX
Ее трясли за плечо, он ждет тебя, она открыла глаза, тот самый, кто возит хозяина, и увидела расплывающееся в насмешливой улыбке лицо Карлоты: на углу стоит, тебя дожидается. Торопливо оделась, — это с ним ты провела воскресенье? — причесалась, — потому и ночевать не пришла? — одурело слушая вопросы и хихиканье Карлоты. Схватила сумку, с которой в булочную ходили, вышла, а на углу стоял Амбросио. Он схватил ее за руку, не хочу, чтоб нас видели, и повел, почти поволок за собой: я боялся, Амалия, что тебе влетит. Она остановилась, посмотрела на него: а чего бояться-то? Но он тащил ее дальше: разве ты не знаешь, что дон Кайо больше не министр? Да ты с ума сошел, сказала Амалия, мне хозяйка сказала, беспорядки прекращены, но Амбросио сказал: нет, сегодня ночью отправили в отставку дона Кайо и всех министров, у нас теперь военное правительство. А хозяйка ничего не знает? Ничего не знает спит себе, и думает, что все утихомирилось. Тут и Амалия схватила его за руку: а что ж теперь будет с доном Кайо? Не знаю, что будет, но за глаза хватит и того, что уже есть. В булочную Амалия вошла одна, и мысли у нее путались: он пришел из-за тебя, он боялся за тебя, он тебя любит. Купила хлеба, вышла и снова взяла его за руку: а что ж ты скажешь в Сан-Мигеле? А дон Фермин скрывается, больше в Сан-Мигеле не живет, боится, что сцапают, полиция его день и ночь караулила, он и удрал из Лимы. А пока его нет, мы с тобой можем чаще встречаться. Он притиснул ее к стене какого-то гаража так, чтобы из окон особняка не видно было, навалился всем телом, обнял. Амалия встала на цыпочки, дотянулась до его уха, шепнула: ты боялся, что со мной что-нибудь?.. А он засмеялся в ответ. А Амалия: теперь будет лучше, чем тогда? теперь они больше не поругаются? А Амбросио: нет, больше не поругаемся. Проводил ее до угла и сказал, что если девчонки меня видели, наври им что-нибудь: мол, мы едва знакомы, а он к ней приходил с поручением от кого-то там.
Он подождал, пока автомобиль сенатора Ланды тронется, и вернулся в дом. Ортенсия скинула туфли и что-то мурлыкала, склонясь над баром: слава тебе господи, отвалил старикашка, — сказала с дивана Кета. Он сел, взял свой стакан, стал медленно потягивать виски, поглядывая, как покачивается в танце Ортенсия. Допил, взглянул на часы, поднялся. Мне тоже надо идти. Он пошел наверх, в спальню, слыша, что Ортенсия перестала напевать и поднимается по лестнице следом за ним, услышал смешок Кеты. Не можешь остаться? — сказала Ортенсия, подойдя сзади, взяв его за локоть, голос ее был нежен, готово дело, надралась, — мы с тобой целую неделю не виделись. Он повернулся, поглядел в ее посоловелые, словно растекающиеся глаза, в придурковато ласковое лицо, погладил по щеке и улыбнулся: не могу, очень много дел с поездкой президента, может быть, завтра удастся. Он взял свой портфель и пошел по лестнице вниз, слушая, как, держась за него, мурлычет разнежившейся кошкой Ортенсия, чувствуя, как ее шатает из стороны в сторону. Кета, растянувшись на диване, взбалтывала в стакане недопитый виски, и он успел поймать и перехватить насмешливый взгляд, которым она окинула их обоих — его и Ортенсию. Ортенсия отпустила его, неловко подбежала к дивану, бросилась на него ничком.
— Уезжает-покидает, — услышал он наигранно жалобный голосок: ах, артистка, — он меня больше не любит, Кетита.
— Ну и бог с ним, — Кетита перевернулась на бок, обняла ее. — Пусть себе едет, не горюй, я тебя утешу.
Он услышал бесстыдное хихиканье Ортенсии, увидел, как она жалась к Кете, и подумал: вечно одно и то же. Смеясь, играя и заигрываясь, они смыкали объятия все теснее, приникали друг к другу все ближе, и он видел, как раздвинутые смехом губы легко, словно клюя, прикасались к губам, отдергивались и снова сближались, видел, как переплетались их ноги. Он смотрел на них с последней площадки лестницы, курил, благодушно улыбаясь, и сам чувствовал, что в глазах у него появилась нерешительность, а в груди проклюнулась ярость. Внезапно, словно сдаваясь, он опустился в кресло, швырнул на пол портфель.
— Все вранье, что доктор прописал ему восьмичасовой сон, и про заседание комиссии — тоже, — говорил он, словно размышляя вслух. — Он поехал в клуб играть. Он хотел остаться, но не смог превозмочь себя. Он потакает своим слабостям.
Женщины, щекоча друг друга, ненатурально вскрикивая, шепчась, сцепясь, перекатились на самый край широкого низкого дивана. Но не упали: задержались и отодвинулись обратно, толкаясь, цепляясь, хохоча. Сморщив лоб, полуприкрыв веками глаза, он не сводил с них настороженного взгляда. Во рту у него пересохло.
— Единственный порок, которого я не признаю, — вслух думал он. — Единственный порок, который для такого богача, как Ланда, оборачивается настоящей придурью. Зачем играть? Чтобы приобрести большее? Чтобы потерять то, что имеешь? Никто не доволен собой: всегда чего-то недостает или чего-то слишком много.
— Смотри, он разговаривает сам с собой. — Ортенсия, уткнувшаяся было лицом в шею Кеты, подняла голову. — Он спятил. Никуда не пошел.
— Налей мне, — кротко сказал он. — Вы меня погубите обе.
Улыбаясь, бормоча что-то сквозь зубы, Ортенсия неверными шагами направилась к бару, а он, отыскав взглядом глаза Кеты, показал ей движением головы на дверь в буфетную: запри, прислуга проснется. Ортенсия подала ему стакан с виски, села к нему на колени. Он пил, подолгу держа виски во рту, и, полузакрыв глаза, чувствовал ее голую руку, обвивавшую его шею, пальцы, ерошившие ему волосы, слышал ее несвязное нежное лепетанье: Кайито-Дерьмо, Кайито-Дерьмо. Жжение во рту было терпимо, даже приятно. Он вздохнул, отстранил Ортенсию и двинулся вверх по лестнице, не глядя себе под ноги. Так призрак обретает плоть и вес, прыгает на тебя сзади и валит наземь: так было когда-то с Ландой, так было со всеми. Он вошел в спальню и не стал зажигать свет. Ощупью добрался до кресла, сел и, как со стороны, услышал свой неприязненный смешок. Развязал галстук, сбросил пиджак. Сеньора Эредиа внизу, сейчас поднимется. Он напрягся всем телом, замер, стал ждать, когда же она поднимется.
— Тебе бывает тоскливо, Амбросио? — говорит Сантьяго. — Это ничего. Мой друг дал мне верное средство от этого.
— Давайте-ка здесь встанем, — сказал Чиспас. — Там сплошная пьянь, если спустимся, кто-нибудь обязательно привяжется к Тете, добром не кончится.
— Вперед еще немножко, — сказала Тете. — Мне не видно танцующих.
Чиспас подогнал машину почти вплотную, и им открылись плечи и лица тех, кто танцевал в «Насьонале», стала слышна музыка, донесся голос распорядителя, объявлявшего «лучший тропический оркестр Лимы». А когда барабаны и трубы смолкли, за спиной зашумело море, и они обернулись и увидели за парапетом вскипающие белой пеной волны. У дверей ресторанов и баров стояло несколько машин. Ночь была прохладная, звездная.
— Как здорово, мы их видим, а они нас — нет, — сказала Тете. — Как будто что-то запретное делаешь. А?
— Иногда по вечерам тут бывает старик, — сказал Чиспас. — Вот будет лихо, если он застукает нас всех троих.
— Да он убьет на месте, если узнает, что мы увязались за тобой, — сказала Тете.
— Он разрыдается от счастья, увидав блудного сына, — сказал Чиспас.
— Можете мне не верить, но я — вот-вот заеду домой, причем нагряну без предупреждения, — сказал Сантьяго. — Может, даже на следующей неделе.
— Почему же мы тебе должны верить? Сколько месяцев ты нам сказки рассказываешь? — Лицо Тете осветилось. — Я придумала! Едем домой прямо сейчас, сию минуту, помиришься с родителями!
— Нет, не сегодня, — сказал Сантьяго. — И потом, по законам мелодрамы, я должен появиться один.
— Никогда ты не приедешь, и я тебе скажу почему, — сказал Чиспас. — Ты будешь ждать, чтобы отец явился к тебе в пансион, попросил прощения, уж не знаю за что, и стал умолять тебя вернуться.
— Ты не навестил его, даже когда его преследовал этот негодяй Бермудес, — сказала Тете. — Даже в день рождения не позвонил. Какая же ты скотина.
— Но если так, то ты сильно ошибаешься, — сказал Чиспас. — Не дождешься. Ты вел себя как полоумный, и родители имели полное право обидеться. Так что просить прощения тебе, а не им.
— Каждый раз талдычите мне одно и то же. Неужели нельзя еще о чем-нибудь? — сказал Сантьяго. — Сменим пластинку. Когда ты выходишь за Попейе, Тете?
— С ума сошел? — сказала Тете. — Никогда. Мы просто друзья.
— Еженедельно — столовую ложку магнезии и бабу, — сказал Карлитос. — Вот верное средство от подавленности и тоскливого настроения, Савалита.
Не успела она вернуться домой, как навстречу бросилась ошалевшая Карлота: по радио передавали, наш хозяин больше не министр, на его место поставили какого-то генерала. Да? — притворно удивилась Амалия, — а хозяйка что? Да что хозяйка, она прямо взбесилась, Симула отнесла ей газеты, так она так ее покрыла, что здесь было слышно. Амалия поставила на поднос апельсиновый сок, кофе, тосты и еще на лестнице услышала тиканье — позывные радиостанции «Время». Хозяйка была полуодета, на незастеленной кровати разбросаны газеты, не поздоровалась в ответ на «доброе утро», а злобно сказала: только кофе. Амалия налила, та поднесла чашку к губам, сделала глоток и отставила. Хозяйка металась от ванной к туалетному столику, Амалия носила за ней кофе — та, одеваясь, прихлебывала на ходу — и видела, как дрожит ее рука, как изломанной линией сошлись к переносице брови, и сама задрожала: неблагодарные твари, если бы не он, где бы сейчас был Одрия со всей своей сворой. Ничего, ничего, посмотрим, как они повертятся без него, и роняла губную помаду, и два раза проливала кофе, без него они и месяца не протянут. Она выскочила из комнаты, так толком и не накрасившись, вызвала такси, а пока ждала, кусала губы и даже выругалась. Когда она уехала, Симула включила радио, и целый день они его слушали. Говорили про членов нового кабинета, передавали их биографии, но нигде, ни по одной программе хозяина даже не упомянули. Под вечер сообщили, что забастовка в Арекипе прекращена, что завтра откроются гимназии и университет, магазины, и Амалия вспомнила, что туда, в Арекипу, уехал приятель Амбросио: может, его там убили? Симула с Карлотой обсуждали новости, она молча их слушала, а иногда отвлекалась на свое, думала про Амбросио: за тебя испугался, из-за тебя пришел, для тебя. Надо полагать, раз он теперь не министр, здесь больше жить не будет, сказала Симула, а Карлота: вот беда-то, беда для нас для всех, а Амалия подумала: а разве плохо, если Амбросио найдет для них квартирку, конечно, плохо, ведь это значит чужой бедой воспользоваться. Хозяйка вернулась поздно, и не одна, а с сеньоритой Кетой и с сеньоритой Люси. Уселись в комнате, и, покуда Симула готовила ужин, Амалия слышала, как они ее утешали: его отставили, чтобы забастовка кончилась, но от дел не отстранят; он и дома сидя всем будет заправлять, не такой человек, Одрия ему обязан по гроб жизни. Но он ни разу не позвонил, сказала хозяйка, ходя из угла в угол, а они: да он занят выше головы, заседания, совещания, позвонит, а скорей всего, сегодня и приедет. Тут они налегли на виски, а когда пошли за стол, то уже хохотали, сыпали шуточками. Уехала сеньорита Люси около полуночи.
Первой беззвучно пришла Ортенсия: он видел, как на пороге возник ее покачивающийся, словно пламя свечи, силуэт, видел, как она шла, ощупью, как нашарила и включила торшер. В зеркале, стоявшем перед ним, появилось черное покрывало, а в трюмо забился хвост дракона. Он услышал, как Ортенсия начала что-то говорить, но голос изменил ей. Ничего, ничего. Стараясь сохранить равновесие, она двинулась к нему, и вступила в темный угол, где он сидел, и тьма поглотила ее перекошенное дурашливой гримасой лицо. Он остановил ее вопросом, слова выговаривались трудно, звучали тоскливо: а сумасшедшая? сумасшедшая ушла? И ее темный силуэт вместо того, чтобы приблизиться к нему, свернул в сторону, зигзагами двинулся к кровати, мягко обрушился на нее. В слабом свете он увидел ее руку, протянутую к двери, поглядел туда, куда она указывала: Кета тоже уже прокралась в комнату. Ее пышное тело, ее рыжеватые волосы, ее агрессивная стать. Он услышал Ортенсию: не хочет с ней дела иметь, зовет тебя, Кетита, ее посылает подальше, а тебя зовет. О, если бы они онемели, подумал он и решительно схватил ножницы, сверкнул двойной безмолвный клинок, и два языка упали на пол. Они лежали у его ног, два красных, сплюснутых зверька и, корчась в агонии, пачкали кровью ковер. Он засмеялся из своей темной засады, а Кета, по-прежнему стоявшая на пороге, словно ожидая приказа, тоже засмеялась: разве ты, куколка, хочешь иметь дело с Кайито-Дерьмом, разве он не ушел, разве не освободил тебя? Ушел и ушел, зачем он нам нужен, и он с бесконечной тоской подумал: нет, она — не пьяна, она — нет. Она говорила как бездарная актриса, которая к тому же начинает терять память и произносит слова роли медленно, словно боясь спутать текст. Прошу вас, сеньора Эредиа, прошептал он, чувствуя неодолимое разочарование, и гнев исказил его голос. Он видел: она двинулась вперед, изображая неуверенность, услышал: Ортенсия спросила — про кого это он? Ты ее знаешь? Кета села рядом с Ортенсией, ни та, ни другая не смотрели в его сторону, и он вздохнул. Ну, и на черта он нам сдался, куколка, пусть отправляется к ней. Зачем она притворяется, зачем произносит слова, отсечь ей язык. Не поворачивая головы, он перебегал глазами от кровати к зеркальной двери гардероба, от зеркала на стене — к кровати, и тело его напряглось, одеревенело, нервы натянулись, словно из-под сиденья этого креслица вот-вот могли просунуться острия гвоздей. Они уже начали раздеваться, помогая друг другу ласкающими движениями, но движения эти были неточны и слишком размашисты, объятия — слишком долги или слишком кратки, и когда губы Кеты впились в губы Ортенсии, внезапно вспыхнувшая в нем ярость стала непомерной, убью обеих, если… Нет, он ошибся, они не дразнили его: они замерли, прильнув друг к другу так плотно, что стали неразличимы, продолжали бесконечный поцелуй и теперь, полураздетые, молчали, наконец-то молчали. Он чувствовал, гнев его улетучился, ладони увлажнились, а рот наполнился слюной — обильной и горькой. В зеркальной двери гардероба он видел руку, замершую на крючках лифчика, пальцы, прокравшиеся под юбку, просунутое между ног колено. Вдавив локти в ручки кресла, он напряженно ждал. Они не смеялись, они, видно, забыли про него, они не глядели в его сторону, и он сглотнул. Глаза его сновали от зеркала к зеркалу, от зеркала к кровати, чтобы ни на миг не выпустить из вида две фигуры, проворными, ловкими, спорыми движениями отстегивающие подвязки, скатывающие чулок, стягивающие трусики. Они помогали друг другу, тяжело дышали, хранили молчание. Одежда падала на ковер, жаркая волна нетерпения доплеснула даже до его угла. Теперь они были голыми, и он видел, как Кета, встав на колени, мягко повалилась на Ортенсию и почти совсем закрыла ее своим большим смугло-кожим телом, но, стрельнув глазами от зеркала на потолке к кровати, а от кровати — к трюмо, он успел поймать и свести воедино раздробленные отражения — кусочек белого бедра, белой груди, необыкновенно белую ступню, пятку — и черные волосы, перемешавшиеся с рыжими завитками Кеты, которая ритмично задвигалась взад-вперед. Он слышал их учащающееся, бурное дыхание, угадывал едва уловимый скрип пружин, видел, как, высвободясь из-под ног Кеты, вскинулись кверху ноги Ортенсии, и как все сильнее блестит их кожа, и ощущал теперь их запахи. Широко и кругообразно ходили только бедра, а верхняя часть тел была совершенно неподвижна. Он раздул ноздри, но воздуха все равно не хватало, он открывал и закрывал глаза, глотал воздух, и ему чудился вкус хлынувшей крови, запах гноя, разлагающегося мяса. Услышав новый звук, он глянул в сторону кровати. Кета лежала теперь на спине, а Ортенсия, став внезапно меньше и еще белее, скорчилась между ее широко раскинутых, мощных, темных ног, тянясь к ней полураскрытыми влажными губами. Потом и губы эти, и зажмуренные глаза исчезли в густой черной поросли, и тогда его руки расстегнули сорочку, сорвали жилет, стянули брюки, яростно выдернули из шлиц поясной ремень. Занеся его над головой, бездумно и слепо он двинулся к кровати, но успел ударить только один раз: их головы приподнялись, их руки перехватили ремень, дернули к себе, он услышал брань и свой собственный смех. Он пытался разлепить два вскинувшихся на него тела и под гулкие удары сердца чувствовал, что его тянет и втягивает в слепящую удушливую круговерть, что на него наваливаются, что он обливается потом. Через мгновение пришли колющая боль в висках и пустота. Еще мгновение он лежал неподвижно, тяжело дышал, потом отстранился, отодвинулся от женщин со смертельным и стремительно нараставшим отвращением. Глаза его были закрыты, он лежал в забытьи, смутно сознавая, что рядом опять задвигались, заерзали, задышали. Одолевая головокружение, он наконец поднялся, не оглядываясь, пошел к ванную: надо больше спать.
— А ты, Чиспас, когда женишься? — сказал Сантьяго. Официант подошел к их машине, просунул в опущенное окно поднос. Чиспас налил Тете кока-колы, себе и брату — пива.
— Да я было уж совсем собрался, но сейчас очень много работы. — Он сдул пену. — Бермудес нас почти разорил, только недавно стали понемножку выкарабкиваться, нельзя все взваливать на отца. Не помню, когда брал отпуск. Поездить бы хотелось. Ничего, я свое возьму в свадебном путешествии — объеду самое малое пять стран.
— Во время медового месяца будешь так занят, что ничего и не успеешь посмотреть, — сказал Сантьяго.
— Попрошу без пошлостей при дамах, — сказал Чиспас.
— Расскажи-ка мне, Тете, про его знаменитую Кари, — сказал Сантьяго. — Какая она?
— Да никакая, — смеясь, сказала Тете. — Совершенно бесцветное существо из Пунты. Сидит, молчит.
— Не слушай, — сказал Чиспас. — Замечательная девушка, мы с ней отлично ладим. Я вас познакомлю. Я бы давно ее привез, но, понимаешь, как тебе сказать, твои чудачества, старина…
— Она знает, что я ушел из дому? — сказал Сантьяго. — Ты ей рассказал?
— Рассказал, что брат у меня полоумный, — сказал Чиспас. — Рассказал, что ты поссорился с отцом и съехал. А то, что мы с Тете приходим к тебе украдкой, потому что ты сбежал из дому, не рассказал.
— Ты нас всегда выспрашиваешь, как мы да что, а про себя ничего не говоришь, — сказала Тете. — Так нечестно.
— Ему нравится напускать на себя таинственность, — сказал Чиспас. — Но со мной этот номер не проходит. Не хочешь говорить — не надо. Я тебя ни о чем не спрашиваю.
— Но мне же интересно, — сказала Тете. — Ну, академик, расскажи что-нибудь.
— Если ты бываешь только в своем пансионе и в газете, когда же ты успеваешь еще в университет? — сказал Чиспас. — Все вранье. Ты давно бросил свой Сан-Маркос.
— А девушка у тебя есть? — сказала Тете. — В жизни не поверю, что ты никого себе не завел.
— Вот увидишь, он женится на негритянке, или на индеанке, или на китаянке, лишь бы только назло всем, — засмеялся Чиспас.
— Ну, расскажи, по крайней мере, кто твои друзья, — сказала Тете. — Опять коммунисты?
— Он сменил коммунистов на алкоголиков, — засмеялся Чиспас. — У него есть один приятель, в Чоррильосе: тот уж точно из психушки сбежал. Рожа бандитская, а перегаром несет так, что закусывать можно.
— Но если журналистика тебе не нравится, почему ты не хочешь помириться с папой, работать у него? — сказала Тете.
— Бизнес мне нравится еще меньше, — сказал Сантьяго. — Это для Чиспаса.
— Если не станешь адвокатом и не займешься бизнесом, никогда денег не будет, — сказал Чиспас.
— Штука в том, что мне и денег тоже не надо, — сказал Сантьяго. — Зачем они мне? Вы с Тете будете миллионерами, подкинете на бедность.
— Завел свою шарманку, — сказал Чиспас. — Позволь узнать, что ты имеешь против тех, кто хочет зарабатывать?
— Ничего не имею, но сам зарабатывать не хочу, — сказал Сантьяго.
— Конечно, так гораздо проще жить на свете, — сказал Чиспас.
— Пока не переругались окончательно, закажите мне порцию цыпленка, — сказала Тете. — Умираю с голоду.
На следующий день она проснулась даже раньше Симулы. На кухонных часах было только шесть, а уже совсем рассвело, и не холодно было. Она прибралась у себя в комнате, медленно, тщательно заправила постель, как всегда, попробовала, не слишком ли горячая вода хлещет из душа, и влезла под струю не сразу, а постепенно, повертываясь то одним боком, то другим, потом намылилась, вспоминая наставления хозяйкины, — «лапки, грудки, попочку». Потом вылезла, и Симула, готовившая завтрак, послала ее будить Карлоту. Покушали, и в полседьмого она пошла за газетами. Парнишка-киоскер, как всегда, принялся с нею заигрывать, а она, против обыкновения, не отшила его сразу, а пококетничала с ним. На душе у нее было легко, до воскресенья оставалось всего три дня. Просили разбудить пораньше, сказала ей Симула, поднимись-ка, отнеси ей завтрак. Только на лестнице она вдруг увидела эту фотографию в газете. Несколько раз постучала в дверь, и, когда заспанный голос хозяйки отозвался, вошла и сказала: сеньора, в «Пренсе» — фотография дона Кайо. В полутьме увидела, как разлепился, распался надвое бесформенный ком на кровати, хозяйка приподнялась, села, зажгла лампу в изголовье, откинула назад волосы, а пока Амалия ставила поднос на кресло, пролистала газеты. Я отдерну шторы? — но та ничего не ответила, только растерянно хлопала ресницами, не сводя глаз с фотографии на газетном листе. Потом, так и не отрываясь от нее, не поворачивая головы, протянула руку, потрясла за плечо сеньориту Кету.
— Ну, чего? — жалобно простонали из-под простыни. — Я сплю, еще ночь.
— Он сбежал, Кета, — яростно трясла она ее, изумленно глядя в газету. — Он отвалил.
Тут приподнялась и сеньорита Кета, потерла двумя руками вспухшие глаза, тоже уставилась на газету, и Амалии, как всегда, стало стыдно глядеть, как они без ничего лежат в одной постели, рядышком.
— Сбежал в Бразилию, — испуганно повторяла хозяйка. — Не пришел, не позвонил. Сбежал, слова мне не сказав, Кета.
Амалия налила кофе, попыталась заглянуть в газету, но видела только черные волосы хозяйки и рыжие — сеньориты Кеты: сбежал, сбежал, что ж теперь будет?
— Ну, ему надо было уносить ноги, — сказала сеньорита, прикрывая грудь простыней. — Он напишет тебе, вызовет к себе.
Но хозяйка была как будто не в себе: Амалия видела, как у нее затряслись губы, а пальцы стиснули, смяли газету: какая сволочь, Кета, не позвонил, не предупредил, смылся и оставил меня без гроша. Она зарыдала, Амалия повернулась и вышла. Ну-ну-ну, успокойся, не реви, слышала она за спиной, пока летела по ступенькам вниз, рассказать Карлоте и Симуле.
Он прополоскал рот, тщательно вымылся, смочил полотенце одеколоном и протер лицо, лоб, шею. Медленно оделся, ни о чем не думая и слыша слабенький звон в ушах. Вернулся в спальню — они уже лежали, укрывшись простыней. Различил в полутьме растрепанные головы, перепачканные помадой и тушью лица, сонное довольство в умиротворенных глазах. Кета уже засыпала, свернувшись клубочком, но Ортенсия взглянула на него.
— Не останешься? — Голос ее был безразличный, тусклый.
— Места нет, — сказал он и улыбнулся перед тем, как ступить за порог. — Завтра, наверно, приеду.
Торопливо спустился по лестнице, взял валявшийся на ковре портфель, вышел на улицу. Лудовико и Амбросио, сидя на стене, болтали с полицейскими. Увидав его, замолчали, спрыгнули вниз.
— Доброй ночи, — пробормотал он, протянул постовым несколько кредиток. — Вот, выпейте, чтоб не простыть.
Он мельком увидел их улыбки, услышал «премного благодарны, дон Кайо» и влез в машину: в Чаклакайо. Откинул голову на спинку, поднял воротник, велел закрыть окна впереди. Сидя неподвижно, он слушал болтовню Амбросио и Лудовико, время от времени открывал глаза, узнавал улицы, площади, темную ленту шоссе: в голове стоял ровный монотонный гул. Машина остановилась в пятне света от двух прожекторов. Он услышал команды и «добрый вечер», увидел полицейских, отворявших ворота. Завтра в котором часу, дон Кайо? В девять. Голоса Лудовико и Амбросио остались позади, и, входя в дом, он оглянулся и увидел, как они открывают дверь гаража. Несколько минут посидел за столом в кабинете, пытаясь записать в книжечку то, что предстояло сделать за день. В столовой выпил стакан ледяной воды, медленными шагами поднялся в спальню, чувствуя, как дрожит в руке этот стакан. Снотворное лежало на полочке в ванной, рядом с бритвенным прибором. Принял две таблетки, запил крупным глотком воды. В темноте завел часы, поставил будильник на половину девятого. Натянул простыню до подбородка. Прислуга забыла закрыть шторы, и он видел квадрат черного неба, усыпанный слабо поблескивающими точками. Снотворное должно было подействовать минут через десять — пятнадцать. Он лег в постель в три сорок, а сейчас светящиеся стрелки будильника показывали без четверти четыре. Еще пять минут бодрствования и яви.
Часть третья
I
Он пришел в редакцию около пяти и снимал пиджак, когда зазвонил телефон. Он видел, как Ариспе поднял трубку, задвигал губами, окинул взглядом пустые столы и наконец заметил его: Савалита, на минутку. Он пересек комнату, остановился у стола, заваленного бумагами, окурками, фотографиями, корректурными оттисками.
— Вот какое дело, — сказал Ариспе. — Эти разгильдяи из уголовной хроники раньше шести не явятся. Съездите, соберите материал, потом передадите его Бесеррите.
— Улица генерала Гарсона, 3/VI, — прочел Сантьяго. — Район Хесус-Мария?
— Поезжайте, — сказал Ариспе, — а я позвоню Перикито и Дарио. В архиве, наверно, сохранились ее фотографии.
— Музу зарезали? — сказал Перикито уже в редакционной машине, перезаряжая камеру. — Гвоздевой матерьяльчик.
— Сколько лет пела на «Радио-эль-Соль», — сказан водитель Дарио. — Кто это ее?
— Наверно, на почве ревности, — сказал Сантьяго. — Я-то раньше никогда про нее не слышал.
— Я ее снимал, когда она стала «Королевой фарандолы[56]», первоклассный был бабец, — сказал Перикито. — А ты что, Савалита, и полицейскую хронику делаешь?
— Да нет, когда Ариспе позвонили, я один был под рукой, — сказал Сантьяго. — Это мне будет урок, — на службу вовремя не приходить.
Дом стоял рядом с аптекой, две патрульные машины окружала толпа зевак, а вот и «Кроника» прикатила, крикнул какой-то мальчишка. Они предъявили полицейскому свои документы, а Перикито защелкал фотоаппаратом, снимая фасад, лестницу, площадку на первом этаже. Дверь была открыта, думает он, тянуло сигаретным дымом.
— А вас не припоминаю, — сказал ему толстяк в синем, изучая его удостоверение. — Что приключилось с Бесерритой?
— Его не было на месте, когда позвонили. — И Сантьяго ощутил непривычный запах — вспотевшего тела, думает он, тронутых гнильцой фруктов. — А я из другого отдела, инспектор, потому и не припоминаете.
Вспыхнул «блиц» Перикито, толстяк отступил в сторону. Сантьяго увидел кучку вполголоса переговаривающихся людей, а за ними — кусок стены, оклеенной голубыми обоями, грязный кафель, ночной столик, черное покрывало. Разрешите — двое мужчин расступились — глаза его скользнули вверх, вниз и опять вверх — какая она была белая, думает он, — не задерживаясь на запекшихся сгустках, на черно-красных, сморщившихся краях ран, на спутанных прядях, закрывающих лицо, на черном треугольнике волос внизу живота. Он не двигался, ничего не говорил. Радуги Перикито сверкали то слева, то справа, хотелось бы лицо, инспектор, и чья-то рука отвела завитки, и открылось лицо — голубоватое и чистое, с залегшими под изогнутыми ресницами тенями. Спасибо, инспектор, сказал Перикито, присевший перед кроватью на корточки, и снова ударил луч ослепительного света. Десять лет, Савалита, ты думал о ней, если бы Ана узнала, пожалуй, приревновала бы тебя, подумала, ты влюблен в Музу.
— Кажется, нашему репортеру такие картинки внове, — сказал толстяк. — Вы уж только, юноша, постарайтесь не хлопнуться в обморок, нам хватит возни и с этой дамой.
Плавающие в густом дыму лица расплылись в улыбках. Сантьяго с усилием выдавил улыбку и из себя. Взявшись за карандаш, обнаружил, что ладони его мокрые от пота; вытащил блокнот и снова глянул и увидел: пятна крови, поникшие, сплющенные груди, чешуйчатые темные соски. От хлынувшего в ноздри запаха закружилась голова.
— Распороли до пупа. — Перикито, прикусив кончик языка ввинчивал новую лампочку. — Садист какой-то.
— Ей еще кое-что взрезали, — мрачно сказал толстяк. — Подойди поближе, Перикито, и вы, юноша: посмотрите, полюбуйтесь на это зверство.
— Дырка в дырке, — прозвучал рядом чей-то наглый голос, и Сантьяго услышал сдавленные смешки и неразборчивое бормотание. Он отвел глаза от убитой, шагнул к толстяку.
— Можно получить у вас некоторые сведения, инспектор?
— Разумеется, но сначала позвольте представиться. — Тот благожелательно протянул пухлую руку. — Адальмиро Перальта начальник отдела по расследованию убийств, а это — мой заместитель Лудовико Пантоха. И его не забудьте упомянуть.
Стараясь изо всех сил, чтобы улыбка не сползла с лица, не погасла, ты писал в блокноте, Савалита, и видел, как бьется в истерике твое перо, рвет бумагу, выводит что-то невразумительное.
— Услуга за услугу, с Бессеритой мы всегда находили общий язык, — и слышал дружелюбно-улыбчивого инспектора. — Мы вам предоставим данные — самые свежие, из первых рук, а вы нас снимете покрупней, черкнёте десять строчек поподробнее, это никогда лишним не бывает.
Снова смешки, вспышки «блица», и этот запах, и клубы табачного дыма. Сантьяго кивал, строчил, прижав к груди блокнот, перегнув его пополам, и рука его выводила какие-то закорючки, и буквы были похожи на иероглифы.
— Нас вызвала старушка из соседней квартиры, — сказал инспектор. — Слышала крики, выглянула, увидела, что дверь открыта. Старушку пришлось отправить в больницу. — Нервный припадок. Сами можете представить, каково ей было застать такое.
— Восемь ножевых проникающих ранений, — сказал старший агент Лудовико Пантоха. — Медицинский эксперт подсчитал, юноша.
— Вполне вероятно, что жертва находилась в состоянии наркотического опьянения, — сказал инспектор Перальта. — Чувствуете запах? И потом, зрачки. В последнее время она злоупотребляла наркотиками. Состояла на учете в полиции. Ну, вскрытие покажет.
— Год назад у нее были большие неприятности по этой части, — сказал старший агент Лудовико Пантоха. — Мы ее посадили тогда. Да, низко пала.
— Ножичек нельзя ли, инспектор? — сказал Перикито.
— Хорош ножичек, клинок пятнадцать сантиметров, — сказал инспектор. — Унесли на экспертизу. Есть, есть отпечатки, да еще какие — будто специально хотел нас порадовать.
— Он недолго будет гулять на свободе, — сказал Лудовико. — Наследил, орудие убийства оставил на месте преступления, пошел на него средь бела дня. Нет, это никакой не профессионал, что вы.
— Личность пока не установили: любовников у покойной было множество, — сказал инспектор. — А в последнее время путалась просто со всеми подряд. Да, бедняжка стала весьма неразборчива.
— Вы посмотрите, посмотрите, в какой конуре она встретила свой смертный час, — сказал Лудовико. — А ведь когда-то жила как принцесса.
— В тот год, когда я поступил в «Кронику», она победила на конкурсе, стала «Королевой фарандолы», — сказал Перикито. — В сорок четвертом, четырнадцать лет назад. Как время-то летит.
— Жизнь — вроде качелей: то вверх, то вниз, — улыбнулся инспектор Перальта. — Дарю вам, юноша, эту фразу, запишите, вставите в репортаж.
— Она мне казалась просто редкостной красоткой, — сказал Перикито. — А теперь смотрю — ничего особенного.
— Сколько лет прошло, Перикито, — сказал инспектор. — И потом, восемь дырок мало кому на пользу пойдут.
— Щелкнуть тебя, Савалита? — сказал Перикито. — Бесеррита обязательно снимается рядом с трупом, целую коллекцию собрал. У него, наверно, несколько тысяч фотографий.
— Видел я его коллекцию, — сказал инспектор. — Уж, кажется, я ко всему привык, всякое видел, и то — в дрожь бросает.
— Когда приедем в редакцию, сеньор Бесеррита вам позвонит, — сказал Сантьяго. — Не стану вас больше отвлекать от дела. Очень вам благодарен.
— Скажите Бесеррите, чтоб заглянул к нам в контору так часиков в одиннадцать, — сказал инспектор. — Счастливо, юноша, рад был познакомиться.
Они вышли на площадку, и Перикито сфотографировал дверь соседней квартиры. На тротуаре по-прежнему толпились любопытные, заглядывая через плечо охранявшего выход полицейского, Дарио покуривал в машине: чего ж вы меня не взяли, мне бы тоже хотелось взглянуть. Они расселись, машина тронулась, и через минуту им наперерез выскочил фургончик «Ультима Ора».
— Мы их обскакали, — сказал Дарио. — Опростоволосился Норвин.
— Знай наших. — Перикито прищелкнул пальцами, подтолкнул Сантьяго локтем. — Она была любовницей Кайо Бермудеса. Видал один раз, как он с нею входил в шикарнейший кабак на улице Канон.
— Нет, — говорит Амбросио. — И не слышал, и в газетах не читал. Я, наверно, тогда уже в Пукальпе был.
— Кайо Бермудеса? — сказал Дарио. — Да это ж бомба!
— Должно быть, разгребая эту помойку, ты чувствовал себя Шерлоком Холмсом, — сказал Карлитос. — Тебе дорого это обошлось, Савалита.
— Ты был его шофером и не знал, кто его любовница? — говорит Сантьяго.
— Не знал, — говорит Амбросио. — И никогда ее не видел. Впервые слышу, ниньо.
Пока пикапчик «Кроники» пробирался через центр, а ты, Савалита, пытался разобрать свои каракули в блокноте и восстановить разговор с инспектором, на место первоначальной оторопи пришло тревожное возбуждение. Он выпрыгнул из машины, взбежал по лестнице в редакцию. Там уже горели все лампы и за всеми столами уже сидели люди, но он не стал ни с кем разговаривать, нигде не задержался. В лотерею, что ли, выиграл? — спросил его Карлитос, он ответил: сенсационный материал, Карлитос. Сел за машинку и целый час без передышки печатал, правил. А потом, Савалита, гордясь собой, ты болтал с Карлитосом и нетерпеливо поджидал Бесерриту. И вот наконец увидел его в дверях, думает он, — приземистого и жирного, постаревшего Бесерриту, увидел его шляпенку, знавшую лучшие времена, лицо отставного боксера, нелепые усики, желтые от никотина пальцы. Какое разочарование тебя ожидало, Савалита. Он не ответил на его «добрый вечер», мельком проглядел три странички и без всякого интереса выслушал рассказ Сантьяго. Одним преступлением больше, одним меньше — что это значило, Савалита, для этого человека, который дневал и ночевал в притонах, ничего, кроме убийств, краж, растрат, поджогов, грабежа и разбоя не знал и четверть века кормился за счет воров, проституток, педерастов, наркоманов? Однако он обескуражил тебя ненадолго, Савалита. Восхитить его было трудно, но дело свое Бесеррита знал, думает он. Кажется, ему понравилось, думает он. Он снял свою древнюю шляпу, снял пиджак, закатал рукава сорочки с резинками у локтей, как у бухгалтера, думает он, ослабил узел галстука, такого же засаленного и ветхого, как костюм и башмаки, и двинулся, надутый и брюзгливый, по комнате, не отвечая на поклоны, тяжело и медленно неся литое тело, прямо к столу Ариспе. Сантьяго подошел поближе, в закуток Карлитоса, чтобы не упустить ни слова. Бесеррита ударил костяшками пальцев по крышке пишущей машинки, и Ариспа поднял голову: ну-с, сударь, что хорошенького скажете?
— Центральную полосу целиком мне. — Голос у него, думает он, был надтреснутый, хрипловатый, слабый, и говорил он насмешливо. — И Перикито дня на три-четыре в полное мое распоряжение.
— А домик с роялем с видом на море? — сказал Ариспе.
— И кого-нибудь на подхват, вот хоть Савалиту, у меня двое ушли в отпуск, — сухо сказал Бесеррита. — Если хочешь, чтоб мы раскрутили это дело, давай сотрудника.
Ариспе в задумчивости погрыз кончик красного карандаша, просмотрел машинопись, потом ищуще оглядел редакцию. Ты влип, сказал Карлитос, откажись под любым предлогом, наври что-нибудь. Но ты не стал врать, Савалита, ты счастливым пошел к столу Ариспе — прямо к волку в зубы.
— Не соблаговолите ли поработать несколько дней с уголовщиками? — сказал Ариспе. — Бесеррите требуется ваша помощь.
— Теперь, значит, спрашивают о согласии, — едко пробормотал Бесеррита. — Когда я начинал в «Кронике», никому дела не было до моего мнения. Ну-ка, живо, сказали мне, обегайте все комиссариаты, мы открываем колонку полицейской хроники, поручаем ее вам. И вот уже двадцать пять лет меня держат на этом деле, и никто еще не спросил, нравится мне оно или нет.
— В один прекрасный день, сударь, вы лопнете от злости, — Ариспе ткнул себя карандашом в грудь, — сердечко не выдержит. Окстись, Бесеррита, если у тебя отнять полицейскую хронику, ты же зачахнешь с тоски. И потом, кто, если не ты? Ты — наш перуанский корифей.
— На кой мне сдалась моя слава, недели не проходит без протеста, — проворчал Бесеррита. — Чем хвалить, лучше бы прибавили построчную.
— Двадцать пять лет, сударь, вы задаром спите с самыми дорогими шлюхами, бесплатно напиваетесь в самых шикарных борделях, а все жалуетесь, все чем-то недовольны, — сказал Ариспе. — Что же нам тогда говорить — мы-то выворачиваем карманы перед тем, как заказать лишнюю рюмочку или взять девочку.
Тарахтенье машинок смолкло, над столами показались смеющиеся лица сотрудников, слушавших диалог Ариспе и Бесерриты, который тоже начал двусмысленно улыбаться, а потом издавать, точно давясь, хриплые смешки: когда он напивался, это сопровождалось икотой, отрыжкой и бранью.
— Годы не те, — сказал он. — Женщины мне больше не нравятся.
— А, так ты на старости лет сменил вкусы? — сказал Ариспе и поглядел на Сантьяго. — Будьте осторожны, теперь я понимаю, зачем Бесеррита просил дать вас ему в помощь.
— До чего ж у нас остроумное начальство, — проворчал Бесеррита. — Ну так что? Будет мне первая полоса? Перикито даешь?
— Даю, даю, только ты смотри не обижай его, — сказал Ариспе. — Надо потрясти подписчиков, поднять тираж, вот в чем штука, сударь.
Бесеррита кивнул, повернулся — снова затюкали машинки — и вместе с Сантьяго двинулся к своему столу. Стол стоял в самой глубине комнаты, думает он, оттуда он видел спины всех сотрудников и не уставал обыгрывать эту тему: напившись, выходил на середину, расстегивал пиджак, упирал кулаки в жирные бедра и кричал: я в заднице у вас у всех! Редакторы съеживались за машинками, утыкались носами в бумаги, и никто, даже Ариспе, не осмеливался посмотреть на Бесерриту, думает он, покуда тот вел медленным яростным взором по склоненным головам страшно озабоченных редакторов, — мою полосу в грош не ставите и меня, значит, тоже? — необыкновенно сосредоточенных корректоров, — потому и загнали меня на задворки, в задницу всей «Кроники»! — всецело поглощенного своим делом кудлатого Эрнандеса, — чтоб я день и ночь любовался задами господ из международного отдела, господ из внутренней информации, — и похаживал между столами с беспокойным видом генерала перед битвой, — чтоб господа редакторы пердели мне в нос? — и до основания потрясал редакцию взрывами громового хохота. Но когда однажды Ариспе предложил ему пересесть, думает он, Бесеррита страшно возмутился: из моего угла меня вынесут только вперед ногами. Стол у него был такой же низенький и неказистый, как его хозяин, и такой же грязный, как его неизменная желтовато-серая тройка в сальных пятнах. Теперь он уселся за него, закурил тоненькую сигаретку, а Сантьяго остался стоять, взволнованный тем, что выбор пал на тебя, Савалита, предвкушающий серию статей, которые ты, Савалита, напишешь: я, Карлитос, шел на бойню как на праздник, Карлитос.
— Ладно, раз уж ввязались в это дело, надо шевелиться. — Бесеррита снял телефонную трубку, набрал номер, приблизил брюзгливо сложенные губы к микрофону, что-то сказал туда, ухватил толстыми пальцами с грязными ногтями перо, вывел на листочке какие-то закорючки.
— Все искал сильных ощущений? — сказал Карлитос. — Они тебе нравились.
— Это в Порвенире, возьмите Перикито и валяйте прямо сейчас туда. — Бесеррита повесил трубку, поднял на Сантьяго гноящиеся глаза. — Там когда-то выступала убитая. Хозяйка меня знает. Расспросите, раздобудьте фотографии. Кто, что, где, с кем дружила, куда ходила. А Перикито пусть пощелкает.
Сантьяго спускался по лестнице, на ходу надевая пиджак. Бесеррита уже предупредил Дарио, и редакционный пикап загораживал проезд. Завывали автомобильные гудки. Тут же появился разъяренный Перикито.
— Я же предупреждал Ариспе, что с этим самодуром больше работать не стану, — вопил он на всю улицу. — А он меня ему отдает на целую неделю. Савалита, он от нас мокрое место оставит.
— Характер у него, конечно, сволочной, но за своих сотрудников бьется как лев, — сказал Дарио. — Если бы не он, эту пьянь Карлитоса давно бы выкинули вон. Так что не надо.
— Уйду я из газеты, не могу больше, — сказал Перикито. — Рекламой займусь. Неделя под Бесерритой — хуже, чем триппер поймать.
Поднялись по Кольмене до Университетского парка, спустились по Асангаро, миновали белесый каменный фронтон Дворца правосудия, въехали по проспекту Республики в сырые сумерки, а когда справа, посреди темного парка, показались освещенные окна и засияли неоновые огни «Хижины», Перикито захохотал, некстати развеселившись: о господи, глаза бы мои не глядели на нее, Савалита, в воскресенье мы тут нажрались, до сих пор печенка болит.
— Бесеррита одной своей страничкой может закрыть любой бордель, любой шалман, погубить любую бандершу, — сказал Дарио. — Бесеррита — это король ночной Лимы. И скажу вам, никто так не носится со своими сотрудниками — Бесеррита их и поит, и по бабам водит. Не знаю, Перикито, чего тебе еще нужно, чем ты недоволен.
— Ладно, ладно, — согласился Перикито. — Во всем надо видеть светлую сторону. Если уж пришлось с ним работать, постараемся сыграть на его слабой струнке.
Заведения с девочками, вонючие кабаки, злачные места, где заблеванные полы посыпают опилками, фауна города Лимы в три утра. Вот где была его слабая струнка, думает он. Вот там он размякал, делался похожим на человека и вызывал к себе теплое чувство, думает он. Дарио затормозил: по полутемным тротуарам катился плотный ком людей с неразличимыми лицами, и изнемогающие фонари Порвенира лили на сумрачные фигуры слабый, скупой свет. Стоял туман, ночь была сырая. Двери «Монмартра» были закрыты.
— Постучите, Пакета, наверно, там, — сказал Перикито. — «Монмартр» открывается совсем под утро, сюда стекаются все, кто недобрал.
Постучали в стеклянную дверь — пианист в красноватом сиянии, думает он, а зубы такие же белые, как клавиши его рояля, две танцовщицы с пышными плюмажами на голове и на заду, — послышались шаги, и появился тощий парень в белой жилетке и галстуке-бабочке, глянул на них с опаской: вы из «Кроники»? Прошу, хозяйка вас ждет. Заставленный бутылками бар, потолок, усеянный платиновыми звездами, пятачок танцевальной площадки, микрофон на штативе, столики, кресла. Отворилась незаметная дверца в глубине бара, добрый вечер, сказал Перикито, и — помнишь? — выплыла Пакета — глаза в черных ореолах туши и длиннющих накладных ресниц, пухлые щеки, крутые бедра в удушье узких брючек, поступь канатоходца.
— Сеньор Бесерра вам, наверно, говорил? — сказал Сантьяго. — Мы по поводу убийства в Хесус-Мария.
— Он обещал, что меня нигде не упомянут, он слово дал, надеюсь, он его сдержит. — Помнишь, Савалита, ее губчатую руку, заученную улыбку, медовый голос с едва уловимым привкусом ненависти и тревоги. — Вы же понимаете, может пострадать репутация кабаре.
— Нам нужны только некоторые сведения, — сказал Сантьяго. — Кем она была, чем занималась.
— Да мы едва были знакомы, я почти ничего не знаю, — уклончивые взмахи жестких ресниц, кривящиеся толстые губы цвета граната, — уже полгода, как она перестала у нас петь. Нет, больше: уже восемь месяцев. Она ведь почти потеряла голос, я ее пригласила из чистой жалости, и исполняла она три-четыре номера в вечер. А до этого работала в «Лагуне».
Она замолчала, потому что в руках Перикито вспыхнула первая радуга, уставилась, открыв рот, на фотографа, деловито снимавшего бар, танцплощадку, микрофон.
— Ну, зачем это? — недовольно сказала она. — Бесеррита же мне поклялся, что меня даже не упомянут.
— Затем, что надо показать одно из мест, где убитая работала, а ваше имя мы не назовем, — сказал Сантьяго. — Мне бы очень хотелось узнать что-нибудь из ее личной жизни. Какое-нибудь происшествие, забавный случай, в этом роде.
— Я ж вам сказала, почти ничего не знаю. — Пакета продолжала следить взглядом за Перикито. — Во всяком случае, не больше того, что всему городу известно. Много лет назад была довольно знаменита, выступала в «Амбесси», жила сами знаете с кем. Ну, этого, впрочем, вы не напечатаете.
— Это почему же? — засмеялся Перикито. — У нас ведь теперь в президентах не Одрия, а Мануэл Прадо, а «Кроника» наша принадлежит его же семейству. Так что можем писать все, что захочется.
— Я тоже думал, что можем, Карлитос, — сказал Сантьяго. — И в первой статье написал: «Зверское убийство бывшей любовницы Кайо Бермудеса».
— А я думаю, Савалита, что вы слегка рехнулись, — зарычал Бесеррита, злобно перебирая листки. — Ладно, теперь узнаем, что думает начальство.
— Лучше бы так: «Звезда фарандолы зарезана» — это вызовет больший интерес, — сказал Ариспе. — Кроме того, так считают наверху.
— Она была на содержании у этого мерзавца или нет? — сказал Бесеррита. — А если была и если этого мерзавца духа нет не только в правительстве, но и вообще в стране, почему ж нельзя?
— А потому, сударь, что директорат не велит, — сказал Ариспе.
— Вот этот довод сокрушительный, — сказал Бесеррита. — Ну-ка, выправьте статью: всюду, где «бывшая любовница Кайо Бермудеса», поставьте «бывшая королева фарандолы».
— А потом Бермудес ее бросил, убежал за границу, это было в последние дни Одрии. — Пакета моргнула от очередной вспышки. — Помните, когда началась эта заварушка в Арекипе? Она вернулась на эстраду, но была уже совсем не та, что раньше. И голос не тот, и вообще. Стала пить, пыталась однажды с собой покончить. Устроиться надолго нигде не могла. Плохи были ее дела.
— И за все то время, что ты его возил, у него не было бабы? — говорит Сантьяго. — Ну, значит, он педераст.
— Как жила? — сказала Пакета. — Я ж говорю: плохо жила. Пила, любовники ее бросали, денег никогда не было. Мне ее стало жалко, вот и заключила с ней контракт, месяца два она тут работала, нет, меньше. Гостям она не нравилась. Песенки вышли из моды. Она попыталась было угнаться, сменить репертуар, но новые ритмы ей не давались.
— Любовниц не было, а бабы были, — говорит Амбросио. — «Курочки».
— Ну, а с наркотиками, сеньора, как обстояли дела? — сказал Сантьяго.
— С чем? — изумленно переспросила Пакета. — С наркотиками?
— Он ходил в бордели, — говорит Амбросио, — я его сто раз возил. К Ивонне, к этой. Очень часто ездили.
— Но ведь и у вас, сеньора, были неприятности по этой части, — сказал Сантьяго, — и вас задерживали вместе с убитой. Благодаря стараниям сеньора Бесерры в газеты ничего не просочилось. Как же вы не помните?
Мгновенная судорога передернула мясистое лицо, толстые неподвижные ресницы затрепетали от негодования, но сейчас же припоминающая улыбка упрямо вернулась на место, смягчая ее черты. Пакета чуть сощурилась, как бы проникая внутренним взором в прошлое и отыскивая там среди прочего этот пустяковый случай: ах, вот вы про что, да-да.
— Да и Лудовико, помните, я вам про него рассказывал? Это он меня подбил уехать в Пукальпу и стал шофером дона Кайо, так он тоже часто возил его в бордель, — говорит Амбросио. — Так что нет, ниньо, не педераст он.
— Никаких наркотиков, никаких наркотиков не было, а было недоразумение, которое сразу же разъяснилось, — сказала Пакета. — Полиция арестовала тут одного, появлялся тут время от времени, он, кажется, подторговывал кокаином, ну, а нас с нею пригласили как свидетелей. Мы ничего не знали, и нас сразу же отпустили.
— С кем она виделась, общалась, водила знакомство? — сказал Сантьяго.
— То есть кто любовник? — показала неровные зубы, Савалита, сверкнула глазами. — Да у нее их знаете сколько.
— Имена можете не называть, — сказал Сантьяго. — Что это были за люди, из какой среды?
— Крутила романы, но в подробности меня не посвящала, мы подругами не были, — сказала Пакета. — Я знаю то, что все знают: распутную жизнь вела, вот и все.
— А родня у нее какая-нибудь осталась? — сказал Сантьяго. — Или близкая подруга? Кто бы нам помог разобраться?
— Нет, кажется, родни не было, — сказала Пакета. — Сама-то говорила, что она из Перу, но многие считали ее иностранкой. Ходили слухи, что перуанский паспорт ей выправил сами знаете кто.
— Еще сеньор Бесерра просил какие-нибудь фотографии, когда она здесь пела, — сказал Сантьяго.
— Фотографии я вам дам, с одним условием: вы уж, пожалуйста, не упоминайте меня, не впутывайте в это дело, — сказала Пакета. — Договорились? Бесеррита мне обещал.
— Обещанное — свято, сеньора, — сказал Сантьяго. — Теперь последнее, и я вас оставлю в покое. Кто бы все-таки мог бы нам о ней рассказать?
— Когда она перестала у меня петь, я ее больше вообще не видела. — Пакета вздохнула и вдруг с таинственно-доверительным видом сказала: — Однако кое-что слышала. Поговаривали, что она пошла в заведение, сами понимаете какое. Ручаться не могу. Знаю, что жила вместе с одной женщиной, а та работала у француженки.
— У Ивонны? — сказал Сантьяго.
— Вот ее-то как раз можете назвать, — засмеялась Пакета, и всю сладость в ее голосе затопила прорвавшаяся ненависть. — Назовите, пусть полиция ее притянет, она ох как много знает.
— А как звали ту женщину, вместе с которой она жила? — сказал Сантьяго.
— Кета? — говорит Амбросио, а через минуту ошеломленно повторяет: — Неужто Кета?
— Если узнают, что я вам сказала, как ее зовут, они меня уничтожат, француженка — мой самый злейший враг. Как крестили — не знаю, а имя она себе взяла — Кета.
— Ты никогда ее не видел? — говорит Сантьяго. — И от Бермудеса никогда не слышал?
— Они жили вместе, и чего только про них не говорили, — взмахнула ресницами Пакета. — Они вроде бы не только дружили. Наверно, это вранье.
— Не видел и не слышал, ниньо, — говорит Амбросио. — Стал бы дон Кайо рассказывать своему шоферу, с кем он путается.
Они вышли, и туманный влажный полумрак Порвенира охватил их. Дарио, склонясь к рулю, клевал носом. Когда он включил зажигание, с тротуара донесся сердитый лай.
— Смотри-ка, все забыла: и про марафет, и про то, что ее арестовали вместе с Музой, — засмеялся Перикито. — Ах, паскудная баба.
— Да она рада до смерти, что Музу пришили, она ее ненавидит и даже скрыть это не может, — сказал Сантьяго. — Заметил, Перикито? И пила, и голос потеряла, и по рукам пошла.
— Но ты много вытянул из Пакеты, — сказал фоторепортер. — Грех жаловаться.
— Да ну, какой там много, — сказал Бесеррита. — Копайте, копайте. Докапывайтесь.
Это были беспокойные и напряженные дни, Савалита, думает он, ты ожил, заинтересовался, увлекся, ты без устали колесил по городу, собирая сведения в кабаре, радиостудиях, пансионах, публичных домах, ты терся среди разнообразной фауны ночного города.
— Муза — нехорошо, — сказал Бесеррита. — Надо ее окрестить заново. Вот, к примеру: «По следам Ночной Бабочки».
Ты писал длинные репортажи, сочинял заголовки и подписи к фотографиям и все больше увлекался этим. Бесеррита пробегал их, брезгливо морщась, правил грозным красным карандашом, придумывал «шапки»: «Новые данные о богемной жизни Ночной Бабочки, убитой на Хесус-Мария»; «Была ли Муза женщиной с темным прошлым?»; «Журналисты „Кроники“ обнаружили новую участницу преступления, ужаснувшего Лиму»; «От начала артистической карьеры — к кровавому концу?»; «Ночная Бабочка скатилась к самому низкому распутству, утверждает владелица кабаре, где была спета последняя песенка Музы»; «Не наркотики ли лишили ее голоса?»
— Вы обставили «Ультима Ора», Бесеррита, — сказал Ариспе. — Вы им вставили фитиль. Продолжайте в том же духе.
— Лей, лей погуще, погорячей, — говорил Карлитос. — Читающая публика требует.
— Вы делаете успехи, Савалита, — говорил Ариспе. — Лет через двадцать из вас выйдет толк.
— Я с таким восторгом собирал и копил это дерьмо: сегодня — кучку, завтра — кучку, — сказал Сантьяго. — И вот теперь целая гора, и теперь изволь все съесть. Вот, Карлитос, вот что со мной случилось.
— Ну, сеньор Бесерра, кончили на сегодня? — сказал Перикито. — Можно по домам?
— Мы еще и не начинали, — сказал Бесеррита. — Сейчас поедем к «мадам», выясним, с кем путалась Муза.
Их встретил Робертито: милости прошу, господа, будьте как дома, чем вас сегодня порадовать, сеньор Бесеррита? Но тот мгновенно охладил его: мы по делу, в кабинет пройдем, можно? Разумеется, сеньор Бесерра, проходите, проходите.
— Притащи-ка им пива, — сказал Бесеррита. — А мне — мадам. Только поживей.
Робертито взмахнул пушистыми ресницами, кивнул, недружелюбно хихикнув, и в дверях сделал антраша. Перикито рухнул в кресло, раскинул ноги: до чего ж тут хорошо, до чего же шикарно. Сантьяго сел рядом. Кабинет был весь устлан коврами, думает он, свет был мягкий, боковой, а по стенам висели три картины. На одной белокурый юноша в маске гнался по извилистой тропинке за убегавшей от него на цыпочках очень белокожей девушкой с осиной талией. На другой он ее уже поймал и падал вместе с нею к подножью плакучих ив, а на третьей девушка с оголенной грудью лежала на траве с томно-тревожным выражением лица, а юноша нежно целовал ее округлые плечи. Дело происходило на берегу озера или реки, и вдалеке плыла стая лебедей с длинными шеями.
— Что за молодежь пошла, — с удовлетворением констатировал Бесеррита. — Ничего на уме, кроме пьянства и разврата.
Губы его кривились насмешливой ухмылкой, горчичного цвета пальцы пощипывали усики, шляпу он сбил на затылок и, расхаживая взад-вперед по комнате, напоминал злодея, думает он, злодея из мексиканского фильма. Вошел с подносом Робертито.
— Сейчас придет, сеньор Бесерра, — низко поклонился он. — Спрашивала, не желательно ли вам стаканчик виски?
— Я не пью, у меня язва, — буркнул Бесеррита. — Выпьешь, а наутро кровью с… будешь.
Робертито исчез, и появилась Ивонна. Помнишь, Савалита, ее длинный, сильно напудренный нос, ее шумящее шелком, переливающееся блестками платье? Зрелая, тертая, дошлая, улыбающаяся женщина поцеловала Бесерриту в щеку, великосветским движением протянула руку Перикито и Сантьяго. Взглянула на поднос — что же Робертито вас не обслужил? — сделала укоризненную гримасу и, наклонившись, сама — очень ловко, почти без пены — наполнила стаканы до половины и протянула их посетителям. Потом села на краешек кресла, вытянула шею — кожа под глазами собралась в складки, — положила ногу на ногу.
— Ну, нечего пялиться, — сказал Бесеррита. — Отлично понимаешь, почему мы тут.
— Не могу поверить, что ты не пьешь, — помнишь, Савалита, ее иностранный выговор, ее уверенные и округлые движения всем на свете довольной матроны, главы рода? — Ты же старый пьяница, Бесеррита.
— Язва меня чуть не доконала, — сказал Бесеррита. — Теперь, кроме молока, ничего в рот не беру. Притом коровьего.
— Ты все такой же. — Она повернулась к Перикито и Сантьяго: — Мы с этим старикашкой — как брат с сестрою, мы сто лет знакомы.
— И за эти сто лет без легкого кровосмешения не обошлось, — засмеялся Бесеррита и тем же шутливо-фамильярным тоном продолжал: — Ну теперь представь, что ты пришла ко мне на исповедь, и отвечай: как долго пробыла у тебя Муза?
— Муза? У меня? — улыбнулась Ивонна. — Ваше преподобие, зачем вы повторяете грязные сплетни?
— Теперь я вижу, дочь моя, что ты мне не доверяешь. — Бессерита присел на подлокотник ее кресла. — Теперь я вижу, что ты говоришь неправду.
— Святой отец, у вас, наверно, не все дома. — Ивонна хлопнула Бессериту по колену. — Если бы она работала у меня, я бы тебе сказала.
Она достала из рукава платочек, промокнула глаза, перестала улыбаться. Разумеется, она ее знала, несколько раз приходила сюда, когда была подругой, ну, Бессерита сам знает кого. Он ее привозил сюда развлечься, посмотреть через то окошечко из бара. Но, насколько ей, Ивонне, известно, она никогда ни в одном заведении ни работала. И снова засмеялась без изысканности. Ее морщины у глаз и на шее, думает он, ее ненависть: клиентуру свою бедняжка находила на панели, как сучка беспородная.
— Видно, мадам, ты ее очень сильно любила, — проворчал Бессерита.
— Когда Бермудес ее взял на содержание, она чихала на всех через плечо, — вздохнула Ивонна. — Меня на порог не пускала. Потому, когда она всего лишилась, и ей никто не пришел на помощь. А что его упустила — так сама виновата. Не надо было пить и нанюхиваться.
— Да ты просто в восторге, оттого что ее пришили, — улыбнулся Бессерита. — Какой всплеск чувств.
— Когда прочла в газетах, мне стало ее очень жалко, — сказала Ивонна. — И потом, эти ужасные фотографии: подумать, как она жила, как скверно кончила. А если ты растрезвонишь, что она у меня служила, я буду только рада. Реклама — путь к процветанию.
— Как ты уверенно держишься, — бледно улыбнулся Бессерита. — Наверно, нашла покровителя не хуже, чем был Кайо Бермудес.
— Это все поклеп. Бермудем не имел ко мне никакого отношения, — сказала Ивонна. — Он был моим клиентом, таким же, как все прочие.
— Ладно, ближе к унитазу, чтоб не на пол, — сказал Бессерита. — Она здесь не работала. Хорошо. Теперь позови-ка ту, которая с ней жила. Мы ее расспросим и оставим вас обеих в покое.
— Которая с ней жила? — Знаешь, Карлитос, она переменилась в лице, побледнела, вся вальяжность с нее слетела. — Ты хочешь сказать, что кто-то из девочек жил с Музой?
— Ах, значит, полиция тебя еще не побеспокоила. — Бессерита поскреб усики, алчно облизнулся. — Ну, это не на горами. Готовьтесь, мадам. Рано или поздно они явятся и допросят — и тебя, и некую Кету.
— Кета? — Мир рушился, Карлитос, почва уходила у нее из-под ног. — Что ты говоришь, опомнись, Бессерита!
— Они ежедневно меняют имена, и поди, догадайся, кто есть кто, — пробормотал Бессерита. — Но ты не бойся, мы же не из полиции. Позови ее. Душевный разговор, и ничего больше.
— Кто тебе сказал, что Кета жила с ней? — Ивонна улыбалась из последних сил, пытаясь держаться с прежней непринужденностью.
— Учти, Ивонна, я-то тебе доверяю, я-то — твой истинный друг. — Бессерита назидательно воздел перст. — Мне сказала это Пакета.
— Ах, сукино отродье, тварь распоследняя, потаскуха! — Представляешь, Карлитос: сначала — дама из высшего общества, потом — испуганная старушка, а потом — просто пантера. — Из гузна выползла на свет божий, паскуда!
— Мадам, — счастливый Бессерита положил ей руку на плечо, — как вы замечательно ругаетесь, я восхищен и тронут. Мы отомстим за вас: завтра появится заметочка о том, что нет во всей Лиме более подозрительного и мерзкого притона, чем «Монмартр».
— Ты же ее погубишь. — Ивонна сжала его колено. — Разве ты не понимаешь, что полиция ее арестует, будет тягать на допросы.
— Она видела что-нибудь? — понизил голос Бессерита. — Она знает что-нибудь?
— Да нет, конечно, просто не хочет, чтоб ее впутывали в эту историю, — сказала Ивонна. — Ты ее погубишь. За что?
— Не собираюсь я ее губить, мне надо всего лишь, чтобы она сообщила кое-какие сведения о личной жизни Музы. Имени ее мы не назовем, о том, что они жили вместе, не упомянем. Моему честному слову ты, надеюсь, поверишь?
— Разумеется нет, — сказала Ивонна. — Ты такая же паскуда, как и Пакета.
— Ах, вот, значит мадам, какого вы обо мне мнения. — Бесеррита с беглой улыбкой покосился на Сантьяго и Перикито. — Что ж, ты в своем праве.
— Кета — хорошая девушка, Бесеррита, — сказала тихо Ивонна. — Не топи ее. И потом, тебе это может слишком дорого обойтись. Я тебя предупреждаю. За нее есть кому заступиться.
— Не надо сцен, — улыбнулся Бесеррита. — Позови ее. Обещаю, что ничего ей не будет.
— Неужели ты считаешь, что она, после того что случилось с ее подругой, могла прийти на работу? — сказала Ивонна.
— Хорошо, разыщи ее и устрой мне с ней встречу, — сказал Бесеррита. — Мне нужны всего лишь некоторые данные о погибшей. И передай ей: не захочет разговаривать со мной — я напечатаю ее имя на первой полосе, и тогда уж придется беседовать с полицией.
— Клянешься, что нигде не будешь ее упоминать? — сказала Ивонна.
Бесеррита кивнул. На лицо его постепенно наплывало довольное выражение, глаза заблестели. Он поднялся, подошел к столу, проворно взял стакан Сантьяго и залпом выпил. Белая пена окаймила губы.
— Клянусь. Разыщи ее и позвони мне, — торжественно сказал он. — Мой телефон у тебя есть.
— Неужели позвонит? — сказал Перикито уже потом, в машине. — Я-то думаю, она ей скажет: «Милая Кета, щелкоперы из „Кроники“ нацелились на тебя, узнали, что ты жила с Музой, спрячься, исчезни».
— Да что ж это за Кета такая? — сказал Ариспе. — Вроде бы мы должны ее знать, Бесеррита.
— Очевидно, штучка высшего разбора, птичка-надомница, — сказал Бесеррита. — Мы ее и знаем, только под другим именем.
— Вот что, сударь, — сказал Ариспе, — надо эту штучку-птичку найти во что бы то ни стало, хоть всю Лиму переверни.
— Кто-то, кажется, сомневался, что «мадам» мне позвонит? — Бесеррита не тщеславился, а глядел насмешливо. — Сегодня в семь у нас свидание. Шеф, всю первую полосу мне.
— Проходите, проходите, пожалуйста, — сказал Робертито, — сюда, сюда. Садитесь.
Теперь, когда в единственное окно проникало предзакатное солнце, комната потеряла свое таинственное очарование. Стало заметно, думает он, что обои выцвели, обивка вылиняла, а ковер прожжен и прорван во многих местах. У девушки с картинок вместо лица было какое-то пятно, и лебеди утратили четкость очертаний.
— Здравствуй, Бесеррита. — Ивонна не поцеловала его, не протянула руки. — Я поклялась Кете, что ты сдержишь свое слово. Зачем ты притащил с собой этих?
— Скажи Робертито, чтоб пива принес, — сказал Бесеррита, не вставая с дивана, не глядя на женщину, вошедшую вместе с Ивонной. — Сегодня мы заплатим.
— Высокая, ножки славные, мулатка, волосы рыжие, — сказал Сантьяго. — Прежде я никогда ее у Ивонны не видал, Карлитос.
— Садитесь, ребята, — по-хозяйски предложил Бесеррита. — Выпьете чего-нибудь?
Робертито разлил пиво по стаканам, руки у него дрожали, ресницы трепетали, взгляд был испуганным. Он чуть не бегом выскользнул из комнаты, притворил за собой дверь. Кета опустилась на узкий диванчик, думает он, она-то как раз страха не выказывала, а глаза у Ивонны горели.
— Ага, ну, раз я тебя здесь не видел, тебя держат для особых случаев, — сказал Бесеррита, прихлебывая пиво. — Работаешь дома, обслуживаешь избранную публику.
— Где я работаю, вас не касается, — сказала Кета. — И почему это вы мне тыкаете?
— Не надо, не заводись, — сказала Ивонна. — Он просто хамоват по натуре. Задаст тебе два-три вопроса, и все.
— А вот вам никогда в жизни моим клиентом не стать, — сказала Кета. — Таких денег, что я беру за ночь, вы и в руках-то не держали.
— Ну, слава богу, гора с плеч, — засмеялся Бесеррита, вытирая усы. — Скажи-ка, с какого времени ты жила с Музой в Хесус-Мария?
— Никогда я с ней не жила, все это брехня этой!.. — закричала Кета, но Ивонна схватила ее за руку, и она понизила голос: — Не впутывайте меня в это дело. Я вас предупреждаю, что…
— Мы не из полиции, а из газеты, — сказал Бесеррита. — И речь не о тебе, а о Музе. Расскажи все, что знаешь о ней, мы выйдем и сейчас же тебя забудем. Зачем нам ссориться, Кета.
— А грозить зачем? — закричала Кета. — Зачем хозяйке говорили, что сообщите в полицию? Вы думаете, мне есть чего скрывать?
— Если тебе нечего скрывать, значит, нечего и полиции бояться, — сказал Бесеррита и опять отхлебнул из стакана. — Я пришел по-дружески с тобой поговорить. Так что не будем ссориться.
— Ему можно верить, Кета, он свое слово сдержит, — сказала Ивонна. — Он тебя не назовет. Ответь ему на его вопросы.
— Ладно, сеньора, — сказала Кета. — Ну, давайте спрашивайте.
— Вот это другой разговор, — сказала Бесеррита. — Я, Кета, человек слова. Так с какого времени ты жила с Музой?
— Я с ней не жила. — Она, Карлитос, изо всех сил старалась совладать с собой, отводила взгляд, а если ненароком встречалась с ним глазами, голос ее пресекался. — Мы дружили, иногда я оставалась у нее ночевать. Переехала она на Хесус-Мария чуть больше года назад.
— Довел до истерики, а потом расколол, — сказал Карлитос. — Это его метод. Добиться, чтоб нервы сдали, и вытянуть все. Больше подходит полицейскому, а не журналисту.
Сантьяго и Перикито не притрагивались к пиву, не вмешивались в разговор, молча следили за его ходом. Да, Савалита, теперь он будет ее потрошить, теперь она все выложит. Голос ее, думает он, то срывался на крик, то был еле слышен, и Ивонна похлопывала ее по руке: успокойся, мол. У бедняжки дела шли все хуже и хуже, особенно после того, как потеряла ангажемент в «Монмартре», а Пакета показала себя в этом деле последней скотиной. Выкинула ее, можно сказать, на улицу, хоть знала, что та подыхает с голоду. Романы еще случались, но такого любовника, чтоб снял ей квартиру и платил ежемесячно, подцепить уже не смогла. И тут, Карлитос, она вдруг заплакала, и не потому, что Бесеррита допек ее вопросами, — заплакала по Музе. Значит, верность еще кое-где сохранилась, Савалита, — среди проституток, например.
— Значит, бедняжка уже дошла до ручки, — загрустил Бесеррита: одна рука приглаживает усы, другая держит стакан, поблескивающие глазки устремлены на Кету. — Соглашалась за бутылку, за дозу.
— Это тоже напечатаете? — зарыдала Кета. — Мало всей той грязи, что вы на нее каждый день вываливаете, теперь еще и про это напишете?
— О том, что скатилась на дно, что стала почти уличной, что пила, уже растрезвонили все газеты, — вздохнул Бесеррита. — Мы, по крайней мере, выпятили светлую сторону: дескать, была в свое время знаменита, стала «Королевой фарандолы» и что это вообще одна из самых очаровательных женщин Лимы.
— Чем раскапывать ее прошлое, лучше бы нашли убийцу и того, кто его послал. — Кета закрыла лицо руками. — О них небось помалкиваете, духу не хватает.
Тогда, Савалита, это случилось? Да, думает он. Окаменевшее лицо Ивонны, думает он, страх и смятение в ее глазах, пальцы Бесерриты, поглаживавшие усы и вдруг замершие, локоть Перекито, толкнувший тебя в бок. Все четверо сидели неподвижно, глядя на неутешно рыдавшую Кету. Глаза Бесерриты вспыхнули, вонзились в склоненное рыжеволосое темя.
— Я ничего не боюсь и обо всем пишу, бумага все стерпит, — почти нежно прошептал Бесеррита. — Если у тебя духу хватит, за меня не беспокойся. Кто? Кто это может быть, по-твоему?
— Если уж не хватило ума не ввязываться, — испуг на лице Ивонны, ужас на лице Ивонны, Карлитос, ее крик, — если уж наплела бог знает что, так хоть…
— Ты не понимаешь, мадам. — Голос Бесерриты стал плачущим. — Она не хочет, чтобы убийство Музы осталось нераскрытым, чтоб так и повисло. Если Кета решится, я тоже решусь. Кто это мог, по-твоему, сделать?
— Ничего я не наплела, сеньора, — сквозь рыдания сказала Кета, и вдруг, Карлитос, она вскинула голову и выпалила: — Вы сами знаете, что ее убил человек Кайо-Дерьма.
Из всех пор выступил пот, все кости затрещали. Не пропустить ни звука, ни слога, не шевельнуться, не дышать, а где-то под ложечкой вдруг ожил червячок, становясь змеей с острым жалом — как тогда, думает он, нет, куда хуже, чем тогда. Ох, Савалита.
— Вы что это, ниньо, никак плачете? — говорит Амбросио. — Больше не пейте.
— Если хочешь, я так и напишу, и напечатаю один к одному, а не хочешь — не стану, — забормотал Бесеррита. — Кайо-Дерьмо — это Бермудес? Ты уверена, что это он велел ее убить? Эта сволочь сейчас далеко от Перу, Кета.
Помнишь, Савалита: разъехавшееся от рыданий лицо, вспухшие, покрасневшие от слез глаза, дрожащие губы, качающаяся из стороны в сторону голова, машущая рука: нет, не Бермудес.
— Да что за человек? — настаивал Бесеррита. — Ты видела его? Ты была при этом?
— Кета ездила в это время в Гуакачину, — вмешалась Ивонна. — С сенатором ездила, если уж на то пошло.
— Я три дня не виделась с Ортенсией, — рыдала Кета. — Узнала из газет. Но я не вру, я знаю.
— Откуда он взялся, этот человек? — повторил Бесеррита, впившись глазами в Кету, а рукой нетерпеливо осаживая Ивонну: «Не мешай, молчи!» — Без согласия Кеты я ни строчки не напечатаю. Если она не решится, и я не сунусь.
— Ортенсия много знала об одном денежном тузе, она же голодала и мечтала только уехать отсюда, — захлебывалась слезами Кета. — Она же не по злобе, а только чтобы уехать и все начать сначала там, где ее никто не знает. Когда ее убили, я сама чуть не умерла. Мало ей горя принес эта сволочь Бермудес и все прочие, когда она скатилась вниз.
— Понятно. Она тянула из него деньги, и он приказал ее убить, чтоб прекратить шантаж, — мягко, нараспев проговорил Бесеррита. — И кого ж он нанял?
— Не нанял, а уговорил, — сказала Кета, взглянув Бесеррите прямо в глаза. — Он уговорил его, убедил. Тот был как раб, во всем ему подчинялся, даже в таких делах, о которых говорить совестно.
— Нет, все, я это опубликую, — повторял вполголоса Бесеррита. — Это же черт знает что! Я тебе верю, Кета.
— Златоцвет приказал ее убить, — сказала Кета. — А убийца — тот, с кем он жил. Зовут его Амбросио.
— Златоцвет? — И тут он сорвался с места, Карлитос, заморгал, поглядел на Перикито, потом на меня, потом смутился и перевел взгляд на Кету, потом уставился в пол и все повторял как идиот: Златоцвет! Златоцвет?
— Это прозвище Фермина Савалы, теперь-то ты видишь, что она бредит? — Это крикнула тоже вскочившая на ноги Ивонна. — Теперь ты видишь, что все это ерунда? Даже если правда, все равно несусветная глупость. Все это она выдумала.
— Ортенсия тянула из него деньги и угрожала, что расскажет жене и вообще всем на свете про его шофера, — зарычала Кета. — Все это правда, а он, вместо того чтобы отправить ее в Мексику, подослал к ней своего любовника. Ну, что, напечатаете?
— Ну, мы и вляпались все, по уши! — И он повалился на диван, Карлитос, стараясь не встречаться со мной глазами, запыхтел и вдруг, чтоб занять чем-нибудь руки, схватил свою шляпу, нахлобучил ее на голову. — А чем докажешь? А откуда ты это взяла? Ты меня на пушку не бери, Кета, я этого не люблю.
— Я ей говорила и в сотый раз повторяю: все это — полная чушь, — сказала Ивонна. — Доказательств у нее нет, сама в это время была в Гуакачине, ничего не знает. А и были бы доказательства, кто ей поверит, кто ее всерьез-то примет? Ничего себе — Фермин Савала! Сколько у него миллионов? Хоть ты ей объясни, Бесеррита, что с ней сделают, если не заткнется.
— Ты вляпалась в дерьмо, Кета, и нас за собой тащишь. — Он рычал, Карлитос, он корчил рожи, поправлял шляпу. — Если напечатаем, нас всех запрут в сумасшедший дом. Ты этого хочешь, Кета?
— Невероятно, что он так себя вел, — сказал Карлитос. — Но, видишь, нет худа без добра: по крайней мере, вся эта мерзость обнаружила, что и Бесеррита — человек, что и он способен к нормальным человеческим чувствам.
— Савалита, чего вы расселись тут? — Бесеррита посмотрел на часы, выговорил с мучительно давшейся ему естественностью: — Вам делать нечего? Идите работать.
— Трус, жалкий трус, — глухо сказала Кета. — Я так и знала, что пойдешь на попятный.
— Хорошо хоть, что ты сумел встать и выйти и не разреветься, — сказал Карлитос. — Я боюсь только, как бы девки не поняли, в чем дело: тогда тебе путь к Ивонне заказан. А ведь ее заведение — лучшее в Лиме.
— Хорошо, что я тебя нашел тогда, Карлитос, — сказал Сантьяго. — Не знаю, что бы я делал в ту ночь без тебя.
Да, ему повезло, что он встретил Карлитоса, что побрел не в пансион, а на площадь Сан-Мартин, что не пришлось в полном одиночестве плакать в подушку, чувствуя, что мир рухнул, не зная, покончить ли с собой, убить ли отца. Бедный старик, Савалита. Да, он сумел встать, сказал «до свиданья», вышел из комнаты, столкнувшись в дверях с Робертито, и добрался до площади Второго Мая, так и не поймав такси. Ты жадно заглатывал холодный воздух, Савалита, ты слышал, как колотится сердце, и время от времени переходил с шага на бег. Ты вскочил в автобус, вылез на Кольмене и вдруг увидел, как из-за столика в баре «Села» поднимается несуразная фигура Карлитоса и машет тебе рукой. Ну что, Савалита, вы уже были у Ивонны? Пришла к вам эта самая Кета? А Бесеррита где? А Перикито? Но когда он подошел поближе, сразу заговорил по-другому: что стряслось, Савалита?
— Мне плохо. — Ты, Савалита, вцепился в него. — Мне очень плохо, Карлитос.
Да, это был Карлитос, и он смотрел на тебя в растерянности, а потом хлопнул по плечу: надо пойти дернуть, Савалита. И он покорно поплелся за тащившим его Карлитосом и, как лунатик, спустился по лесенке «Негро-негро», слепыми спотыкливыми шагами пересек полутьму бара. Их всегдашний столик был свободен, два немецких пива, крикнул Карлитос и откинул голову к колонкам «Нью-Йоркера».
— После очередного кораблекрушения нас всегда прибивает к этому берегу. — Его косматая голова, думает он, и светящееся в глазах участие, и небритое лицо, и желтоватая кожа. — Этот шалман нас притягивает.
— В пансионе я бы, наверно, сошел бы с ума, Карлитос, — сказал Сантьяго.
— Я-то подумал сначала, что это так называемые пьяные слезы, но теперь вижу: нет, — сказал Карлитос. — С Бесерритой нельзя не поругаться. Он что, напился и покрыл тебя в три этажа? Не обращай внимания.
Язвительные, глянцевито поблескивающие разноцветные карикатуры по стенам, говор и гул невидимых посетителей. Официант принес пиво, они выпили одновременно. Карлитос поглядел на него поверх стакана, протянул сигарету, чиркнул спичкой.
— Помнишь, Савалита, здесь мы с тобой вели нашу первую мазохистскую беседу, — сказал он. — Здесь мы признались друг другу, что я не состоялся как поэт, а ты — как коммунист. Теперь мы просто два газетчика. Мы с тобой здесь подружились.
— Мне надо это кому-нибудь рассказать, иначе я сгорю, Карлитос, — сказал Сантьяго.
— Если тебе станет легче, я готов, — сказал Карлитос. — Только сперва подумай. Мне тоже иногда случалось изливать душу разным людям, а потом я не знал, куда деться от ненависти к тем, кто узнал мои слабости. Может быть, завтра, Савалита, и ты меня возненавидишь.
Но Сантьяго, не отвечая, снова заплакал. Он согнулся над столом, захлебываясь от рыданий, не отнимая ото рта носовой платок, чувствуя на плече руку: ну-ну, успокойся, слышал его голос:
— Ну, что, Бесеррита нажрался и сказал тебе про отца при всем честном борделе? — мягкий, думает он, чуть застенчивый, сочувственный.
Нет, Савалита, это случилось не в ту минуту, когда ты услышал это от Кеты, а тогда, в баре «Негро-негро», когда понял, что вся Лима, кроме тебя, знает, что твой отец — педераст. Вся редакция, кроме тебя, думает он. Заиграл пианист, в полутьме засмеялась женщина, он почувствовал горький вкус пива, подошел официант с фонариком: забрал пустые бутылки, поставил новые. Теребя платок, вытирая глаза и губы, ты говорил, Савалита. Мир не рухнет, ты не сойдешь с ума, Савалита, не покончишь с собой, думает он.
— Ты же знаешь, у девок язык — как бритва. — Карлитос то откидывался к стене, думает он, то нависал над столом и тоже был удивлен и испуган. — Она выпалила это, чтоб отплатить Бесеррите, чтоб заткнуть ему рот: ведь ей пришлось по его милости пережить несколько неприятных минут.
— Они говорили про него как про тебя, — сказал Сантьяго. — И я сидел там, Карлитос.
— Самое мерзкое — не эта история с убийством: это-то, я полагаю, брехня, Савалита. — Карлитос тоже запинался, думает он, и тоже противоречил себе. — А то, что ты узнал, и главное — от кого узнал. Я-то думал, ты в курсе.
— Эта ужасная кличка, и эти слова — «его любовник, его шофер», — сказал Сантьяго. — Так, словно они его знают всю жизнь. Его имя треплют в публичном доме. И я — там. Там, Карлитос.
Этого не может быть, Савалита, подумал ты и закурил, это — ложь, и выпил глоток пива, и голос изменял ему, когда он повторял «этого не может быть». И на фоне ко всему безразличных карикатур из «Нью-Йоркера» плавало размытое дымом лицо Карлитоса: тебе кажется это ужасным, Савалита, но, поверь мне, бывает и хуже. Ты свыкнешься, притерпишься, и будет тебе наплевать на это, и он потребовал еще пива.
— Я тебя накачаю сегодня, — гримасничая, сказал он, — тебе будет так скверно, что ни о чем другом думать не захочется, — еще немного — и ты поймешь, что не стоило так горевать, Савалита.
Но напился Карлитос, думает он, как теперь напиваешься ты. Карлитос поднялся и пропал в полутьме, смех женщины замирал и звучал снова, пианист играл один и тот же монотонный пассаж: хотел накачать тебя, а напился-то я, Амбросио. И снова появился Карлитос: отлил не меньше литра, разве можно так тратить деньги, а?
— А зачем вам меня накачивать? — смеется Амбросио. — Это никому еще и никогда не удавалось.
— Вся «Кроника» знала, — говорил Сантьяго. — Когда меня не было, меня называли «сынок того педераста»?
— Не сходи с ума, Савалита, — сказал Карлитос. — Ты-то тут при чем?
— Никогда ничего не слышал об этом, — ни в школе, ни у нас в Мирафлоресе, ни в университете, — сказал Сантьяго. — Ведь если бы это было правдой, хоть что-нибудь-то до меня докатилось бы, я бы заподозрил неладное. Но ведь никогда ничего, Карлитос.
— По Перу вечно гуляет какая-нибудь сплетня, — сказал Карлитос. — Она так обкатывается, что становится вроде правды. Выбрось это из головы.
— А может быть, я не хотел знать? — сказал Сантьяго. — Пропускал все мимо ушей?
— Не собираюсь тебя утешать, тебя не в чем утешать, отрыгнув, сказал Карлитос. — Вот его стоит пожалеть. Если это брехня, то его опорочили и замазали так, что не отмыться, а если правда, то жизнь его, наверно, достаточно хреновая. Хватит об этом.
— Правдой это не может быть, — сказал Сантьяго. — Если это не брехня, то, значит, клевета.
— Наверно, эта шлюха за что-нибудь его ненавидит и решила отомстить таким способом, — сказал Карлитос. — Может, какие-нибудь постельные недоразумения, а может быть, шантаж. Не знаю, что ты мог заподозрить или почувствовать. И потом, вы с ним сколько лет не виделись?
— Я? — сказал Сантьяго. — Да как тебе могло в голову такое прийти? Как я на него посмотрю после всего этого? Да я умру от стыда.
— От стыда не умирают, — сказал Карлитос и снова рыгнул. — Смотри, тебе видней. Так или иначе, история эта не всплывет.
— Ты что, не знаешь Бесерриту? — сказал Сантьяго. — Обязательно всплывет. Бесеррита постарается.
— Бесеррита пойдет советоваться к Ариспе, Ариспе — в директорат, — сказал Карлитос. — Они ж не дураки и себе не враги, что один, что другой. Такие имена в полицейской хронике трепать никто не позволит. Так тебя огласка пугает? Какой ты все-таки еще буржуй, Савалита.
И снова рыгнул, и засмеялся, и заговорил — все более несвязно: ты станешь мужчиной, Савалита, сегодня вечером или вообще никогда не станешь. Да, тебе повезло, думает он: видеть, как напивается Карлитос, слышать, как он, отрыгивая, плетет околесицу, тащить его волоком из «Негро-негро», прислонять к колоннаде в ожидании такси. Повезло, что пришлось везти его в Чоррильос и подымать, взяв под мышки, по лестнице, раздевать и укладывать в постель. Повезло, что не напился, думает он, что был занят каким-то делом и должен был думать о Карлитосе, а не о себе. Завтра я схожу к тебе в больницу, снесу чего-нибудь почитать, думает он. Несмотря на отвратительный вкус во рту, на туман в голове, на ломоту во всем теле, наутро ему стало лучше. Он перестрадал и стал сильнее, думает он, и мышцы одеревенели, потому что спал он не раздеваясь, на неудобной кушетке, стал спокойнее, словно пережитое переменило его, заставило повзрослеть. Вот этот маленький душ, втиснутый между раковиной и унитазом в квартире Карлитоса, и холодная вода, от которой ты вздрогнул и окончательно проснулся. Он медленно оделся. Карлитос спал — на животе, свесив голову с кровати, в трусах и носках. Вот улица, а на улице — солнце, с которым бессилен справиться утренний туман, разве что чуть-чуть подпортить, вот кафе на углу, и кучка трамвайщиков в синих фуражках облепила стойку, обсуждает футбол. Он заказал кофе с молоком, спросил, который час, десять, он уже должен был приехать в контору, и ты, Савалита, не волновался, был спокоен. К телефону пришлось идти мимо стойки, потом по коридору, заставленному ящиками и коробками. Набирая номер, увидел вереницу муравьев, ползущую по стропилам. Ладони вдруг вспотели, когда в трубке раздался голос Чиспаса: слушаю.
— Привет, Чиспас. — И по всему телу побежали мурашки, и пол вдруг стал податливым и рыхлым. — Это я, Сантьяго.
— Не могу говорить, — еле слышно прошипела трубка. — Позвони попозже, старик здесь.
— Я хочу с ним поговорить, — сказал Сантьяго. — Да-да, с ним. Передай ему трубку, это срочно.
Наступило долгое — ошеломленное? изумленное? восторженное? — молчание, нарушаемое стрекотом пишущей машинки и растерянным покашливанием Чиспаса, который, наверно, уставился на телефон, не зная, что сказать, что делать, а потом его театральный выкрик: а-а, да это же хилячок, да это же академик! — и машинка замолкла. Да где ж ты пропадал, да откуда ж ты взялся, почему ж ты домой не являешься. Да, папа, это наш Сантьяго, просит тебя. Другие голоса, перекрывшие, заглушившие голос Чиспаса, и вот — жаркая кровь прихлынула к твоему лицу, Савалита.
— Алло, алло. — Тот же голос, что и годы назад, только чуть подрагивающий от волнения и радости, голос изумленный, голос, срывающийся на крик. — Алло, это ты, сынок? Сынок? Ты?
— Здравствуй, папа. — А сюда, в коридор, долетал смех толпившихся у стойки вагоновожатых, а рядом с тобой громоздились штабеля прохладительного «Пастерина», а муравьи уже скрылись за жестяными коробками галет. — Да, папа, это я. Как там мама? Как вы все?
— Мы обижены на тебя, мы ждем тебя каждый день. — Голос полон мучительной надеждой, слова звучат сбивчиво. — А ты? Ты-то как? Ты здоров? Откуда ты звонишь?
— Я в Чоррильосе. — Да нет, этого не может быть, это вздор, выдумки, клевета, думает он. — Мне надо с тобой поговорить, папа. Ты сейчас очень занят?
— Нет, нет, конечно, я сейчас приеду. — И вот почти ничего, кроме беспокойства и тревоги. — Ничего не случилось? Ты в порядке? У тебя неприятности?
— Нет, папа, все в порядке. Буду ждать тебя у входа в «Регатас», это здесь рядом.
— Я еду, еду. Я выхожу. Через полчаса буду, самое большее. Вот Чиспас что-то хочет тебе сказать.
В трубке — хлопанье дверей, грохот отодвигаемых стульев, и снова — тявканье машинки, отдаленное завывание клаксонов, шум машин.
— Старик помолодел за секунду лет на двадцать, — радостно сказал Чиспас. — Вылетел пулей. А я уж не знал, что врать. Что стряслось? Ты опять влип в какую-нибудь историю?
— Нет, никуда я не влип, — сказал Сантьяго. — Много времени прошло. Я помирюсь с ним.
— Давно пора, давно пора, — твердил Чиспас ликующе, но все еще недоверчиво.
— Подожди, я маме позвоню. Ее надо предупредить. А то как бы она на радостях в обморок не брякнулась.
— Я сейчас не поеду домой, Чиспас. — И услышал: да ты что, старина, так нельзя. — В воскресенье. Скажи, что приду в воскресенье к обеду.
— Ладно, понял. Мы с Тете ее подготовим, — сказал Чиспас. — Ах ты, капризник. На обед будет чупе с креветками.
— Помнишь, когда мы с тобой виделись последний раз? — говорит Сантьяго. — Это было лет десять назад, у входа в «Регатас».
Он вышел из кафе на проспект, но вместе того, чтобы спуститься по лестнице к «Регатас», медленно, рассеянно побрел дальше, думая о том, что сделал, и удивляясь тому, что сделал. Был прилив: море проглотило полосу песчаного клубного пляжа, пенистые языки дотягивались до помоста, на котором летом было столько зонтиков, столько купальщиков. Сколько лет, Савалита, ты не был на пляже клуба «Регатас»? С тех пор, как поступил в Сан-Маркос, значит, лет пять-шесть, а в ту пору казалось — сто. А теперь — тысячу, думает он.
— Как же не помнить? — говорит Амбросио. — Вы же тогда помирились с папой вашим, с доном Фермином.
Что они, строят бассейн? Интересно, Чиспас тогда еще занимался греблей? Ты, Савалита, стал чужим в собственной семье, ты не знал, что делают твой брат, твоя сестра, чем они заняты, сильно ли переменились и в чем переменились. Он дошел до подъезда клуба, сел на тумбу, державшую цепь, каморка швейцара была пуста. Оттуда ему была видна Агуа-Дульсе, пустынный берег, закрытые павильончики, туман, окутывавший скалы Барранко и Мирафлореса. На гальке лежало несколько лодок, одна — совсем дырявая. Было холодно, ветер трепал его волосы, оставлял на губах привкус соли. Он сделал несколько шагов по этому маленькому пляжу, отделявшему «Регатас» от Агуа-Дульсе, присел на лодку, закурил: если бы я не ушел из дому, папа, я так никогда бы ничего и не узнал. Над водой кружили чайки, они на мгновенье присаживались на скалы, потом взлетали и круто снижались, так что лапки оказывались в воде, ныряли и выныривали, держа в клюве почти невидимую трепещущую рыбешку. Зеленовато-свинцовое море, думает он, бурая пена разбивающихся о скалы волн. Я не должен был поступать в Сан-Маркос, папа. Ты не плакал, Савалита, и ноги у тебя не дрожали, ты вел себя как подобает мужчине, ты не кинулся к нему, не упал в его объятья, скажи мне, что это неправда, папа, скажи мне, что все это не так. Вдалеке показалась машина, она шла зигзагами, объезжая рытвины, вздымая пыль. Он встал, пошел навстречу. Не плакать? Притвориться, что я ничего не замечаю? Но ведь он, наверно, за рулем, и ты, Савалита, увидишь его лицо? Да, вот за лобовым стеклом — широкая улыбка Амбросио, звучит его голос: как поживаете, ниньо Сантьяго? И вот — отец. Как он поседел, как похудел, сколько новых морщин: сынок. Больше отец ничего не сказал, думает он, только раскинул руки, обнял его и надолго прижал к себе, и губы его, Савалита, приникли к твоей щеке, и ты почувствовал запах его одеколона, и сам вдруг охрип: здравствуй, папа, как ты, папа? Все вздор, все клевета, быть этого не может.
— Вы ж не знаете, ниньо, до чего ж дон Фермин обрадовался, — говорит Амбросио. — Представить себе не можете, что для него было помириться с вами.
— Да ты, наверно, совсем продрог здесь, сегодня такая мерзкая погода. — Он положил руку тебе на плечо, Савалита, он говорил медленно, чтобы скрыть волнение, и подталкивал тебя к клубу. — Пойдем, тебе надо чего-нибудь выпить, согреться.
Они медленно и молча пересекли баскетбольную площадку, вошли в здание клуба через боковые двери. В ресторане никого не было, и даже столы еще не были накрыты. Дон Фермин хлопнул в ладоши, и тотчас, торопливо застегиваясь, появился официант. Заказали кофе.
— А вскоре ты уволился, да? — говорит Сантьяго.
— Сам не знаю, зачем мне этот клуб, я здесь никогда не бываю, — говорил дон Фермин, думает он, а глазами спрашивал: «как ты? как ты живешь? как ты жил? я ждал тебя каждый день все это время». — Чиспас и твоя сестрица тоже, кажется, сюда не ходят. Скоро продам, честное слово. Членство стоит теперь тридцать тысяч, а мне в свое время обошлось в три.
— Точно не вспомнить, — говорит Амбросио. — Вроде бы да, вскоре.
— Как ты похудел, одни глаза остались, мама упадет в обморок когда тебя увидит, — он пытался, Савалита, говорить строго и не мог, и улыбался растроганно и печально. — Эта работа по ночам тебе не на пользу. И то, что живешь отдельно, — тоже.
— Да что ты, папа, я прибавил в весе, а вот ты похудел, и сильно.
— Я уж думал, ты вообще никогда не позвонишь, и вдруг — такая радость. — И знаешь, Карлитос, если бы он чуть шире открыл глаза… — Что случилось?
— Да ничего не случилось, — или изменился в лице, — тут просто такое дело… хотел предупредить тебя, могут быть неприятности.
Официант подал кофе; дон Фермин протянул Сантьяго сигареты и ждал, особенного интереса не выказывая.
— Не знаю, читал ли ты в газетах, папа, насчет этого убийства, — но нет, Карлитос, он по-прежнему смотрел на меня, изучал мое лицо, одежду, неужели можно так притвориться, Карлитос? — слышал про певичку, ее зарезали на Хесус-Мария, она была любовницей Бермудеса?
— Ну да, слышал. — Дон Фермин сделал неопределенное движение, и смотрел все так же ласково, хотя и с любопытством. — Это Муза.
— «Кроника» раскапывает все, что имело отношение к ее жизни, — и ты убедился, Савалита, все это было враньем, я был прав, сказал Карлитос, нечего было так огорчаться. — Она раздувает эту историю.
— Ты весь дрожишь, смотри, как бы не простудился. — Мои слова, Карлитос, как будто немного раздражали его, он пропускал их мимо ушей, а сам все смотрел на меня с невысказанным упреком: почему же ты ушел? почему так долго не звонил? — Ну и что? «Кроника» всегда гоняется за сенсациями, это ее стиль. Какое это имеет отношение…
— Вчера в редакцию пришла анонимка, папа. — Ведь он так любит тебя, Савалита, неужели он мог устроить этот спектакль? — Там сказано, что убийца — это бывший охранник Кайо Бермудеса, ныне служащий у — и было названо твое имя. Такая же анонимка могла поступить и в полицию. — Да, думает он, он и устроил этот спектакль именно потому, что любил тебя, Савалита. — Вот я и хотел предупредить тебя.
— Ты про Амбросио? — И ты увидел его удивленную улыбку, Савалита, такую естественную и уверенную, как будто он сию секунду заинтересовался твоим рассказом, сию секунду что-то понял. — Это Амбросио-то — человек Бермудеса?
— Кто-то может принять эту анонимку на веру, — сказал Сантьяго. — В общем, я хотел, чтоб ты знал.
— Это негр-то — убийца? — И рассмеялся так весело, так непринужденно, и видно было, что вздохнул с облегчением, и глаза его говорили: слава богу, я уж думал, сынок, что это каким-то боком касается тебя. — Да он мухи не обидит. Бермудес мне его отдал, потому что я хотел, чтобы мой водитель был полицейский.
— Я хотел, чтоб ты знал, папа, — сказал Сантьяго. — Репортеры и полиция начнут разматывать, могут явиться домой.
— Ну и правильно сделал. — Он кивал тебе, Савалита, он улыбался и маленькими глотками прихлебывал кофе. — Они испытывают меня на прочность, играют на нервах. Не в первый раз и, боюсь, не в последний. Это уж как водится. Если бы бедный Амбросио знал, что его считают способным на такое!
Он снова засмеялся, допил кофе, вытер губы: ах, сынок, сколько всякой анонимной мерзости я получил и еще получу. Он глядел на Сантьяго с нежностью и, перегнувшись через стол, взял его за руку:
— Но мне вот что не нравится: тебя в «Кронике» заставляют заниматься подобным? Ты пишешь про уголовщину?
— Нет, папа, я к этому не имею отношения. Я в отделе внутренней информации.
— Нет, все-таки ночные бдения явно тебе не на пользу, если так и пойдет, ты заболеешь, у тебя слабые легкие. Не довольно ли этой газетной поденщины? Давай подберем тебе что-нибудь более подходящее. Чтоб, по крайней мере, ночью спать.
— Я нигде не найду такой работы, как в «Кронике», папа: всего несколько часов в день. Много времени остается на университет.
— Скажи, Сантьяго, ты правда ходишь на лекции? Клодомиро говорил мне, что ты слушаешь лекции, сдаешь экзамены, но я не знал, верить ли этому. Это правда?
— Правда, папа. — И не покраснел, не замялся: наверно, уменье врать передалось мне от тебя по наследству. — Я уже на третьем курсе. Непременно буду защищать диплом, вот увидишь.
— Значит, стоишь на своем? — медленно сказал дон Фермин.
— Ну почему, теперь все будет по-другому, в воскресенье я приду к обеду, спроси Чиспаса, я просил его подготовить маму. Теперь мы будем часто видеться, обещаю тебе.
Тут — помнишь, Савалита? — какая-то хмурая тень легла на его лицо. Дон Фермин выпрямился на стуле, отпустил руку Сантьяго, попробовал улыбнуться, но лицо оставалось печальным, и уголки губ были горестно опущены.
— Я ничего от тебя не требую, по крайней мере, обдумай, не говори «нет», недослушав, — пробормотал он. — Можешь работать в «Кронике», если тебе так хочется. Но возьми ключи от дома, мы отдадим тебе комнату рядом с кабинетом. Ты будешь совершенно независим — так же, как сейчас. Но мать хоть будет спокойна за тебя.
— Мать страдает, мать плачет, мать молится, — сказал Сантьяго. — Но я-то ее знаю, Карлитос, и знаю, что она смирилась с моим уходом, чуть только я ступил за порог. Это он не смирился, это он считал дни.
— Ты уже доказал, что можешь прокормить себя и быть самостоятельным, — настойчиво говорил дон Фермин. — Теперь пришла пора вернуться, сынок.
— Подожди еще немного, папа. Я буду приходить к вам каждую неделю, обещаю тебе, спроси у Чиспаса, если не веришь.
— Но ведь ты и вправду слаб здоровьем, почему ты должен жить так трудно? Откуда такая гордыня, Сантьяго? Родители для того и живут, чтобы помогать детям.
— Мне не нужны деньги, папа. Мне вполне хватает того, что я зарабатываю.
— Ты зарабатываешь полторы тысячи в месяц, то есть умираешь с голоду. — Помнишь, Савалита, ты опустил глаза, стыдясь того, что понял, что он — знает. — Я тебя не пилю, не подумай. Но не могу понять, отчего ты не хочешь, чтобы я тебе помогал.
— Если бы мне были нужны деньги, я бы попросил, папа. Но мне на жизнь хватает, расходы у меня минимальные. Пансион — дешевый. Честное слово, вовсе не впроголодь.
— И теперь ты уже можешь не стыдиться, что твой отец — капиталист, — вяло улыбнулся дон Фермин. — Этот проходимец Бермудес поставил нас на грань разорения. Он добился расторжения нескольких контрактов, присылал к нам комиссии, которые рассматривали отчетность только что не в лупу, душил налогами. А теперь, когда у власти Прадо, у нас не правительство, а самая настоящая мафия. Те контракты, которые мы сумели перезаключить после ухода Бермудеса, опять расторгли — подряды передали их сторонникам. Если так и дальше пойдет, я стану коммунистом, вроде тебя.
— А еще предлагаешь мне денег, — с натугой пошутил Сантьяго. — Может быть, скоро мне придется тебя кормить, папа.
— Раньше все стонали: Одрия грабит страну! — сказал дон Фермин. — Такого воровства, как сейчас, свет не видывал, и все равно все довольны.
— Теперь воруют, сохраняя известные приличия. Людям это не так заметно.
— А как же ты можешь работать в газете, которая принадлежит клану Прадо? — Знаешь, Карлитос, он унижался передо мной, и если бы я сказал «стань на колени, тогда вернусь», он бы стал. — Они что, не такие же капиталисты, как твой отец? Им служить ты можешь, а в моем деле принимать участия не хочешь, тем более что дело это клонится к упадку?
— Мы так хорошо разговаривали, и вдруг ты рассердился, папа. — Ах, Савалита, сказал Карлитос, он унижался, он был совершенно прав. — Давай не будем об этом.
— Я нисколько не сержусь. — Он испугался, Савалита, он испугался, что ты обидишься и в воскресенье не придешь, не позвонишь и еще сколько-то лет вы не увидитесь. — Просто меня огорчает, что ты в грош не ставишь своего отца.
— Зачем ты так говоришь, ведь это не так, и ты это знаешь.
— Ну хорошо, хорошо, не будем спорить. — Он подозвал официанта, вытащил бумажник, улыбнулся, скрывая горькое чувство. — Итак, в воскресенье мы тебя ждем. Если бы ты знал, как мать будет рада.
Обратно шли через баскетбольную площадку, где уже не было игроков. Туман рассеялся, стали видны далекие бурые скалы и крыши Малекона. Остановились в нескольких шагах от машины. Амбросио вылез, распахнул дверцу.
— Не постигаю я тебя, сынок. — Он не смотрел на тебя, Савалита, он понурился и обращался словно ко влажной земле, к покрытым слизью валунам. — Сначала мне казалось, что ты ушел из дому по идейным соображениям, потому что коммунист должен жить бедно и бороться за права бедняков. Но теперь?.. Но уходить затем, чтобы сидеть теперь на жалкой должности, ничего не иметь впереди?.. Не понимаю.
— Пожалуйста, папа, не будем об этом, я очень тебя прошу, папа.
— Я завел этот разговор, потому что люблю тебя. — Глаза его, думает он, округлились, голос сел. — Ты многого мог бы достичь и многое свершить. Зачем ты губишь себя, Сантьяго?
— Тем не менее, папа, я буду жить так, как мне хочется. — Сантьяго поцеловал его и отстранился. — В воскресенье увидимся. Я приду часам к двенадцати.
Он быстро зашагал прочь, свернул к Малекону и, уже поднимаясь по откосу, услышал, как взревел мотор, и увидел, как машина, прыгая на рытвинах, понеслась вдоль Агуа-Дульсе, скрылась в облаке пыли. Ты оказался несговорчив, Савалита. Будь отец жив, он продолжал бы заманивать тебя домой, придумывал бы все новые и новые доводы, лишь бы только ты вернулся.
— Ну, ты уже видел газету? Ни единого слова о Кете, — сказал Карлитос. — А ты помирился с отцом, а скоро помиришься с матерью. Представляю, какой прием ждет тебя в воскресенье.
Да уж, думает он, смех, слезы, шутки. Это было не очень тяжко: лед был сломан, как только он отворил дверь и услышал крик Тете: мамочка, вот он! Они поливали цветы в саду, трава была еще влажная. Негодяй, милый мой, сыночек — и руки матери обвили твою шею, Савалита. Она обнимала его, целовала, плакала, а отец, Чиспас, Тете улыбались, глядя на это, и вся прислуга вертелась рядом. Сколько же мне еще сносить твои сумасбродства, сыночек мой? как же тебе не стыдно? я так измучилась. Но тот не показывался: значит, это правда, папа?
— Когда ты вошел в редакцию, я заметил, как стало неловко Бесеррите, — сказал Карлитос. — Он чуть не проглотил свою сигарету. Невероятно.
— Нового ничего, откровения этой шкуры не в счет, — пробурчал Бесеррита, пренебрежительно просматривая исписанные листки. — Ну-ка, сделайте столбец: следствие продолжается, отрабатываются новые версии. Десяток общих фраз. Займитесь.
— Это самое замечательное во всей этой истории, — сказал Карлитос. — Бесеррита оказался человеком, у Бесерриты обнаружилось сердце.
Как ты похудел, у тебя синяки под глазами — они вошли в дом — а кто же тебе стирает? — и он сел между сеньорой Соилой и Тете — а в этом пансионе кормят хоть прилично? — прилично, мама, и даже тени беспокойства не заметил он в глазах отца, — а на лекции ты ходишь? — и голос не выдавал вины или тревоги. Он улыбался и пошучивал, он был счастлив и полон надежд и, наверно, думал: вернулся, останется, все наладится, а тут Тете: ну-ка, отвечай как на духу, не могу поверить, что ты никого себе не завел. Придется поверить, Тете.
— Знаешь, Амбросио от нас ушел? — сказал Чиспас. — Вдруг уволился, ни с того ни с сего.
— Ну что, Перикито тебе подмигивает? Ариспе причмокивает, Эрнандес говорит с подковыркой? — сказал Карлитос. — Ведь нет, хотя тебе бы этого очень хотелось, — ты же мазохист. У них хватает своих дел, им некогда сострадать и сочувствовать. Да и в чем сочувствовать? Чем ты-то заслужил сочувствие?
— Он уехал домой, говорил, что купит машину, станет таксистом, — улыбнулся дон Фермин. — Бедный глупый негр. Дай ему Бог.
— Конечно, — засмеялся Карлитос, — тебе бы очень хотелось, чтоб вся редакция только о тебе и говорила, сплетничала на твой счет, перемывала тебе кости. Но нет, Савалита: они или ничего не знают, или так изумились, что не решаются рот раскрыть. Какое жестокое разочарование, Савалита.
— А папа не хочет брать другого шофера и водит теперь сам, — засмеялась Тете.
— Ты бы видел это! Держит десять километров в час и на каждом углу тормозит.
— Ты бы хотел, чтоб все сюсюкали с тобой, чтоб были подчеркнуто любезны, чтоб ты не знал, куда деваться от их улыбочек? — сказал Карлитос. — Разве не так? А на самом деле никто ничего не знает, а знает — так плюет на это. Обидно, Савалита, правда?
— Неправда, от дома до конторы я добираюсь быстрее Чиспаса, — засмеялся дон Фермин. — Выяснилось, что я прирожденный гонщик. Впал в детство. А-а, вот и чупе! Какая роскошь!
Очень вкусно, мамочка, да, конечно, еще тарелку, а хозяйка тебя кормит креветками? — да, мамочка. Да кто же он, Савалита, — актер? бесстыдный лжец? циник? Да-да, он принесет белье, чтоб тут постирали. Человек, который так привык менять обличья, что уже невозможно понять, где же его истинное лицо? Да, мама, каждое воскресенье буду приходить к обеду. Жертва он или палач, зубами и когтями отстаивающий право не быть проглоченным, а глотать самому? Просто перуанский буржуа? Да, он будет звонить ежедневно, рассказывать, как идут дела, говорить, не нужно ли чего. Он мил и добр у себя дома, со своими детьми, аморален и беспринципен в делах, оппортунист в политике то есть, точно такой, как все прочие, не хуже и не лучше? Да, мама, он непременно получит диплом. Импотент — с женой, ненасытный любовник — со своими содержанками, извращенец, спускающий брюки перед своим шофером? Нет-нет, мама, не засиживаться, тепло одеваться, не курить, беречься, мама. Он задыхается, и пускает слюни, и мажется вазелином, и кряхтит, как роженица?
— Да, я учил ниньо Чиспаса водить, — говорит Амбросио. — Ну, ясное дело, потихоньку от дона Фермина.
— Ни разу не слышал, чтоб Бесеррита и Перикито хотя бы словом об этом обмолвились, — сказал Карлитос. — Впрочем, может быть, это только при мне, они же знают, что мы с тобой дружим. Ну, может быть, и говорили об этом — день, неделю. А потом привыкли, забыли. Разве и с Музой было не так? Разве со всем в этой стране не так, Савалита?
Слипшиеся в один ком годы, Савалита: серые дни, однообразные ночи, пиво и публичные дома. Репортажи и статьи: исписанной тобой бумагой можно было бы подтираться всю жизнь, и еще бы хватило, думает он. Разговоры в «Негро-негро», чупе с креветками по воскресеньям, талоны на обед в редакционном буфете, пьянство без упоения, Савалита, блуд без упоения, журналистика — тоже без упоения. Долги к концу месяца, ощущение того, что тебя медленно и неуклонно засасывает какая-то невидимая слизь. Она, она одна внесла некоторое разнообразие, думает он. Она заставила тебя, Савалита, плакать, мучиться, не спать ночей. Ты встряхнула меня, Муза, ты заставила меня жить — хоть и не в полную силу. Карлитос пошевелился, поднял руку и со свистом втянул воздух, откинул голову, помнишь, Савалита: пол-лица на свету, пол-лица скрыто таинственной и глубокой тьмой.
— Китаянка спит теперь с оркестрантом из «Амбесси», — помнишь его водянистый блуждающий взгляд? — У меня, Савалита, тоже есть право на огорчения.
— Ну так, я вижу, это опять до утра, — сказал Сантьяго. — Опять мне тебя тащить и спать укладывать.
— Ты такой же хороший человек, как я, и такой же неудачник, — с усилием выговорил Карлитос. — И у тебя есть все, что надо. Но кое-чего не хватает. Ты, кажется, говорил, что хочешь жить? Влюбись в потаскуху, тогда заживешь.
Он склонил голову и медленным, густым, неуверенным голосом стал декламировать: повторял один и тот же стих, замолкал и начинал сначала, иногда перебивая себя почти беззвучным смехом. Когда Норвин и Рохас вошли в «Негро-негро», было уже около трех, и Карлитос уже давно нес околесицу.
— Матч окончен, мы сдались, — сказал Норвин. — Поле битвы за вами — за Бесерритой и тобой.
— Ни слова о газете, или я уйду, — сказал Рохас. — Сейчас три утра, Норвин. Забудь «Ультима Ора», забудь Музу, а нет — до свидания.
— Ну ты, ловец сенсаций, — сказал Карлитос. — Разве ты журналист, Норвин? Дерьмо ты, а не журналист.
— Уголовщиной больше не занимаюсь, — сказал Сантьяго. — На этой неделе вернулся во внутреннюю информацию.
— О Музе мы больше не пишем, пусть Бесеррита резвится на просторе, — сказал Норвин. — Тема исчерпана, ничего больше не выжать. Пойми, Савалита, больше ничего не раскопаете. С Музой покончено.
— Чем разжигать низменные инстинкты перуанцев, угости лучше пивом, — сказал Карлитос. — Сенсаций ему хочется, видали?
— Я знаю, что Бесеррита будет раздувать, пока не лопнет, — сказал Норвин, — а мы — нет. Глухо. Пойми ты, Савалита, больше ничего не откроете. Но признай, что до сих пор мы шли ноздря в ноздрю.
— Мулат, прилизанный такой и с вот такими бицепсами, — сказал Карлитос. — На барабане играет.
— Полиция собирается закрывать дело, — сказал Норвин. — Пантоха мне признался по секрету. Топчутся на одном месте, а вперед ни на шаг не продвинулись. Можешь передать это Бесеррите.
Не смогли распутать или не захотели, думает он. Не доискались правды или же убили тебя, Муза, во второй раз? Да были ли эти разговоры вполголоса, приходы и уходы, таинственные двери, которые открывались и захлопывались? Были ли слухи, признания, приказы?
— Сегодня я пришел к нему в «Амбесси», — сказал Карлитос. — Потолковать со мной собрался, разобраться? Нет, говорю, поговорить хочу. Расскажи-ка мне, как тебя ублажает китаянка, потом я расскажу. Сравним. Тут мы с ним и подружились.
Что это было, Савалита, — вечная полицейская нерасторопность, чисто перуанское безволие или бездарность? Никто ничего не требовал, думает он, никого не теребил, не заставлял следствие пошевеливаться. Тело Музы предали земле, дело Музы — забвенью. Те же люди убили тебя, Муза, во второй раз, или теперь уже с тобой расправилась страна?
— А-а, теперь я сообразил, почему ты здесь, — сказал Норвин. — Опять поругался с китаянкой?
Когда «Кроника» помещалась в старом доме на улице Ландо, они ходили в «Негро-негро» раза два-три в неделю. Когда редакция перебралась на проспект Такны, стали собираться в маленьких барах, крошечных кафе квартала Кольмены — в «Гаити», думает он, в «Америке», в «Хайелае». В первые дни месяца Норвин, Рохас, Мильтон, посидев в этих прокуренных норах, отправлялись к девочкам. Иногда встречали там Бесерриту с двумя-тремя его сотрудниками: он пил и вел доверительные беседы с «котами» и педерастами и всегда платил по счету. Просыпаться за полдень, завтракать в пансионе, брать интервью, мастерить «информацию», сидеть за машинкой, спускаться в буфет и вновь — к столу, выходить, возвращаться в пансион на рассвете, раздеваться и видеть, как над морем занимается новый день. Слиплись, слились воскресные обеды и посиделки в «Уголке Кахамарки», когда праздновался день рождения Карлитоса, или Норвина, или Эрнандеса, и еженедельные трапезы в кругу семьи, с папой, с мамой, с Чиспасом, с Тете.
II
— Еще кофе, Кайо? — сказал команданте[57] Паредес. — А вам, генерал?
— Вы, господа, вырвали у меня согласие, но убедить не смогли: я по-прежнему считаю, что вести с ним переговоры — непростительная глупость. — Генерал Льерена швырнул на стол кипу телеграмм. — Почему бы не вызвать его в Лиму? Или сделать, как предлагал вчера Паредес: взять его в Тумбесе, привезти в Талару, там в самолет — и сюда.
— Потому, генерал, что Чаморро — изменник, но не дурак, — сказал он. — Если вы пришлете ему приказ прибыть в Лиму, он просто сбежит за границу. Если к нему вломится полиция, он окажет сопротивление. И мы еще не знаем, как отнесутся к этому его офицеры.
— За офицеров Тумбеса я отвечаю, — сказал генерал Льерена, повысив голос. — Полковник Кихано с самого начала держал нас в курсе дела, он вполне может взять командование на себя. С заговорщиками переговоров не ведут, тем более когда заговор раскрыт, а мятеж — подавлен. Это — полная чушь, Бермудес.
— Чаморро очень популярен среди офицерства, — сказал Паредес. — Я предполагал арестовать всех четверых главарей одновременно, но поскольку трое уже пошли на попятный, считаю предложение Кайо самым подходящим.
— Он всем на свете обязан президенту, а я — самому себе. — Генерал Льерена стукнул кулаком по подлокотнику. — От кого угодно можно было ждать такого, только не от него. Чаморро должен за это ответить.
— Ведь речь сейчас не о вас, генерал, — мягко осадил он Льерену. — Президент хочет уладить дело без шума. Позвольте мне действовать, как я считаю нужным: уверяю вас, это наилучший путь.
— Чиклайо на проводе, команданте, — просунулась в дверь голова в фуражке. — Да, любой аппарат, господин генерал.
— Команданте? — с усилием пробился из шороха и треска голос. — Докладывает Камино. Не могу разыскать Бермудеса. Сенатор Ланда здесь, у нас. Да, в его имении. Да, протестует. Собирается звонить во дворец. Как было приказано.
— Очень хорошо, Камино, — сказал он. — Я, я. Сенатор поблизости? Передайте трубку.
— Он у себя в комнате, дон Кайо. — Треск и гул усилились, голос в трубке то замирал, то вновь начинал звучать отчетливо. — Как было приказано, изолирован. Сейчас, дон Кайо, сию минуту его доставят.
— Алло? Алло? — Он попытался было представить себе лицо сенатора Ланды, но не смог. — Алло?
— Мне очень неприятно, что пришлось вас побеспокоить, сенатор, — любезно сказал он. — Иначе не могли.
— Что это все значит? — загремел в трубке яростный голос Ланды. — На каком основании меня арестовали в собственном доме? Где депутатская неприкосновенность? Кто ответит за это самоуправство, Бермудес?
— Хотел вам сообщить, что арестован генерал Эспина, — спокойно сказал он. — Он говорит, что вы замешаны в весьма неприятном деле. Да-да-да, Эспина, генерал Эспина. Утверждает, что вы принимаете участие в антиправительственном заговоре. Хорошо бы вам, сенатор, прибыть в Лиму, объясниться.
— Я? В заговоре? — В голосе Ланды не слышалось ни малейшего замешательства — в нем по-прежнему клокотала ярость. — Я — сторонник режима! Я и есть этот самый режим! Что вы там навыдумывали, Бермудес? Что это за чушь?
— Это не я выдумываю, а генерал Эспина, — извиняющимся тоном заметил он. — Он говорит, что представит доказательства. Потому и требуется ваше присутствие. Завтра мы поговорим, и я надеюсь, все разъяснится.
— Да пусть меня сейчас же посадят в самолет! — заревел сенатор. — Я заплачу! Я арендую самолет! Это бред какой-то!
— Ну и прекрасно, — сказал он. — Передайте трубку Камино, я распоряжусь.
— Ваши головорезы обращались со мной как с преступником, — кричал сенатор. — Наплевали на мой статус парламентария, на мою дружбу с президентом! Я знаю, это все вы устроили, Бермудес, и вы за это ответите!
— Камино? Ночь пусть посидит. Утром отправите, — сказал он. — Да нет, какие там специальные самолеты. Обычный рейс. Все.
— «Я заплачу, я арендую», — сказал Паредес, вешая трубку. — Этому вельможе полезно будет провести ночь на нарах.
— Кажется, дочка Ланды в прошлом году стала «Мисс Перу»? — сказал он и увидел, как на занавеске проступил ее силуэт: она снимала шубку, туфли. — Как ее? Кристина? По газетам судя, хорошенькая.
— Мне ваши методы не нравятся, — сказал генерал Льерена, мрачно упершись взглядом в ковер у себя под ногами. — Жестко надо действовать, и нечего тянуть, тогда и результаты будут.
— Сеньора Бермудеса, из префектуры, — вырос в дверях лейтенант. — Сеньор Лосано.
— Он только что выехал из дому, дон Кайо, — сказал Лосано. — Да, патрульная машина следует за ним. Направляется в Чаклакайо. Да.
— Хорошо, — сказал он. — Позвоните в Чаклакайо, предупредите, что едет Савала. Впустить, и путь ждет моего возвращения. Пока, Лосано.
— Эта акула плывет к вам, Бермудес? — сказал генерал Льерена. — Что это значит?
— Это значит, что он понял: заговор не удался, — сказал он.
— И Савале все сойдет с рук? — пробормотал Паредес. — Ведь это он и Ланда задумали мятеж, это они втравили в него Горца.
— Генерал Чаморро на проводе, — сказал от дверей капитан. — Так точно, любой аппарат, все три соединены с Тумбесом.
— С вами говорит Кайо Бермудес, генерал. — И краем глаза увидел мгновенно осунувшееся от волнения лицо Льерены, закушенные губы Паредеса. — Простите, что разбудил вас, но дело не терпит.
— Генерал Чаморро. Рад познакомиться. — Голос был энергичный, уверенный и возраста говорившего не выдавал. — Чем могу быть полезен, сеньор Бермудес?
— Сегодня ночью арестован генерал Эспина, — сказал он. — Гарнизоны Арекипы, Икитоса, Кахамарки подтвердили, что остаются верными правительству. Штатские лица, замешанные в заговоре — и сенатор Ланда, и Фермин Савала? — также арестованы. Я прочту вам, генерал, несколько телеграмм.
— Заговор? — сквозь треск разрядов сказал генерал Чаморро. — Заговор против правительства, вы говорите?
— Мятеж был подавлен в зародыше, — сказал он. — Президент склонен спустить дело на тормозах. Эспина покинет страну, замешанные в заговоре офицеры не будут наказаны, если поведут себя разумно. Нам известно, что вы обещали генералу Эспине свою поддержку, но президент готов закрыть на это глаза.
— Отчет в своих действиях я дам только моим прямым начальникам — военному министру и начальнику генерального штаба. — Голос Чаморро налился надменностью. — Вы мне не указ. Со штатским письмоводителем объясняться не намерен.
— Алло, Альберт? — Генерал Льерена прокашлялся — заговорил напористо и горячо. — Говорю с тобой не как бывший однополчанин, а как военный министр. Хочу подтвердить все, что ты сейчас услышал. Еще хочу, чтоб ты знал, что президент дает тебе счастливую возможность выпутаться. Я предлагал отправить тебя под трибунал по обвинению в государственной измене.
— Готов отвечать за свои действия. — В голосе Чаморро звенело негодование, но что-то в нем уже дрогнуло и подалось, стало проступать сквозь эту непреклонность. — Измены я не совершал, я это заявлю перед любым трибуналом. Мне это не впервой, ты ведь знаешь.
— Я — честный человек и не допущу, чтобы пятнали мою репутацию, — яростно отчеканил генерал Чаморро. — У меня за спиной сплели интригу. Я не позволю! И с вами мне говорить не о чем, позовите генерала Льерену.
— Все высшие чины вооруженных сил подтвердили свою верность режиму, генерал, — сказал он. — Остались вы один. Президент ждет этого шага и от вас.
— Я не позволю клеветать на себя, не позволю ставить мою порядочность под сомнение, — неистово бился в трубке голос Чаморро. — Это подлая, трусливая интрига. Я приказываю, передайте трубку генералу Льерене.
— Заявляю непоколебимой верности правительству и главе государства запятая исполняющему патриотический долг национальному возрождению, подпись — генерал Педро Солано, главнокомандующий войсками первого военного округа, — прочел он. — Главнокомандующий и офицерский корпус четвертого округа выражают полную поддержку патриотическому режиму национального возрождения точка выполним конституционный долг законы. Подписано — генерал Антонио Киспе Бульнес. Подтверждаю решимость исполнять священный долг защите родины конституции законов, подписано — генерал Мануэль Обандо Колома, главнокомандующий войсками второго военного округа.
— Ты слышал, Альберто? — прохрипел Льерена. — Слышал? Или прочесть еще раз?
— Президент ждет телеграммы и от вас, генерал, — сказал он. — Он лично поручил мне передать вам это.
— Может, ты решишься на это безумие в одиночку? — хрипел Льерена. — В этом случае, клянусь тебе, я за два часа докажу тебе, что армия остается верна режиму, хотя Эспина усиленно убеждал тебя в обратном. Если до утра не отправишь телеграмму, буду считать, что ты поднял мятеж.
— Президент доверяет вам, генерал, — сказал он.
— Тебе, наверно, не нужно напоминать, что ты командуешь приграничным округом, — сказал Льерена. — И о том, какая ответственность ляжет на тебя, если спровоцируешь гражданскую войну в двух шагах от Эквадора.
— Вы можете снестись по радио с генералами Киспе, Обандо и Солано, — сказал он. — Президент вправе ожидать от вас не меньшего патриотизма, чем от них. Вот и все, что мы собирались вам сообщить. Доброй ночи, генерал.
— У Чаморро сейчас, наверно, ум за разум зашел, — пробормотал Льерена, утирая платком взмокшее от пота лицо. — Как бы он не выкинул какой-нибудь фортель.
— Нет, сейчас он кроет по матушке Эспину, Солано, Киспе и Обандо, — сказал Паредес. — Может быть, смоется в Эквадор. Но не думаю: не захочет губить свою карьеру.
— К рассвету пришлет телеграмму, — сказал он. — Чаморро умен.
— Если он и вправду спятит и решит выступить, несколько дней сможет продержаться, — глухо сказал Льерена. — Я подтянул туда верные части, но на авиацию особенно полагаться не приходится. Когда я запросил командующего ВВС о возможности бомбового удара по штабу округа, он мне сказал, что у большинства пилотов эта идея отклика не найдет.
— Ничего этого не потребуется, — сказал он. — Заговор погиб: никто себя не обессмертил и не опозорил. Мы всего-навсего не поспали несколько ночей, генерал. Сейчас я поеду в Чаклакайо, нанесу последний, так сказать, штрих. Потом — во дворец. Будут новости — звоните, я дома.
— Сеньора Бермудеса, из дворца, — не входя, сказал лейтенант. — Белый телефон.
— Дон Кайо, это майор Тихеро. — В прямоугольнике окна в плотной непроглядной тьме возникло голубоватое свечение: шубка скользнула к ногам, легла к розовым ступням. — Только что приняли телеграмму из Тумбеса. Ее сейчас расшифровывают, но общий смысл уже ясен. Гора с плеч, дон Кайо, а?
— Я очень рад, Тихеро, — сказал он безо всякого ликования и оглядел ошеломленные лица Паредеса и Льерены. — Вот это я понимаю — человек действия: и получаса не прошло. Будьте здоровы, Тихеро, я приеду часа через два.
— Едем во дворец, генерал, — сказал Паредес. — Поставим точку.
— Ох, простите, дон Кайо, — сказал Лудовико. — А мы разоспались. Эй, Иполито, кончай дрыхнуть.
— Чего, чего тебе? Чего толкаешься? — забормотал Иполито. — Ох, дон Кайо, извиняюсь, задремал.
— В Чаклакайо, — сказал он. — Чтобы через двадцать минут быть там.
— В окнах — свет, дон Кайо, — сказал Лудовико. — У вас, видать, гости. Гляди-ка, Иполито, кто там в машине. Амбросио!
— Простите, что заставил вас ждать, дон Фермин, — сказал он, протягивая руку, с улыбкой вглядываясь в лиловатое лицо, в глаза, опустошенные поражением и многодневной бессонницей. — Сейчас я попрошу, чтобы нам дали кофе, если, конечно, Анатолия не спит.
— Крепкий, черный, без сахара, — сказал дон Фермин. — Благодарю вас.
— Две чашки черного, Анатолия, — сказал он. — Принесешь — и можешь идти спать.
— Я пытался добиться приема у президента, но не смог, поэтому приехал к вам, — машинально сказал дон Фермин. — Что-то серьезное, дон Кайо?
— Да, заговор.
— Еще один? — Он пододвинул пепельницу, сел рядом на диван. — В последнее время недели не проходит, чтобы не раскрыли заговор.
— Военные, — брезгливо уронил дон Фермин. — Несколько гарнизонов. А возглавляют его люди, которых в этой роли и вообразить немыслимо.
— Позвольте прикурить? — Он подался вперед, к зажигалке дона Фермина, глубоко затянулся, выпустил облако дыма и закашлялся. — Вот и кофе. Поставь здесь, Анатолия. Да, дверь закрой.
— Эспина-Горец. — Дон Фермин отхлебнул, сморщился, замолчал, кладя сахар в чашку, медленно помешивая в ней ложечкой. — Его поддерживают гарнизоны Арекипы, Кахамарки, Икитоса, Тумбеса. Эспина сегодня утром уехал в Арекипу. Переворота можно ждать в любую минуту. Они хотели заручиться моим содействием, и я счел благоразумным не отказываться прямо: давал им уклончивые ответы, бывал на кое-каких заседаниях. Главным образом по той причине, что я в дружбе с Эспиной, вы ведь знаете.
— Знаю, знаю, вы — большие друзья, — сказал он, пробуя кофе. — Ведь и нас с вами он познакомил, если помните.
— Поначалу это казалось чистейшей химерой, — сказал дон Фермин, упорно глядя в свою чашку. — А потом мое отношение изменилось: много людей из верхов, политики. Американское посольство было в курсе дела, предлагало объявить выборы не позднее чем через полгода после установления нового режима.
— Вероломный человек этот Горец, — сказал он, кивая. — Мне горько это сознавать, мы ведь с ним тоже старинные друзья. Ему я обязан тем, что занял этот пост.
— Он считал себя правой рукой Одрии и вдруг, как гром среди ясного неба, лишился министерства, — устало проговорил дон Фермин. — Примириться с этим он так и не смог.
— Нет, вы путаете, дон Фермин: вы начали сотрудничать с ним, еще в бытность его министром, стали протаскивать своих людей в префектуры, раздавать вашим друзьям ключевые посты в армии, — сказал он. — Чрезмерные политические амбиции.
— Разумеется, мои сведения для вас давно уже не новости, — сказал дон Фермин с внезапно вспыхнувшим раздражением, а он подумал: хорошо держится, виден класс и опыт.
— Офицеры многим обязаны президенту и, конечно, поставляли нам информацию, — сказал он. — Информацию разного рода, в том числе и содержание ваших разговоров с Эспиной и сенатором Ландой.
— Эспина пользовался моим именем, чтобы привлечь на свою сторону колеблющихся, — сказал дон Фермин с беглой, вялой усмешкой. — Но план во всех подробностях знали только военные. Нас с Ландой держали впроголодь: только вчера я получил более или менее полные данные.
— Стало быть, все разъясняется, — сказал он. — Половина заговорщиков — столпы режима, все гарнизоны, вовлеченные в заговор, поклялись в верности президенту. Эспина задержан. Остается теперь разобраться с некоторыми штатскими лицами — о себе, дон Фермин, вы мне уже кое-что сообщили.
— И то, что я буду ждать вас здесь, вы тоже знали? — без иронии сказал дон Фермин. На лбу у него заблестела испарина.
— Это моя работа: мне платят, чтобы я знал все, интересующее режим, — сказал он. — Это совсем не так просто, а с каждым днем делается все трудней. Заговор студентов — детские игрушки. Заговор генералов — уже серьезней. И уж совсем серьезно, когда переворот затевают члены Национального клуба.
— Хорошо. Карты на стол, — сказал дон Фермин. Потом после недолгого молчания взглянул на него: — Хотелось бы знать, чего мне сейчас бояться, дон Кайо.
— Буду с вами откровенен, — покивав, сказал он. — Шума мы подымать не хотим, это уронит престиж, зачем трубить на весь мир о расколе и разногласиях? И применять репрессии мы не склонны. Разумеется, если другая сторона проявит ответное благоразумие.
— Эспина — горд и каяться не станет, — задумчиво проговорил дон Фермин. — Представляю, каково ему сейчас, после того как он узнал о предательстве всех своих друзей.
— Каяться он не станет, но и мученического венца не обретет, а просто уедет за границу, получив приличную сумму в долларах, — сказал он, пожав плечами. — Там будет продолжать свои заговоры, чтобы поднять себе настроение и избавиться от мерзкого послевкусия. Впрочем, он понимает, что шансов на успех у него нет.
— Итак, с военными все ясно, — сказал дон Фермин. — А со штатскими?
— Смотря какие штатские, — сказал он. — О докторе Ферро и прочей мелюзге лучше сразу забыть. Их не существует.
— Существуют, к сожалению, — вздохнул дон Фермин. — Так что же с ними будет?
— Мы их подержим и начнем мелкими партиями выпускать за границу, не сразу, конечно, — сказал он. — Не стоит о них думать. По понятным причинам из всех штатских интерес представляют двое — вы и Ланда.
— По понятным причинам, — медленно повторил дон Фермин. — Какие же это причины?
— Вы поддерживали режим с первого дня его существования, вы обладаете влиянием и связями в тех сферах, где мы должны действовать с особой деликатностью, — сказал он. — Полагаю, президент поступит с вами так же, как с Эспиной. Но это мое личное мнение. Последнее слово — за президентом.
— Значит, вы мне тоже предложите заграничное путешествие? — сказал дон Фермин.
— Ну, поскольку все кончилось быстро и, так скажем, удачно, я посоветую президенту не трогать вас. Само собой, при условии полного отхода от политической деятельности.
— Не я был мозгом этого заговора, вам это известно, дон Кайо, — сказал дон Фермин. — Я с самого начала сомневался в успехе. Со мной никто не советовался, мне представили это как решенное дело.
— Эспина утверждает, что вы и Ланда щедро субсидировали планируемый переворот, — сказал он.
— Вам ли не знать, что я не вкладываю средства в сомнительные предприятия, — сказал дон Фермин. — Деньги я давал в 48-м году, я выворачивался наизнанку, убеждая деловых людей поддержать Одрию, потому что верил в него. Надеюсь, президент не забыл об этом.
— Президент — горец, — сказал он, — а у горцев хорошая память.
— Если и вправду переворот замышлял бы я, дело бы не кончилось для Эспины так плачевно, если бы план разрабатывали мы с Ландой, то вовлекли бы в заговор не четыре гарнизона, а десять. — Дон Фермин говорил без всякого высокомерия, неторопливо, со спокойной уверенностью, а он подумал: впечатление такое, будто я впустую тратил слова, а моя святая обязанность — знать все это. — С десятью миллионами солей любой заговор в Перу обречен на успех, дон Кайо.
— Сейчас я еду во дворец, буду говорить с президентом, — сказал он. — Сделаю все от меня зависящее, чтобы расположить его в вашу пользу и уладить дело ко всеобщему удовольствию — по крайней мере, в части, касающейся вас, дон Фермин. Вот и все, что могу сообщить вам в данную минуту.
— Меня арестуют? — сказал дон Фермин.
— Пока нет. В худшем случае вам предложат на некоторое время покинуть страну, — сказал он. — Однако не думаю, что эта мера понадобится.
— Ну-с, а какие же меры будут приняты против меня? — сказал дон Фермин. — Экономические, я так понимаю. Вы ведь знаете, большая часть моих средств вложена в государственные предприятия.
— Постараюсь, чтобы вы этого избежали, — сказал он. — Президент — человек не мелочный и не злопамятный, надеюсь, что вскоре он пойдет на мировую. Больше пока ничего сказать не могу.
— А наши с вами дела, надо полагать, подлежат забвению? — сказал дон Фермин.
— Я бы даже сказал — захоронению, — поправил он. — Я с вами не лукавлю, дон Фермин. Прежде всего, я — человек режима. — Он помолчал и добавил тише и не таким безразличным тоном: — Знаю, вы переживаете сейчас трудное время. Нет-нет, речь не об этом заговоре. Я про вашего сына, того, который ушел из дому.
— А что с Сантьяго? — Дон Фермин стремительно повернулся к нему. — Вы все еще преследуете мальчика?
— Нет, за ним походили несколько дней, сейчас наблюдение снято, — успокаивающе заверил он. — Похоже, это печальное происшествие внушило ему отвращение к политике. С прежними своими друзьями не встречается, вообще ведет себя образцово.
— Вы знаете о Сантьяго больше, чем я: мы с ним уже несколько месяцев не виделись, — пробормотал дон Фермин, поднимаясь. — Что ж, засим позвольте вас оставить, я очень устал сегодня. До свиданья, дон Кайо.
— Во дворец, Лудовико, — сказал он. — А этот увалень опять заснул. Не надо, не надо, не буди его.
— Приехали, — смеясь, сказал Лудовико. — Вот и вас сморило, дон Кайо. Всю дорогу спали, даже похрапывали.
— Доброе утро, наконец-то, — сказал майор Тихеро. — Президент пошел отдохнуть, но генерал Паредес и доктор Арбелаэс ждут вас, дон Кайо.
— Он попросил не будить его, если не случится чего-нибудь чрезвычайного, — сказал Паредес.
— Ничего чрезвычайного, я заеду потом, — сказал он. — Вместе, вместе. Доброе утро, доктор.
— Поздравляю вас, дон Кайо, — с затаенным сарказмом сказал Арбелаэс. — Без шума, без единого выстрела, не пролив ни капли крови подавили мятеж, ни у кого не прося ни совета, ни помощи. Это настоящая победа, дон Кайо.
— Хотел пригласить вас отобедать, я бы вам рассказал все в подробностях, — сказал он. — До последней минуты признаки были весьма неопределенны, а сегодня ночью медлить уже было нельзя, надо было действовать, вот я и не успел ввести вас в курс дела.
— Я, к сожалению, днем занят, но все равно — спасибо, — сказал Арбелаэс. — Теперь уже можно не беспокоиться, дон Кайо, в курс дела меня ввел президент.
— В иных обстоятельствах, доктор, приходится нарушать субординацию, — пробормотал он. — Ночью надо было не докладывать по инстанциям, а принимать решения.
— Разумеется, — сказал доктор Арбелаэс. — На этот раз президент удовлетворил мое прошение об отставке, чему я, поверьте, бесконечно рад. Так что трений у нас с вами больше не будет. Президент намерен пересмотреть состав кабинета — не сейчас, а когда окончатся торжества, но решение уже принято.
— Я буду просить президента изменить его: не принимать вашу отставку, — сказал он. — Вы вправе мне не верить, но мне хотелось бы по-прежнему служить под вашим началом.
— Под моим началом? — Доктор Арбелаэс расхохотался. — Недурно. Будьте здоровы, дон Кайо. Всего хорошего, команданте.
— Поедем, Кайо, выпьем немножко, — сказал Паредес. — На моей машине. Своему водителю скажи, чтоб ехал в штаб округа. Звонил Камино: самолет в одиннадцать тридцать. Ты будешь встречать Ланду?
— Что ж мне еще остается? — сказал он. — Если до тех пор не свалюсь. Еще три часа?
— Как побеседовали с акулой? — сказал Паредес.
— Савала — настоящий игрок: умеет проигрывать, — сказал он. — Ланда меня тревожит сильнее. У него больше денег, а стало быть, спеси. Ну, не будем загадывать.
— А каша-то заваривалась крутая, — зевнул Паредес. — Если б не полковник Кихано, пришлось бы расхлебывать.
— Да, можно считать, строй уцелел благодаря ему, — кивнул он. — Надо бы, чтоб Конгресс поскорей утвердил его производство.
— Два апельсиновых сока, две чашки двойного кофе, — сказал Паредес. — И поскорей, а то мы сейчас уснем.
— Ну, так что тебя беспокоит? — сказал он. — Вымолви, наконец.
— Савала, — сказал Паредес. — Твои с ним дела. Думаю, на этом он тебя и ущучит.
— Нет, — потянувшись, сказал он. — Сто раз пытался, но ничего так и не вышло. Предлагал мне и долю в прибылях, и пай, и купить акции, чего только не предлагал. Ничего не получил.
— Не об этом речь, — сказал Паредес. — Президент…
— Президент знает все досконально, — сказал он. — Есть то-то и то-то, но никто не сможет доказать, что эти контракты были заключены при моем посредничестве. Комиссионных я получал столько-то, в наличных. Деньги мои — за границей, на текущем счету. Мне уйти в отставку, покинуть Перу? Нет. А что мне надо сделать? Погубить Савалу. Слушаюсь.
— Вот уж это сделать ничего не стоит, — улыбнулся Паредес. — Учитывая его пристрастие к…
— Не учитывая его пристрастие, — сказал он, посмотрел на Паредеса и снова зевнул. — С этой стороны как раз к нему подбираться не стоит.
— Да, ты мне как-то говорил об этом, — улыбнулся Паредес. — Порочность — это единственное, что ты ценишь в людях.
— Его состояние — дом на песке, — сказал он. — Его лаборатория существует только за счет поставок армии. С этим покончено. Его строительная фирма держится на прокладке шоссе и «Унидадес Эсколарес». С этим — все, льгот больше не получит, и ссуды тоже. Наоборот, казна потребует погасить взятое ранее плюс огромные проценты. Не то чтобы он сразу разорится, но ущерб будет весьма ощутимый.
— Не думаю. Дерьмо всегда выплывет, — сказал Паредес.
— Это правда насчет смены кабинета? — сказал он. — Надо, чтобы Арбелаэс остался министром. Предаст, конечно, в любую минуту, но с ним можно работать.
— Перетасовка в кабинете — дело обычное, внимания к себе не привлечет, — сказал Паредес. — А с другой стороны, у бедняги Арбелаэса есть все основания злиться. Сложности могут возникнуть с каждым, кто бы ни сел на его место. Никто не захочет быть простым статистом.
— Я не мог посвящать его в мои дела: слишком рискованно — он очень близок к Ланде, — сказал он.
— Я тебя понимаю и не осуждаю, — сказал Паредес. — И именно по этой причине портфель должен получить ты. Отказываться сейчас ты не имеешь права. Льерена очень настаивал, чтобы в кресло Арбелаэса сел ты. Да и других членов кабинета тревожит, что у нас два министра: один — фиктивный, другой — настоящий.
— Сейчас я скрыт от глаз, никто не может загубить мою работу, — сказал он. — А министр — на виду и, значит, уязвим. Назначив меня министром, окажете большую услугу моим врагам: им только того и надо.
— После этого разгрома их можно в расчет не принимать, — сказал Паредес. — Теперь они притихнут надолго.
— Знаешь, уж друг другу-то мы можем мозги не крутить, — смеясь, сказал он. — Сила режима была в поддержке определенных групп. Теперь все изменилось. Ни Национальный клуб[58], ни армия, ни америкашки прежней страстью к нам не пылают. Пока они раздроблены и распылены, но когда объединятся — объединятся против нас, — можно будет собирать чемоданы. Если твой дядюшка не предпримет мер немедленно, все пойдет к черту.
— Что еще он, по-твоему, должен сделать? — сказал Паредес. — Кто вымел из страны коммунистов и апристов? Кто дал военным то, чего у них отродясь не было? Кто позвал этих господ из Национального клуба в министерства и посольства, кто разрешил им хозяйничать в казне? Кто во всем потрафлял и потакал американцам? Неужели этим сволочам мало? Чего им не хватает?
— Они не хотят, чтобы он менял курс, хотя сами, захватив власть, поменяют его тут же, — сказал он. — Они хотят, чтоб он ушел. Они его позвали, чтоб он выморил тараканов в доме. Теперь, когда это сделано, хотят, чтобы вернул им дом, ведь дом-то, как ни крути, — их.
— Нет, — сказал Паредес. — Президент завоевал народ. Понастроил ему школ и больниц, дал закон о страховании рабочих. Если он изменит конституцию и захочет, чтобы его переизбрали, выборы пройдут как по маслу. Посмотри, какие толпы собираются, когда он ездит по стране.
— Эти толпы собираю я, — зевнул он. — Заплати, и такие же манифестации пройдут в твою честь. Нет, по-настоящему популярна у нас только АПРА. Если апристам кое-чего пообещать, они отлично уживутся с режимом и будут ему опорой.
— С ума сошел? — сказал Паредес.
— АПРА теперь не та, что раньше, и коммунистов ненавидит сильней, чем ты, и Штаты ее больше не чураются, — сказал он. — Если к апристским массам добавить государственный аппарат и верных представителей правящих групп, Одрия действительно победит на выборах.
— Ты бредишь, — сказал Паредес. — Одрия — и АПРА. Перестань, ради бога.
— Лидеры АПРА одряхлели и упали в цене, — сказал он. — В обмен на статус легальности и еще кое-какие подачки они согласятся на это.
— Вооруженные силы никогда не пойдут на сделку с АПРА, — сказал Паредес.
— Так их воспитали правые: внушили, что нет врага страшнее, — сказал он. — Однако можно ведь и перевоспитать, объяснив, что АПРА преобразилась. Она даст военным любые гарантии.
— Знаешь что, — сказал Паредес, — не езди в аэропорт встречать Ланду, а сходи-ка ты лучше, Кайо, к психиатру. После этих бессонных ночей ты слегка повредился.
— Вот увидишь, в пятьдесят шестом году президентом станет какой-нибудь барин, — зевнул он. — А нам с тобой предложат передохнуть. Ну и прекрасно будет. Не знаю, для чего мы затеяли этот разговор. Высокая политика — не нашего ума дело. У твоего дядюшки есть советники. Всяк сверчок знай свой шесток. А который, кстати, час?
— У тебя еще есть время, — сказал Паредес. — А я поеду спать, эти два дня меня доконали, в постоянном напряжении, нервы как струны. А ночью возьму девицу, отведу душу. Не желаешь составить компанию?
— Не-е, дон Кайо, он так с самого Чаклакайо и не просыпался, — сказал Лудовико, показывая на Иполито. — Вы не смотрите, что так медленно едем, мне самому как песку в глаза сыпанули, боюсь, стукнемся. Не беспокойтесь, дон Кайо, в аэропорту будем вовремя.
— Самолет через десять минут, дон Кайо, — хриплым, измученным голосом сказал Лосано. — Я пригнал две машины с людьми. Самолет-то пассажирский, я не знаю, как бы его поаккуратней взять…
— Ланда не арестован, — сказал он. — Я сам его встречу и отвезу. Уберите своих, что они выстроились, как на парад? Все прочее — в порядке?
— Всех взяли, — сказал Лосано, позевывая, растирая небритое лицо. — Вот только в Арекипе небольшой прокольчик случился. Доктор Веларде, сочувствующий АПРА. Кто-то его предупредил, он смылся. Будет, наверно, пробиваться в Боливию. Пограничников предупредили.
— Ну и ладно, можете идти, — сказал он. — Вы посмотрите на Лудовико с Иполито: опять задрыхли.
— Они просили о переводе, — сказал Лосано. — Как прикажете, дон Кайо?
— Ничего удивительного, им надоели бессонные ночи, — улыбнулся он. — Ладно. Подыщите мне других, только чтоб были не такие сони. До свиданья, Лосано.
— Может быть, хотите пройти внутрь, присядете? — сказал, отдавая ему честь, лейтенант.
— Нет, спасибо, подышу воздухом, — сказал он. — Да вот он, идет на посадку. Лучше растолкайте этих лежебок, пусть подадут машину поближе. Я пойду вперед… Прошу вас, сенатор, в машину. Садитесь. Лудовико, мы едем в Сан-Исидро, к сенатору Ланде.
— Это отрадно, что в Сан-Исидро, а не в тюрьму, — пробурчал, не глядя на него, сенатор. — Надеюсь, мне хоть дадут переодеться и принять душ.
— Дадут, — сказал он. — Поверьте, я очень сожалею, что приходится причинять вам столько беспокойства, но другого выхода не было.
— Сирены, автоматы, как на штурм цитадели собрались, — сказал сенатор, приникнув к стеклу. — Когда они нагрянули в имение, я испугался, как бы жене не стало дурно. Это по вашему приказу, Бермудес, меня в мои шестьдесят заставили провести ночь в кресле?
— Это большой такой дом, с садом, да? — сказал Лудовико.
— Прошу вас, сенатор, — сказал он, указывая на широко раскинувшийся, густой сад, и через мгновение заметил их: белые нагие тела мелькали под лаврами, раздавался смех, белые проворные пятки топтали влажную траву. — После вас, после вас.
— Папа, папочка! — бросаясь на шею сенатору, закричала девушка: он увидел ее фарфоровое лицо, большие испуганные глаза, стриженые каштановые волосы. — Я только что говорила с мамой, она чуть жива от страха. Что случилось? Что случилось?
— Доброе утро, — пробормотал он и быстро раздел ее и швырнул на постель, где ее с жадностью подхватил, втянул в себя клубок женской плоти.
— Я потом тебе объясню. — Ланда осторожно развел ее руки, повернулся к нему: — Проходите, Бермудес. Кристина, позвони в Чиклайо, успокой мать. Проследи, чтоб нам не мешали. Садитесь, Бермудес.
— Буду с вами предельно откровенен, сенатор, — сказал он. — Если вы последуете моему примеру, мы выиграем время.
— Предисловие ваше — излишне, — сказал Ланда. — Я никогда не лгу.
— Генерал Эспина взят под арест, все офицеры, обещавшие ему помощь, подтвердили верность президенту, — сказал он. — Мы не хотим давать ход этому делу. А потому я вам предлагаю заявить о вашей безоговорочной поддержке режима и остаться на посту лидера большинства. Одним словом — забыть все, что произошло.
— Прежде всего я должен знать, что произошло, — сказал Ланда; он сидел совершенно неподвижно, положив руки на колени.
— Вы устали, сенатор, и я устал, — пробормотал он. — Не будем терять времени.
— Я должен знать, в чем меня обвиняют, — сухо повторил Ланда.
— В том, что вы осуществляли связь между Эспиной и вовлеченными в заговор гарнизонами, — сказал он, всем своим видом являя покорность судьбе. — В том, что обеспечивали мятежников деньгами — и своими собственными тоже. В том, что устраивали здесь и в своем имении «Олаве» тайные собрания с заговорщиками из числа штатских лиц, ныне арестованными. Мы располагаем доказательствами — есть и звукозапись, и подписанные показания. Но речь не об этом, объяснений от вас не требуется. Президент хочет предать этот случай забвению.
— Да, речь не об этом, а о том, чтобы в сенате не появился враг, знающий режим как свои пять пальцев, — сказал Ланда, пристально посмотрев ему в глаза.
— Речь о том, чтобы не дробить парламентское большинство, — сказал он. — Кроме того, режиму нужно ваше имя, ваш вес, ваше влияние. Итак, вы должны признать: ничего не было. И ничего не будет.
— А не соглашусь? — Голос Ланды был еле слышен.
— А не согласитесь — придется покинуть страну, — сказал он не без досады. — Мне, наверно, не надо вам напоминать, как тесно переплелись ваши интересы с интересами государства.
— Все правильно: сначала нахрапом, потом шантажом, — сказал Ланда. — Узнаю ваш стиль, Бермудес.
— Вы не новичок в политике и хороший игрок и прекрасно понимаете, как надо себя вести, — спокойно сказал он. — Не тяните, сенатор.
— Ну, а что ждет арестованных? — пробормотал Ланда. — Нет, не военных — они, кажется, уже сумели выпутаться. Тех, других?
— К вам у нас особое отношение: вы оказывали режиму очень важные услуги, — сказал он. — В случае с Ферро и прочими все наоборот: они всем на свете обязаны режиму. Каждый случай будет тщательно изучен, и на основе этого изучения будут приняты соответствующие меры.
— Какого рода меры? — сказал Ланда. — Эти люди доверились мне, как я доверился военным.
— Превентивные, — сказал он. — Ничего серьезного им не грозит, это в наши планы не входит. Посидят некоторое время, кое-кого вышлем. Ничьей крови мы не алчем. Кроме того, многое будет зависеть от вас.
— Кое-что еще, — поколебавшись, сказал сенатор. — Это насчет…
— Савалы? — сказал он и увидел, как заморгал Ланда. — Он на свободе, если согласитесь сотрудничать, его не тронут. Утром я с ним разговаривал: он тоже хочет мира. Сейчас он, наверно, уже дома. Позвоните ему, сенатор.
— Сейчас я дать ответ не могу, — помолчав, сказал сенатор. — Дайте мне несколько часов на размышление.
— Ради бога, — сказал он, вставая. — Я позвоню вам вечером или завтра утром, если хотите.
— До тех пор ваши молодчики оставят меня в покое? — сказал Ланда, открывая дверь, выходящую в сад.
— Вы же не под арестом и даже не под наблюдением: можете идти куда угодно и говорить с кем пожелаете. Будьте здоровы, сенатор. — Он вышел, пересек сад, ощущая, как вокруг, над клумбами и кустами, вьются, снуют они — гибкие и ароматные, стремительные и влажные. — Лудовико, Иполито, просыпайтесь. В префектуру, живо! Лосано, все телефонные разговоры Ланды слушать и записывать.
— Не беспокойтесь, дон Кайо, — сказал Лосано, придвигая ему кресло. — У дома — машина, три агента. Телефон слушаем уже две недели.
— Дайте воды, если вам не трудно, — сказал он. — Таблетку принять.
— Префект подготовил сводку происшествий по Лиме, — сказал Лосано. — Нет, о Веларде пока сведений нет. Наверно, все-таки перешел границу. Один из сорока шести. Остальных взяли, без осложнений.
— Обеспечьте полную изоляцию и здесь, и на местах, — сказал он. — Вот-вот начнутся хлопоты, и ходатайства, и ручательства от министров и депутатов.
— Уже начались, дон Кайо, — сказал Лосано. — Сию минуту звонил сенатор Аревало. Просил свидания с доктором Ферро. Я сказал, что без вашего разрешения — нельзя.
— Угу, валите все на меня, — зевнул он, — Ферро связан с тысячами людей, и они в лепешку разобьются, чтобы освободить его.
— Утром тут была его жена, — сказал Лосано. — Бойкая дамочка, дон Кайо. Грозилась президентом, министрами. Красивая, дон Кайо.
— Я не знал, что наш Феррита женат, — сказал он. — Красивая, говорите? Потому он ее и прятал.
— Вы совсем замучились, дон Кайо, — сказал Лосано. — Отдохнули бы. Вряд ли сегодня будет что-нибудь важное.
— Помните, три года назад, когда пошли слухи о готовящихся беспорядках в Хулиаке? — сказал он. — Четыре ночи глаз не смыкали — и ничего. Я старею, Лосано.
— Позвольте спросить? — Подвижное лицо Лосано сладко расплылось. — Поговаривают о смене кабинета и что вы, дон Кайо, — войдете в правительство. Я как услышал, чуть в пляс не пустился, дон Кайо.
— Не думаю, что президенту это нужно, — сказал он. — Попытаюсь его разубедить. Но если он заупрямится, придется принять.
— Это будет замечательно, — еще шире заулыбался Лосано. — Вы же сами видели, какая неразбериха оттого, что министры дела не знают: взять того же Эспину или доктора Арбелаэса. Теперь все пойдет по-другому, дон Кайо.
— Ладно, поеду-ка я в Сан-Мигель, отдохну немного, — сказал он. — Не сочтите за труд позвонить Альсибиадесу: пусть будит, только если что-нибудь очень срочное.
— Виноват, дон Кайо, мы опять заснули. — Лудовико растолкал Иполито. — В Сан-Мигель? Слушаю, дон Кайо.
— Поезжайте спать, — сказал он, — машину подадите сюда к семи. Сеньора в ванной? Да, Симула, приготовь чего-нибудь. Здравствуй. Сейчас спать пойду. Сутки на ногах.
— Что-то у тебя глаза бегают, — засмеялась Ортенсия. — Хорошо ли повеселился ночью? Был на высоте?
— Я изменил тебе с военным министром, — сказал он, слыша, как настойчиво нарастает прерывистый звон в ушах, как беспорядочно стучит сердце. — Пусть принесут чего-нибудь, я просто падаю от усталости.
— Сейчас, дай я постелю, — Ортенсия оправила простыни, задернула шторы, а он почувствовал, что летит вниз по скользкому откосу, а в отдалении увидел во тьме смутные тени; он продолжал скользить и погружаться, как вдруг его грубо вырвали из этого слепого тумана, дарующего вязкий густой покой. — Кайо! Кайо! Я тебе пять минут кричу. Из префектуры, говорят, что очень срочно.
— Дон Кайо, сенатор Ланда уже полчаса как в аргентинском посольстве. — Глаза резало, голос Лосано безжалостно колотил в уши. — Он проник через черный ход, агенты не знали, что это посольство. Вы уж простите, дон Кайо, что пришлось вас потревожить.
— Хочет скандала, хочет отомстить за унижение. — Медленно-медленно возвращались к нему зрение и слух и власть над своим телом, но собственный голос казался ему чужим. — Оставьте там людей, Лосано. Если выйдет — сейчас же в префектуру. Если Савала выйдет из дому, взять — и туда же. Алло, Альсибиадес? Позвоните доктору Лоре, немедленно. Передайте, что через полчаса я буду у него.
— Супруга Ферро ожидает, дон Кайо, — сказал Альсибиадес. — Я ей говорил, что вас сегодня не будет, но она не уходит.
— В шею ее! — сказал он. — Свяжитесь с Лорой. Симула, сбегай на угол, скажи охране, чтобы вызвали по рации патрульную машину.
— Что случилось, что за гонка? — сказала Ортенсия, поднимая брошенную им на пол пижаму.
— Да так, неприятности, — сказал он, натягивая носки. — Сколько я спал?
— Часик, — сказала Ортенсия. — Ты же, наверно, умираешь с голоду. Подать обед?
— Некогда, — сказал он. — Сержант, в министерство иностранных дел, живо, живо. Включите сирену, давайте, давайте прямо на красный, я тороплюсь! Министр ждет меня, я предупредил, что приеду.
— Министр проводит совещание, не думаю, что он сможет принять вас. — Молодой человек в очках, в сером костюме, недоверчиво оглядел его с головы до ног. — Как доложить?
— Кайо Бермудес, — сказал он, и молодой человек вскочил и скрылся в сверкающих лаком дверях. — Простите, доктор, что врываюсь. Дело очень важное. Это насчет Ланды.
— Ланды? — Лысый, приземистый человечек с улыбкой протянул ему руку. — Неужели он…
— Да. Уже час как он — в аргентинском посольстве, — сказал он. — Очевидно, будет просить убежища. Он подымет большой шум, сильно осложнит нам жизнь.
— Самое правильное — немедленно выпустить его за границу, — сказал доктор Лора. — Скатертью дорога.
— Ни в коем случае, — сказал он. — Позвоните послу. Объясните, что Ланду никто даже не думал преследовать, что он в любую минуту может выехать из страны со своим паспортом.
— Я могу дать послу слово лишь в том случае, если это действительно так, — уклончиво улыбнулся доктор Лора. — Вы сами понимаете, в какое положение вы поставите правительство, если…
— Это действительно так, — быстро сказал он и поймал сомневающийся взгляд министра.
Лора, согнав с лица улыбку, вздохнул и нажал кнопку звонка.
— Посол как раз звонит. — Молодой человек в сером костюме с улыбочкой, как-то бесстыдно оголявшей десны, проскользил по кабинету, сделал нечто вроде реверанса. — Какое совпадение…
— Ну, раз уж он попросил убежища, — сказал доктор Лора. — Пока я буду говорить с послом, вы, дон Кайо, можете позвонить из приемной.
— Вы позволите мне позвонить? Только попрошу вас выйти на минутку. — И увидел, как лицо секретаря залилось яростной краской обиды, как он опустил глаза и покинул приемную. — Лосано? Ланда может появиться с минуты на минуту. Не трогайте его. Фиксируйте все передвижения и сообщайте мне. Я буду у себя. Да. Да.
— Все понял, дон Кайо. — Длинный, стройный, серый молодой человек прохаживался взад-вперед по коридору. — А Савалу, если выйдет из дому? Ясно, дон Кайо.
— Да, он действительно попросил убежища, — сказал доктор Лора. — Посол очень удивлен. Не верил своим глазам — Ланда, виднейший парламентарий, лидер большинства. Он выполнил мою просьбу с тем условием, что Ланда не будет арестован и что сможет выехать за границу когда пожелает.
— Вы мне оказали большую услугу, доктор, — сказал он. — Теперь постараюсь закрепить нашу удачу. Очень вам благодарен.
— Сейчас, быть может, не самое подходящее время, и все же хочу первым вас поздравить, дон Кайо, — сказал, улыбаясь, министр. — Я был очень рад, узнав, что вы станете членом кабинета.
— Это еще только слухи, — сказал он. — Ничего пока не решено. Президент мне ничего не предлагал. Кроме того, не уверен, что приму это предложение.
— Все решено, и мы этому решению страшно рады, — сказал доктор Лора, беря его за руку. — Вам придется переступить через себя и согласиться. Президент вам доверяет, и не напрасно. Всего доброго, дон Кайо.
— Всего доброго, — кланяясь, сказал молодой человек в сером.
— Всего доброго, — сказал он и своими руками одним яростным рывком, оскопив его, швырнул студенистый комок в лицо Ортенсии: жри! — В министерство, сержант. Секретарши ушли уже? Что с вами, Альсибиадес, на вас лица нет!
— Франс Пресс, Ассошиэйтед Пресс, Юнайтед Пресс — все дали сообщения, посмотрите телетайп, — сказал Альсибиадес. — Говорят о десятках арестованных. Откуда узнали, дон Кайо?
— Из Боливии, от этого адвокатишки Веларде, — сказал он. — А, может быть, и от Ланды. Когда начали поступать телеграммы?
— Не более получаса назад, — сказал Альсибиадес. — Журналисты уже оборвали нам телефон, сейчас они сюда нагрянут. Нет-нет, на радио пока не посылали.
— Ну, раз не удалось сохранить дело в секрете, придется дать официальное сообщение, — сказал он. — Обзвоните агентства, пусть пока не передают, а ждут наше коммюнике. Вызовите ко мне Лосано и Паредеса, будьте добры.
— Ага, — сказал Лосано. — Сенатор только что пришел домой.
— Из дому его не выпускайте, — сказал он. — Это точно, что он не разговаривал ни с кем из иностранных журналистов? Да. Да. Я буду во дворце.
— Команданте Паредес у аппарата, дон Кайо, — сказал Альсибиадес.
— Ты поторопился, — сказал он. — Развлекаться тебе сегодня не придется. Видел телеграммы? Знаю откуда. Это работа Веларде из Арекипы, да, тот самый, что успел сбежать. Нет, имен нет. Только Эспина.
— Мы их только что прочитали и уже находимся на пути во дворец, — сказал Паредес. — Дело серьезное. Президент любой ценой требовал избежать огласки.
— Надо выпустить правительственное опровержение, — сказал он. — Если сумеем поладить с Эспиной и Ландой, еще не поздно. Ну, что там Горец?
— Закусил удила, — сказал Паредес. — Генерал Пинта дважды с ним разговаривал. Если президент разрешит, ему позвонит и генерал Льерена тоже. Ну, во дворце выясним что к чему.
— Вы уходите, дон Кайо? — сказал Альсибиадес. — Я совсем забыл. Супруга доктора Ферро. Она весь день провела здесь. Потом ушла и сказала, что вернется и будет вас ждать хоть до утра, хоть на улице.
— Вернется, — прикажите караулу вывести ее вон, — сказал он. — А вас прошу неотлучно быть на месте.
— Вы без машины, дон Кайо? — сказал Альсибиадес. — Возьмите мою.
— Я не умею водить, поеду на такси, — сказал он. — Президентский дворец, пожалуйста.
— Прошу, дон Кайо, — сказал майор Тихеро. — Генерал Льерена, доктор Арбелаэс и команданте Паредес вас ждут.
— Я только что говорил с Пинто, — сказал Паредес. — Результаты обнадеживающие. Президент занят, у него министр иностранных дел.
— Иностранные радиостанции все время сообщают о попытке мятежа, — сказал генерал Льерена. — Сколько вы, Бермудес, церемонились с этими мерзавцами, чтобы сохранить дело в тайне, — и все впустую.
— Если Пинто все-таки сумеет столковаться с Эспиной, все эти сообщения автоматически опровергаются, — сказал Паредес. — Вопрос теперь упирается в Ланду.
— Вы ведь дружите с ним, доктор, — сказал он, — сенатор вам доверяет.
— Я звонил ему минуту назад, — сказал Арбелаэс. — Слушать ничего не хочет: он гордый человек. С ним ничего нельзя сделать, дон Кайо.
— Ему предлагают мир на почетных условиях, а он еще кочевряжится? — сказал генерал Льерена. — Значит, надо его арестовать, пока не успел нашуметь.
— Я обещал, что шума не будет, и обещание свое выполню, — сказал он. — Пожалуйста, генерал, займитесь Эспиной. Ланду предоставьте мне.
— Вас к телефону, дон Кайо, — сказал майор Тихеро. — Сюда, пожалуйста.
— Минуту назад он говорил по телефону с Арбелаэсом, — сказал Лосано. — Потрясающе, дон Кайо. Сейчас дам запись.
— Сейчас остается только одно — ждать, — зазвучал голос доктора. — Но если необходимым условием примирения ты выдвинешь отставку этой гниды Бермудеса, президент, я уверен, согласится.
— Лосано, вы слушаете? — сказал он. — Кроме Савалы, никого к Ланде не впускать. Я вас разбудил, дон Фермин, простите. Дело срочное. Ланда мириться с нами не желает, создает нам на каждом шагу новые и новые трудности. Необходимо убедить его заткнуться. Вы понимаете, о чем я прошу вас, дон Фермин?
— Понимаю, — сказал дон Фермин.
— За границей уже начинается трескотня, ее надо остановить, — сказал он. — С Эспиной мы пришли к соглашению, теперь остается только вразумить сенатора. Вы в силах нам помочь, дон Фермин.
— Ланда может позволить себе роскошь быть безрассудным, — сказал дон Фермин. — Его деньги не зависят от правительства.
— Зато ваши зависят, — сказал он. — Видите, дело настолько неотложное, что я говорю с вами таким тоном. Если я возьмусь возобновить все ваши поставки государству, с вас хватит этого?
— Где гарантия, что это обещание будет выполнено? — сказал дон Фермин.
— Гарантия одна — мое честное слово, — сказал он. — Других пока дать не могу.
— Хорошо, — сказал дон Фермин. — Я поговорю с Ландой. Если, конечно, меня выпустят из дому.
— Прибыл генерал Пинто, дон Кайо, — сказал Тихеро.
— Эспина проявил здравый смысл, — сказал Паредес. — Но цену заломил немыслимую. Сомневаюсь, чтобы президент согласился.
— Послом в Испанию, — сказал генерал Пинто. — Он утверждает, что ему, генералу и бывшему министру, ехать военным атташе в Лондон — унизительно.
— Нич-чего себе, — сказал генерал Льерена. — Послом в Испанию. Не жирно ли?
— Должность свободна, — сказал он, — а чем плох Эспина? Прекрасно справится. Уверен, что и доктор Лора не будет против.
— Прекрасно, прекрасно, — сказал генерал Льерена, — по заслугам и честь: это награда за то, что он пытался предать отчизну огню и мечу?
— Более убедительного опровержения, чем указ о назначении Эспины послом в Испанию, не придумать, — сказал он.
— Я тоже так считаю, — сказал генерал Пинто. — Эспина выдвинул это условие и слушать ничего не хочет. Остается в случае отказа либо предать Эспину суду, либо выслать за границу. И то и другое будет крайне неодобрительно воспринято нашим офицерством.
— Я редко с вами соглашаюсь, дон Кайо, но на этот раз, думаю, вы правы, — сказал доктор Арбелаэс. — Я так понимаю, что поскольку решено жестких мер не принимать и идти к соглашению, надо дать генералу Эспине пост, соответствующий его рангу.
— Ну, с Эспиной более или менее ясно, — сказал Паредес. — А вот Ланда что? Если ему не заткнуть рот, все наши усилия пропадут втуне.
— А давайте его тоже послом куда-нибудь, — сказал генерал Льерена.
— Боюсь, этим его не прельстить, — сказал доктор Арбелаэс. — Послом он уже был, и не раз.
— Как же мы напечатаем опровержение, если он завтра его опровергнет? — сказал Паредес.
— Да, майор, буквально на две минуты, если не трудно, — сказал он. — Лосано, это вы? Снимите прослушивание с телефона Ланды. Мне надо с ним поговорить — тут запись ни к чему.
— Его нет дома, это его дочь, — ответил тревожный девичий голосок, а он торопливо связал ее, намертво затянул узлы, впившиеся в запястья и лодыжки. — Кто спрашивает?
— Сеньорита, пусть он немедленно возьмет трубку, говорят по поручению президента, это очень срочно, — Ортенсия уже держала наготове ремешок, и Кета тоже, и он. — Хочу вам сообщить, сенатор, что генерал Эспина назначен послом в Испанию. Надеюсь, хоть это развеет ваши подозрения. Мы продолжаем считать вас другом.
— Другом? Друга не держат под караулом! — сказал Ланда. — Почему мой дом оцеплен? Почему мне не дают выйти? Что обещал Лора аргентинцам? Министр иностранных дел дал слово!
— За границей муссируют различные слухи о происходящем, и мы хотим их пресечь, — сказал он. — К вам собирался Савала, может быть, он вам объяснит: все зависит от вас. Каковы ваши условия, сенатор?
— Немедленное и безусловное освобождение всех моих друзей, — сказал Ланда. — Официальное заявление о том, что они не будут уволены с занимаемых ими постов и вообще никак не пострадают.
— Встречное условие: если они вступят в Партию Возрождения — те, разумеется, кто еще не вступил, — сказал он. — Судите сами, мы хотим не формального соглашения, а мира. Вы — один из лидеров правящей партии, пусть ваши друзья составят ее ядро. Годится?
— Кто даст гарантии, что, как только я сделаю шаг к восстановлению моих отношений с режимом, это не будет использовано для моей дискредитации? — сказал Ланда. — Что меня снова не начнут шантажировать?
— В ближайшие дни — во время торжеств — будет обновлен руководящий состав обеих палат, — сказал он. — Вам предлагается пост председателя сената. Какие еще вам нужны гарантии в том, что никого преследовать мы не собираемся?
— Я не хочу быть председателем сената, — сказал Ланда, и он вздохнул: всякая злость улетучилась из его голоса. — Впрочем, я должен подумать.
— Берусь сделать так, что президент поддержит вашу кандидатуру, — сказал он. — Даю слово, что большинство изберет вас.
— Хорошо, только уберите своих топтунов от моего дома, — сказал Ланда. — Что я должен сделать?
— Сейчас же отправиться во дворец, там собрались все лидеры парламента, только вас не хватает, — сказал он. — Разумеется, вас примут, как друга.
— Да, дон Кайо, уже собираются, — сказал майор Тихеро.
— Отнесите-ка этот листок президенту, Тихеро, — сказал он. — Сенатор Ланда почтит встречу своим присутствием. Да-да-да, он лично, собственной персоной. Уладил, да. Слава Богу.
— Правда? — заморгал Паредес. — Он приедет?
— Ну, а как же ему не приехать: кто у нас столп режима, кто лидер парламентского большинства? — пробормотал он. — Наверно, уже тут. Хорошо бы тем временем набросать текст сообщения. Никакого заговора не было, и привести эти телеграммы от командующих округами. Доктор, займитесь: вам сам бог велел.
— Да я с удовольствием, — сказал Арбелаэс. — Но и вам недурно бы попрактиковаться — вы ведь мой преемник.
— Ох и намотались же мы сегодня, — сказал Лудовико, — туда-сюда, туда-сюда, из Сан-Мигеля на площадь Италии, с площади Италии — сюда.
— Вы совсем замучились, дон Кайо, — сказал Иполито. — Мы-то хоть днем придавили часика четыре, а вы как же?
— Я свое возьму, — сказал он. — По правде говоря, я тоже устал. Ну, теперь на минутку в министерство, и — домой, в Чаклакайо.
— Добрый вечер, дон Кайо, — сказал Альсибиадес. — Сеньора Ферро так и не…
— Передали текст на радио и в газеты? — сказал он.
— Я жду вас с восьми утра, а сейчас девять вечера, — сказала женщина. — Вы должны меня принять, сеньор Бермудес, я прошу вас, только десять минут.
— Я объяснял сеньоре Ферро, что вы очень заняты, — сказал Альсибиадес. — Но она не…
— Хорошо, я вас приму, — сказал он. — Доктор, на минутку.
— Четыре часа просидела в приемной, дон Кайо, — сказал Альсибиадес. — Никак ее было не выставить, дон Кайо, я уж и так и сяк…
— Я вам сказал: позовите караул, ее выведут, — сказал он.
— Да я уж собирался, но тут сообщили о назначении генерала Эспины, и я решил, что ситуация изменилась, — сказал Альсибиадес, — и что, может быть, доктора Ферро освободят.
— И ситуация изменилась, и Ферро освободят, — сказал он. — Вы разослали сообщение?
— Во все агентства, редакции и на радио, — сказал Альсибиадес. — Радиостанция «Насьональ» уже передавала. Так что, я скажу ей, что мужа выпустят, и выпровожу?
— Я сам сообщу ей радостную весть, — сказал он. — Ну, на этот раз, кажется, инцидент исчерпан окончательно. Устали, Альсибиадес?
— По правде говоря, да, дон Кайо, — сказал тот. — Трое суток на ногах.
— В этом государстве по-настоящему работают только те, кто отвечает за его безопасность, — сказал он.
— А верно, что сенатор Ланда был на встрече президента с депутатами? — сказал Альсибиадес.
— Верно. Он проторчал во дворце пять часов, завтра во всех газетах мы увидим, как он жмет руку президенту. Добиться этого было непросто, но мы все-таки добились. Зовите даму и можете быть свободны.
— Я хочу знать, что с моим мужем, — решительно сказала женщина, а он подумал: нет, эта не будет ни просить, ни рыдать, она пришла сражаться. — И почему вы его арестовали, сеньор Бермудес.
— Если бы взгляд убивал, я был бы уже трупом, — улыбнулся он. — Успокойтесь, сеньора. Присядьте. Я и не знал, что мой приятель Ферро женат. Да еще так удачно.
— Отвечайте, на каком основании его арестовали, — вскричала она, а он подумал: что происходит? — Почему мне не дают свидания?
— Вы удивитесь, но, знаете, ей-богу, лучше я вас спрошу. — Неужели в сумочке — револьвер, неужели знает то, что мне неизвестно? — Скажите, как такая женщина могла выйти замуж за Ферро?
— Поосторожней, сеньор Бермудес, не стоит заблуждаться на мой счет. — Она заговорила громче, а он подумал: в первый раз, наверно, навыка нет. — Я не позволю ни морочить себе голову, ни говорить гадости о моем муже.
— Это не о нем гадости, а вам комплимент, — сказал он и подумал: да ведь она здесь не своей волей, ее заставили прийти, а самой ей тошно донельзя. — Простите, не хотел вас обидеть.
— Я желаю знать, за что его арестовали и когда выпустят? — повторила женщина. — Скажите мне, что вы с ним собираетесь сделать?
— В этом кабинете бывают только полицейские и конторские крысы, — сказал он. — Женщины — крайне редко, а уж такие женщины, как вы, — вообще никогда. Поэтому я так потрясен вашим приходом, сеньора.
— Долго будете еще издеваться надо мной? — задрожав, прошептала она. — Вы не до такой степени всемогущи, сеньор Бермудес, не обольщайтесь.
— Ну, сеньора, за что вашего мужа арестовали, он вам сам расскажет. — Так что же ей на самом деле нужно, на что она никак не может решиться? — Не тревожьтесь за него. С ним хорошо обходятся, все у него есть. Кроме вас, разумеется, и этот урон мы, к прискорбию, восполнить не в состоянии.
— Ну, хватит, вы разговариваете с порядочной женщиной, — сказала она, а он подумал: ну вот, решилась, сейчас что-то сделает, что-то скажет. — Ведите себя пристойно.
— Вы ведь пришли сюда не затем, чтобы учить меня правилам хорошего тона, — пробормотал он. — И отлично знаете, почему арестовали вашего мужа. Так что изложите дело.
— Я хочу кое-что вам предложить, — еле слышно сказала она. — Мой муж завтра должен покинуть Перу. Ваши условия?
— Вот. Это уже лучше, — кивнул он. — Мои условия? То есть в какую сумму я оцениваю освобождение Ферро?
— Я принесла показать вам билеты, — сказала она с жаром. — Самолет до Нью-Йорка, вылет в десять утра. Выпустить его должны сегодня ночью. Я знаю, что вы не признаете чеков. Это все, что мне удалось собрать.
— Что ж, тут немало. — Ты поджариваешь меня на медленном огне, выкалываешь мне глаза булавками, полосуешь кожу ногтями: он раздел ее, связал, посадил на корточки и крикнул, чтобы принесли плеть. — К тому же в долларах. Сколько тут? Тысяча? Две?
— У меня… у меня нет больше, нет, — сказал женщина. — Мы можем подписать любое обязательство, вексель — все, что хотите.
— Скажите мне откровенно, что происходит, и тогда мы, может быть, сумеем договориться, — сказал он. — Я знаю Ферро не первый год. Вы затеяли это не из-за истории с Эспиной. Ну, говорите как на духу. В чем дело?
— Он должен покинуть Перу, должен улететь завтра утром, и вы знаете почему, — быстро проговорила она. — Он попал между молотом и наковальней, вы и это знаете. Это не одолжение, а сделка, сеньор Бермудес. Скажите ваши условия, скажите, что еще мы должны сделать.
— Я вижу, вы раздобыли билеты не потому, что мятеж провалился, а собираетесь не в туристическую поездку, — сказал он. — Тут что-то гораздо более серьезное. Но и не контрабанда же: ту историю мне удалось замять. Кажется, я начинаю понимать.
— Они воспользовались его доверчивостью, прикрылись его добрым именем, а теперь хотят все свалить на него, — сказала женщина. — Ему слишком дорого обошлось это, сеньор Бермудес. Он должен покинуть Перу, вы прекрасно это знаете.
— А-а, строительная фирма «Урбанизасьонес дель Сур Чико», — сказал он. — Теперь мне все ясно. Теперь можно не спрашивать, зачем наш Феррита влез в авантюру генерала Эспины. Тот обещал ему помочь в случае поддержки переворота?
— Негодяи, которые втравили его в это, уже смылись, — хрипло сказала женщина. — А перед тем как смыться, донесли на него. Это многомиллионное дело, сеньор Бермудес, вы же знаете.
— Знать-то я знаю, сеньора, но не предполагал, что катастрофа так близка, — сказал он. — Его аргентинские компаньоны дали тягу? А Феррита тоже решил убраться из страны, надув те сотни простаков, которые купили несуществующие дома? Да, это много миллионов. Ну, понятно, зачем ему понадобился заговор и зачем вы меня посетили.
— Он же не может отвечать за всех, его тоже обманули, — сказала она, а он подумал: сейчас заплачет. — Если мы не улетим…
— … То он сядет надолго, но не как заговорщик, а за мошенничество в особо крупных, — скорбно покивал он. — А вырученные денежки пропадут за границей.
— Да он ничего не выручил, — громче сказала она. — Его провели, как мальчишку. Он разорен.
— Вот зачем вы меня посетили, — мягко повторил он. — Такая женщина, а явились сюда, стерпели унижение. Чтобы, когда разразится скандал и ваши имена замелькают в уголовной хронике, быть подальше от Лимы.
— Дело тут не во мне, а в детях, — крикнула женщина, но сейчас же, глубоко вздохнув, взяла себя в руки. — Больше мне наскрести пока не удалось. Считайте, что это аванс. Я готова подписать любой вексель.
— Да спрячьте вы эти доллары, это вам на дорогу, — сказал он. — Вам с супругом они нужней, чем мне. — И увидел, как она замерла, и увидел ее глаза, ее зубы. — Вы стоите много дороже. Сделка, вы говорили, помнится? Только, пожалуйста, выслушав мое предложение, постарайтесь обойтись без слез и крика. Просто ответьте «да» или «нет». Если согласны провести со мною время. Ферриту мы вытащим, завтра вы с ним улетите.
— Как вы смеете, негодяй. — И он увидел нос, и руки, и плечи и подумал: ни слез, ни крика не будет, и не уйдет, и, кажется, не очень удивилась. — Мерзкий чоло, трус.
— Да, я не родовит, но такова уж цена, как вы сами понимаете. Могу обещать вам, что все останется в тайне. Вы же сами говорили: «сделка». Вот и смотрите как на сделку. И решайте поскорей, ваши десять минут истекли.
— В Чаклакайо поедем, дон Кайо? — сказал Лудовико. — А, в Сан-Мигель? Ясно.
— Да, я останусь здесь, — сказал он. — Можете ехать спать, машину подадите к семи. Сюда, сеньора, прошу вас. Ну, что толку стоять в саду, вы замерзнете. Зайдите на минутку. Как только пожелаете, я вызову такси, отвезу вас домой.
— Добрый вечер, сеньор, простите, что я в таком виде, мы уж легли, — сказала Карлота. — Нет, нету, они с сеньоритой Кетой раненько нынче уехали.
— Лед приготовь, Карлота, и можешь идти спать, — сказал он. — Да не стойте же в дверях, сядьте. Вы с чем предпочитаете? С содовой, с минеральной? Ах, чистый? Разделяю ваш вкус.
— Что это все значит? — шевеля непослушными губами, выговорила она наконец. — Куда вы меня привезли?
— Вам не нравится? — улыбнулся он. — Ну да, вы, наверно, привыкли к более фешенебельной обстановке.
— Кто эта женщина, про которую вы спрашивали горничную? — задыхаясь, прошептала она.
— Моя любовница, ее зовут Ортенсия, — сказал он. — Вам льду побольше? Поменьше? Ваше здоровье. Вот видите, не хотели пить, а стакана как не бывало. Позвольте вам налить.
— Я знала, мне говорили, что вы — самый отвратительный негодяй, какой только есть на свете, — вполголоса сказала она. — Чего вы хотите? Унизить меня? Вы за этим меня сюда привезли?
— Затем, чтобы мы выпили и поболтали, — сказал он. — Ортенсия — не мне чета: она, конечно, не такая утонченная и благопристойная дама, как вы, но все-таки производит приятное впечатление.
— Ну, дальше, дальше, — сказала женщина. — Интересно, до чего вы дойдете. Дальше.
— Вас бесит больше всего, что я — это я, — сказал он. — Будь перед вами человек вашего круга, вы бы такого омерзения, вероятно, не испытывали?
— Нет. — Зубы ее на мгновение перестали стучать, губы — дрожать. — Но человек моего круга и не позволил бы себе такого.
— Так, значит, дело не в том, что придется другому отдаваться, а в том, что этот другой — чоло, плебей, — сказал он, сделав глоток. — Разрешите, я налью?
— Чего вы ждете? Хватит! Где тут у вас кровать, на которой вы мучаете своих жертв, мерзкий шантажист? — сказала она. — Вы что, думаете, если я напьюсь, мне будет не так противно?
— Вот и Ортенсия, — сказал он. — Нет-нет, не вставайте, не надо. Здравствуй, крошка. Позволь тебе представить — дама-незнакомка. Сеньора, это Ортенсия. Чуть пьяновата, но, как видите, очень мила.
— Чуть? — засмеялась Ортенсия. — Да я на ногах не стою. Очень приятно, дама-незнакомка, рада познакомиться. Вы давно приехали, Кайо?
— Пять минут назад, — сказал он. — Садись, выпей с нами.
— Вы не думайте, я не ревную, просто любопытно, — засмеялась Ортенсия. — К таким красоткам я никогда не ревную. Ох, ну я и надралась. Ты не куришь?
— Выпей, полегчает, — сказал он, протягивая ей стакан. — Ну и где же ты была?
— У Люси, — сказала Ортенсия. — Да, я заставила Кету увезти меня оттуда: они все перепились, совсем с ума посходили. А чокнутая Люси устроила полный стриптиз, можешь себе представить. Ваше здоровье, дама-незнакомка.
— Вот погодите, проведает об этом наш друг Ферро, он эту Люси крепко отшлепает, — сказал он с улыбкой. — Люси — это подруга Ортенсии, сеньора, и любовница одного господина по фамилии Ферро.
— А вот и нет. — Ортенсия, хохоча, повернулась к женщине. — Ровно наоборот. Ему как раз очень нравится, когда Люси вытворяет что-нибудь такое, он страшно развратный тип. Ты разве не помнишь, как он ее заставил плясать голую вот на этом самом столе? Ух, как вы лихо пьете, дама-незнакомка. Налей своей гостье еще, не жмись.
— Ферро этот — очень славный человек, — сказал он. — Только меры не знает. И удержу.
— Да уж, особенно насчет женского пола, — сказала Ортенсия. — Его сегодня не было, а Люси до того разошлась, что, говорит, не придет до двенадцати, позвоню ему домой и такое устрою. Ну ладно, это скучно, давайте музыку заведем.
— Мне пора идти, — пробормотала женщина, ни на кого не глядя и не трогаясь с места. — Вызовите, пожалуйста, такси.
— Одна, так поздно? — сказала Ортенсия. — Не боишься? Смотрите, эти таксисты — форменные бандиты.
— Минутку, я только позвоню, — сказал он. — Лосано? Вот что: завтра к семи утра доктора Ферро из-под стражи освободить. Да, да, сами проследите. Ровно в семь чтоб он был на свободе. Все, Лосано. Спокойной ночи.
— Ферро посадили? Нашего Ферриту? — сказала Ортенсия.
— Вызови-ка нашей безымянной даме машину, Ортенсия, и помалкивай, — сказал он. — А вы, сеньора, никого не опасайтесь, я распоряжусь, чтоб постовой вас проводил до самого дома. Мы в расчете.
III
А любила ли хозяйка дона Кайо? Должно быть, не очень. Она и плакала-то не потому, что он ее бросил, а потому, что без средств оставил: негодяй, сволочь такая. Сама виновата, говорила ей сеньорита Кета постоянно, сама виновата, даже машину не сумела из него вытрясти, даже дом на свое имя перевести. Но в первые недели ничего в доме не изменилось: холодильник и шкафы набиты припасами, как всегда, Симула по-прежнему подсовывала липовые счета, и жалованье они все три к концу месяца получили полностью. В то воскресенье, когда встретились в Бертолото, сразу заговорили про хозяйку. Что ж с ней теперь будет, кто ей теперь поможет? А Амбросио: ничего, она женщина смышленая, поворотливая, петух пропеть не успеет, как заведет себе нового. Не надо так про нее говорить, сказала ему Амалия, это нехорошо. Пошли они в кино, на аргентинскую картину, а когда вышли, Амбросио стал пришепетывать и присвистывать на аргентинский лад, да перестань же, с ума сошел, смеялась Амалия, и вдруг привиделось ей лицо Тринидада. Потом оказались в комнатенке в Чиклайо и уже стали раздеваться, как вдруг какая-то бабенка лет сорока, ресницы накладные, постучалась, спросила Лудовико, а когда Амбросио сказал, что, мол, уехал в Арекипу и еще не вернулся, лицо у нее вытянулось. Ушла, Амалия стала смеяться над ее ресницами, а потом спросила, что же в самом деле с Лудовико? Дай Бог, чтоб все обошлось, до чего ж у него душа не лежала ехать в Арекипу. Пообедали в центре, гуляли, покуда не стемнело. Присели на лавочку на проезде Республики, разговаривали, глядя, как мимо катят машины. Подул ветерок, Амалия притулилась к нему, а он обнял ее за плечи: ты хотела бы, Амалия, своим домом жить, выйти за меня замуж? Она глядела на него удивленно. Скоро уж они смогут пожениться, завести детишек, Амалия, я коплю деньги. Неужели правда? Неужели будет у нее свой дом и дети? Казалось это таким далеким, невозможным, и Амалия, лежа в кровати, глядела в потолок, пыталась представить, как она будет жить с ним, готовить, обстирывать. И ничего не придумывалось, не представлялось. Да почему же, дура? Сколько людей женятся, почему бы и ему на тебе не жениться?
Минул месяц, как ушел дон Кайо, и вот однажды хозяйка вихрем ворвалась в дом и сразу — за телефон: Кетита, все в порядке, со следующей недели толстяк меня берет, сегодня же начинаю репетировать. Ну конечно, надо обрести форму, да-да, гимнастика, турецкие бани. Вы, сеньора, вправду будете на сцене выступать? Ну конечно, Амалия, как и раньше, только я поломала себе карьеру из-за этого недоноска, а теперь все начну сначала. Идем, я тебе покажу, ухватила она ее за руку, потащила по лестнице, а в кабинете вытащила альбом, тот самый, что ты искала, подумала Амалия, да никак найти не могла. Смотри, смотри, и гордо показывала ей себя в разных видах: в длинном платье до полу, в купальном костюме, с высокими гребнями в волосах, а вот с короной на голове посылает воздушные поцелуи. Нет, ты послушай, Амалия, что про меня писали газеты: и собой необыкновенно хороша, и такой знойный у нее был голос, и каким громовым успехом пользовалась. С того дня все в доме пошло кувырком: хозяйка говорила только про репетиции, села на диету: в полдень — стакан грейпфрутового сока, бифштекс на решетке, а вечером — салат без ничего, умираю с голоду, но ничего, ничего, да закройте же окно, сквозит, дует, если я заболею перед дебютом, руки на себя наложу, и курить бросила, табак для артиста — яд. Однажды Амалия слышала, как она жаловалась Кетите: ничего вперед не дает, такой скупердяй, но ничего, ничего, главное — не упустить шанс, завоевать публику, тогда можно диктовать условия. Ушла она к тому толстяку часов в девять, в брючках, в тюрбане, с чемоданчиком, а вернулась под утро, накрашенная сверх всякой меры. Раньше главная забота была чистота, а теперь — как бы похудеть. Газеты читала чуть не с лупой: послушай, Амалия, что про меня пишут, а если еще кого-нибудь хвалили — то: да у нее все куплены с потрохами.
И вскоре опять начались вечеринки, пошли гости. Среди гостей Амалия иногда узнавала тех лощеных нарядных стариков, что бывали и при доне Кайо, но большинство теперь составляла совсем другая публика: помоложе, попроще одеты, и машины их не ждали, но зато какие веселые, пестрые, яркие, шумные — артисты, жужжала ей в ухо Карлота. Хозяйка развлекалась на всю катушку: сегодня у нас креольская вечеринка, Амалия! Симуле заказывалась утка с рисом или курица в перечном соусе, всякие закуски, покупалось пиво. Теперь уже хозяйка не запирала буфетную, не отсылала их с Карлотой спать. Амалия видела все это сумасшедшее веселье: хозяйка перепархивала из одних объятий в другие, в точности как ее подружки, не противилась поцелуям, больше пила, скорее напивалась. И все-таки, хоть этого и следовало ожидать, Амалия, увидав наутро после очередной гульбы выходящего из ванны мужчину, застыдилась за хозяйку, а потом даже разозлилась: прав оказался Амбросио, петух пропеть не успел, а она уж утешилась. Через месяц подцепила другого, еще через месяц — третьего. Ну, а к ним, к горничным, все равно была очень добра, и если Амбросио спрашивал, как поживает твоя хозяйка, приходилось ему врать, что с тех пор, как дон Кайо ушел, она все грустит — чтоб не думал про нее плохо.
Кого же она выберет? — трепыхалась Карлота. И правда, пора было делать выбор: телефон теперь не замолкал, часто приносили корзины цветов с записочками, а записочки эти хозяйка читала сеньорите Кете. Ну, наконец определилась: это был один из тех, кто захаживал в дом еще при доне Кайо, и Амалия тогда подозревала, что у него шуры-муры с сеньоритой Кетой. Ах, жалко, пожилой, говорила Карлота. Зато богатый, высокого роста, видный, краснощекий, седовласый, так что язык не поворачивался назвать его «сеньор Уриоста», а хотелось, смеялась Карлота, обратиться к нему: дедуля. Человек был культурный, но уж больно здоров пить, а как выпьет, глаза у него лезли на лоб, и хватал ту, что под руку подворачивалась. Раз переночевал, второй, третий, а потом уж часто оставался в Сан-Мигеле до утра, а часов этак в десять выходил, садился в свою кирпичного цвета машину, укатывал. Отбила я у тебя старичка, смеялась хозяйка, а сеньорита Кета со смехом же отвечала: было бы что отбивать. Ох и насмехались же они над ним: ну, что, куколка, отзывается он еще на твою ласку? — Нет, представь себе, но это и к лучшему, целей буду, сохраню тебе, Кетита, верность. Ясно было, что живет с ним хозяйка из одной корысти. Сеньор Уриоста был совсем не такой противный и страшный, как дон Кайо, симпатичный был, и даже жалко его становилось, когда, осунувшийся, с мешками под глазами, брел он вниз по лестнице, а потом совал Амалии в кармашек фартука несколько монеток. Был он куда щедрее дона Кайо и, сразу видно, человек из порядочных. А когда через сколько-то месяцев исчез, Амалия осуждать его не стала: почему, в самом-то деле, должен был терпеть, что его обманывают? Он, понимаешь, узнал про Голубка, возревновал, хлопнул дверью, объясняла хозяйка сеньорите Кете, но ничего, скоро назад прибежит. Однако не прибежал.
Ну, что, хозяйка твоя все грустит? — спросил ее однажды в воскресенье Амбросио. И Амалия сказала ему все как есть: утешилась, завела полюбовника, поругалась с ним, а теперь у нее много разных. Она подумала, он скажет: а что я тебе говорил? И может, даже скажет, чтоб не смела там больше служить. Но он только пожал плечами: ее дело, бог с ней. Ей захотелось его спросить: а если б я так себя вела? — но не решилась. Виделись они по воскресеньям в комнате Лудовико, а иногда и с ним самим встречались: он их приглашал пообедать или пива попить. Вы что, в аварию попали? — спросила Амалия, когда увидела, что он весь перебинтованный. Да, засмеялся он, вроде бы как в аварию, там в Арекипе, но сейчас-то что, было куда хуже. Чего он радостный такой? — спрашивала Амалия у Амбросио, а он ей объяснил, что его после того, как пострадал, взяли наконец в кадры, и получает он теперь больше и вообще важный стал — не дотянешься.
Хозяйка времени теперь дома проводила мало, так что жилось им вольготно, как никогда. Днем они с Симулой и Карлотой слушали по радио постановки или же пластинки крутили. А однажды утром, когда понесла хозяйке завтрак, увидела такое, что дух захватило, Карлота, и скатилась в страшном волнении по лестнице, Карлота, там у сеньоры — новый, молодой и такой красивый, я как увидела, так и обмерла, Карлота. Они с хозяйкой вставали поздно, а Амалия с Карлотой глядели на него не дыша, до того он был хорош собою, голова кругом шла. И хозяйка тоже была как зачарованная: томная такая, ласковая, без конца ластилась к нему, кокетничала, кормила его, можно сказать, с ложечки, сюсюкала, лохматила ему волосы, ворковала с ним, шепча: любовь моя, жизнь моя, ангелочек мой. Амалия ее прямо не узнавала: откуда взялась и нега эта, и голосок, и взгляды.
А сеньор Лукас был такой молоденький, что рядом с ним и хозяйка даже казалась старовата, и такой красавец, что Амалию при одном взгляде на него в жар бросало. Смуглый, зубы белые-белые, глазищи такие, и держится — владыка мира, хозяин жизни. Нет, говорила она Амбросио, с ним-то она крутит не за интерес, да у него и нету ни гроша. Он был испанец и выступал там же, где и хозяйка. Там, в кабаре, мы познакомились и полюбили друг друга, призналась она Амалии, потупив глазки. Иногда они с хозяйкой, расшалившись, начинали петь на два голоса, а Амалия с Карлотой мечтали: вот бы поженились, вот бы детишек завели — уж больно счастлива была сеньора Ортенсия.
Но когда сеньор Лукас совсем перебрался в Сан-Мигель, обнаружились у него коготки. До самого вечера он из дому не выходил, полеживал на диване и распоряжался: то виски налей, то кофе подай. Угодить на него было трудно, в еде он привередничал, а влетало за это от хозяйки Симуле. Заказывал какие-то диковинные блюда — черт его знает, что такое гаспачо[59], ворчала та, и Амалия впервые услышала, как она черного поминает. Короче говоря, они все в нем быстро разочаровались, даже и Карлота. А он, мало того, что капризы строил, оказался вдобавок большим нахалом: хозяйкиными деньгами так и швырялся, тратил их без счета, а если посылал купить что-нибудь, говорил: возьми у Ортенсии, она — мой банкир. Еще любил закатывать вечера, каждую неделю гости, он жить без них не мог. А однажды Амалия подглядела, как он целует сеньориту Кету прямо в губы. Да она-то как могла, ведь самая ближайшая хозяйкина подруга, что с ней-то было бы, если б она их застукала? Да ничего не было бы, простила бы, она влюблена была в него без памяти, и все ему с рук сходило, и стоило ему сказать ей ласковое слово, как вся ее мрачность исчезала, а сама прямо расцветала, молодела на глазах. Ох, он и попользовался же этим. Приносили счета за то, что накупил сеньор Лукас, а хозяйка раскошеливалась или изобретала какие-то невероятности, чтоб оттянуть платеж. Тогда-то Амалия впервые поняла, а сеньор Лукас — нет, и с каждым днем требовал все больше и больше. Одет был как картинка, галстуки разноцветные, пиджаки в талию, башмаки замшевые. Жизнь коротка, любовь моя, смеялся он, надо прожить ее с толком, любовь моя, — и раскрывал объятия. Ты как младенец, отвечала хозяйка. Ну и ну, думала Амалия, выдрессировал — как шелковая стала. Беспрестанно ластилась к нему, садилась к нему на колени или на пол у его ног, так что Амалия глазам своим не верила. Слышала, как она говорит: приласкай меня — нежным таким голоском — поцелуй меня, обними свою старушку, она так тебя любит — и тоже не верила.
В те полгода, что провел сеньор Лукас в Сан-Мигеле, дом уже никак нельзя было назвать полной чашей. И шкафы опустели, и в холодильнике стояло только молоко да зелень, и вина перестали выписывать. Виски отошло в область воспоминаний, и пили теперь писко[60], разбавленную «джинджер-эйл» с сандвичами вместо креольских кушаний. Амалия рассказала об этом Амбросио, а тот улыбнулся: ну и сукин же сын этот сеньор Лукас. Впервые, кажется, в жизни взялась хозяйка подсчитывать расходы, и Амалия чуть не прыснула — такое лицо сделалось у Симулы, когда потребовали у нее сдачу. А потом в один прекрасный день она заявила: они с Карлотой уходят, давайте расчет, поедем в Гуано, там откроем харчевню. Но Карлота перед самым уходом, видя, до чего же Амалия огорчилась, шепнула ей: все вранье, никуда они не уезжают, будем видеться, Симула нанялась в один дом в центре кухаркой, а ее берут в горничные. И тебе, Амалия, надо отсюда ноги уносить, мама говорит, тут добра не жди. Уволишься? Нет, Карлота, я от хозяйки, кроме добра, ничего не видела. Осталась да еще взялась стряпать, лишние полсотни не помешают. С тех пор, правда, хозяева почти никогда дома и не ели: пойдем, любовь моя, поужинаем где-нибудь. Не нравится ему, видишь ли, моя готовка, говорила Амалия Амбросио, ну и пожалуйста. Но работы против прежнего прибыло втрое: прибраться, застелить постели, посуду вымыть, подмести. Домик в Сан-Мигеле перестал быть таким ухоженным и уютным, как раньше. Амалия читала в хозяйкиных глазах страдание: патио, бывало, неделями не поливала и по три, по четыре дня не прохаживалась метелочкой из петушиных перьев по комнатам. Уволили садовника, и герани увяли, трава пожухла. С тех пор как воцарился в Сан-Мигеле сеньор Лукас, сеньорита Кета ночевать не оставалась, но приезжала часто, иногда и с этой иностранкой, с сеньорой Ивонной, а та все подшучивала над хозяйкой и сеньором Лукасом: ну, голубки, как? Ну, новобрачные, что? Один раз, когда сеньора Лукаса не было, Амалия услыхала, как сеньорита пилит хозяйку: он тебя разорит, он проходимец, брось его пока не поздно. Побежала в буфетную: хозяйка скорчилась на диване, а потом вдруг подняла голову да как заплачет. Что ж она, Кетита, сама не видит, не понимает — и Амалия сама чуть не разревелась, — она же, Кетита, не слепая — она же его любит, что же делать, она впервые в жизни полюбила по-настоящему. Амалия выскользнула из буфетной, побежала к себе, закрылась на ключ, и снова привиделось ей лицо Тринидада — когда болел он, когда его выпустили после отсидки, когда он умер. Нет, никуда она не уйдет, хозяйку одну не оставит.
А дом-то и вправду рушился, а сеньор Лукас кормился на развалинах, как стервятник на помойке. Разбитые бокалы, треснувшие вазы новыми уже не заменялись, а он шил себе костюмы; хозяйка изобретала несусветное, чтобы отделаться от кредиторов, ни прачке, ни в лавочку платить было нечем, а он в свой день рождения появился с перстнем на пальце, а на Рождество — с часами: не иначе как Христос-младенец подарил. Не унывал, не печалился: на Магдалене открыли новый ресторан, заглянем, дорогая? Просыпался поздно, потом надолго усаживался в гостиной, газеты почитывал. Амалия глядела на него — красавчик, улыбчивый такой, лежит с ногами на диване, халат винно-красный, мурлычет себе под нос — и чувствовала, как захлестывает ее ненависть: она плевала ему в кофе, бросала волос в суп, мечтала, чтоб его поезд переехал, размело в мелкие кусочки.
Однажды утром, вернувшись, — она за покупками ходила — столкнулась в дверях с хозяйкой и с сеньоритой Кетой — обе в брючках, с сумками в руках. Они идут в турецкие бани, обедать не будут, а она пусть купит сеньору Лукасу пива. Ушли, и вскоре услышала Амалия шажки: проснулся, значит, надо завтрак нести. Поднялась, а сеньор Лукас, уже одетый и даже галстук завязан, торопливо укладывает в чемодан свои вещички. Он едет в турне по провинции, будет выступать в театрах, вернется в понедельник, и говорил-то, словно уже пел в этом своем турне. Вот, Амалия, письмецо это передашь Ортенсии, а теперь вызови мне такси. Амалия глядела на него разинув рот. Наконец опомнилась, вышла из комнаты, ничего не сказав. Поймала такси, снесла вниз чемодан, прощай, Амалия, до понедельника. Она вернулась в дом, села в гостиной сама не своя. Ох, были б дома хоть Симула с Карлотой, при них легче было бы сообщить хозяйке эту новость. Все у нее в тот день из рук валилось, ничего делать не могла, только посматривала на часы, думала. В пять остановился у ворот белый автомобильчик. Она отвела штору и смотрела, как они идут к дому: обе свежие, помолодевшие, словно там, в бане, не вес они сбросили, а года, и открыла им дверь, и тут коленки у нее затряслись. Заходи, Кетита, сказала хозяйка, кофе выпьем, и они вошли и швырнули на диван свои сумки. Что с тобой, Амалия? Сеньор уехал в турне, сеньорита, — и сердце гулко застучало, — оставил вам письмо, там, наверху лежит. Та не побледнела, не шевельнулась. Смотрела на нее спокойно, серьезно, только губы у нее вдруг задрожали. В турне? Лукас — в турне? — и прежде, чем Амалия успела ответить, повернулась, кинулась по лестнице, а сеньорита Кета — следом. Амалия стала прислушиваться: нет, вроде не плачет, а если плачет, то тихонько. Потом какой-то шум, шаги, и крик сеньориты: Амалия! Шкаф был распахнут, хозяйка сидела на кровати. Он правда сказал тебе, что вернется? — сверкнула глазами сеньорита. Сказал — а на хозяйку взглянуть не решалась, — в понедельник обещал — и вдруг заметила, что заикается. Ты его допекла своей ревностью, а он захотел порезвиться с какой-нибудь, сказала сеньорита, в понедельник вернется, будет прощенья просить. Ради бога, Кетита, сказала хозяйка, что ты несешь? Ушел — и прекрасно, закричала сеньорита, освободилась от вампира, а хозяйка сделала вот так рукой — не кричи, мол, загляни в шкаф, ей самой духу не хватает. И снова зарыдала, закрывая лицо, а сеньорита Кета подскочила к шкафу, стала выдвигать ящики, рыться в них, швырять на пол письма, флаконы, ключи — Амалия, красной такой коробки он не уносил? — а Амалия: унес, унес. Господи мой боже, что же это такое, а сеньорита: что такое? Свистнул драгоценности сеньоры Ортенсии, вот что такое, ну, это ему так не пройдет, сейчас она вызовет полицию, его разыщут и посадят, а все цацки вернут тебе. Тут уж хозяйка заголосила навзрыд, а сеньорита велела Амалии дать ей кофе погорячее. Когда вернулась, держа в дрожащих руках поднос, сеньорита куда-то звонила: сеньора Ивонна, у вас же такие связи, путь его найдут. Весь день хозяйка провела у себя, разговаривала с сеньоритой, а вечером приехала эта самая сеньора Ивонна. На следующий день пришли двое из полиции, и один из них был Лудовико. Конечно, сделал вид, что Амалию в первый раз видит. Они все выспрашивали хозяйку о сеньоре Лукасе, а под конец утешили: не беспокойтесь, сеньора, найдем ваши ценности, это вопрос нескольких дней.
А дни настали печальные. И раньше-то было не очень весело, будет потом думать Амалия, а тут уж все пошло под гору. Хозяйка лежала в постели, бледная, непричесанная, и ела только супчики. На третий день сеньорита Кета уехала. Хотите, сеньора, я себе у вас где-нибудь постелю? Нет, Амалия, ночуй в своей комнате. Но Амалия все-таки к себе не пошла, а пристроилась на диване, укрывшись плюшевым одеялом. Лежала в темноте, а лицо все от слез мокрое. Ненавидела она и Тринидада и Амбросио, всех ненавидела. Начинала задремывать и просыпалась, как от толчка, и снова становилось ей жалко, становилось страшно, и вдруг увидела в коридоре свет. Вскочила, приникла ухом к двери, но ничего не услышала и решилась войти. Хозяйка лежала на кровати ничем не прикрытая, и глаза открыты — вы звали, сеньора? Подошла поближе и тогда увидела — на ковре стакан, а глаза у хозяйки закачены под веки. Выскочила с криком на улицу. Отравилась! — и принялась звонить — отравилась! — и колотить в дверь. Появился мужчина в халате, потом женщина, стали бить хозяйку по щекам, давили ей на живот, чтоб рвоту вызвать, куда-то звонили. «Скорая» приехала уже под утро.
Неделю провела хозяйка в больнице. Амалия сходила ее навестить и встретила там сеньориту Кету, сеньориту Люси и сеньору Ивонну. Хозяйка была бледная, слабенькая, но все-таки поспокойней. Вот моя спасительница, сказала, увидав Амалию. Как я ей скажу, что мне и хлеба не на что купить? — думала Амалия. Но хозяйка, к счастью, сама спохватилась: Кетита, дай ей немножко денег. В воскресенье встретилась с Амбросио, как всегда, на остановке и повела его в дом. Я знал, Амалия, что сеньора Ортенсия хотела с собой покончить. Да откуда же? За больницу дон Фермин платит. Дон фермин? Дон Фермин. Она ему позвонила, а он человек благородный, не смог ее оставить в таком положении, теперь помогает. Амалия приготовила кое-чего поесть, потом радио слушали. Легли в хозяйкиной спальне, и тут на Амалию напал неудержимый хохот. Так вот для чего тут повсюду зеркала натыканы, только сейчас до меня дошло, что за стерва эта сеньора Ортенсия, и Амбросио, разозлившемуся от того, что она там закатывалась, пришлось даже схватить ее за плечи, потрясти. О том, чтобы своим домом жить, больше не говорили, и про детей тоже, но было им хорошо друг с другом, не ссорились. Каждую неделю — одно и то же: трамвай, комната Лудовико, иногда — кино, иногда — дансинг. А однажды, когда они пошли в креольский ресторанчик на Барриос-Альтос, случилась история: туда ввалились какие-то пьянчуги, стали кричать: «Да здравствует АПРА!», а Амбросио им: «Долой АПРА!» Чуть до драки не дошло. Приближались выборы, на площади Сан-Мартин митинговали. Весь центр обклеен был плакатами, ездили машины, и оттуда кричали в громкоговорители: голосуй за Прадо, ты его знаешь — и по радио без конца, и листовки — и даже пели на мотив вальса — родину любит Лаваль, — и бесконечные фотографии, — и в ушах у Амалии застряла полечка «Путь указан Белаунде». Стали возвращаться апристы, в газетах замелькали фотографии Айи де ла Торре, и Амалии вспомнился Тринидад. А любит ли она Амбросио? Да, наверно, любит, но с ним было не так, как с Тринидадом, — ни мучений таких, ни радостей, и не бросало ее в жар и в холод. А ты почему за Лаваля? — спрашивала она Амбросио, а он: потому что дон Фермин за него. С Амбросио было спокойно: мы с ним друзья, пришло ей однажды в голову, ну, еще и спим. Уж сколько месяцев не навещала она сеньору Росарио, не видалась с Хертрудис Лама, не ходила к тетке. Целую неделю копила в голове все происшествия, а в воскресенье выкладывала их Амбросио, но он стал до того неразговорчивый, что она иногда даже злилась не на шутку: спросишь его, как там барышня, — хорошо, как сеньора Соила, — нормально, а ниньо Сантьяго так дома и не живет? — нет, ну что, скучают они по нему? — скучают, особенно дон Фермин. Ну, а еще-то что слышно? Да ничего не слышно. Иногда она его дразнила, пугала: вот соберусь как-нибудь в гости к сеньоре Соиле, вот расскажу сеньоре Ортенсии про наши с тобой дела, и он мгновенно вскипал: вот только попробуй, только вякни кому-нибудь, больше меня не увидишь. Чего он так таится, стыдится, стесняется? С большими странностями был человек. А вот если он умрет, спросила ее однажды Хертрудис Лама, будешь горевать по нем, как по Тринидаду? Нет, поплачет, конечно, но такого, будто конец света настал, что жизнь кончилась, нет. Это потому что мы не вместе живем, думала она. Может, если б она ему готовила, стирала, ходила за ним, как заболеет, все было бы иначе.
Сеньора Ортенсия вернулась из больницы — кожа да кости. Платье на ней болталось, лицо сжалось в кулачок, и глаза стали тусклые. Не нашли, сеньора? — а она невесело рассмеялась: не нашли и никогда не найдут, — и глаза тут же наполнились слезами, — полиции за Лукасом не угнаться. Она, бедная, все еще его любила. По правде говоря, Амалия, там уже немного оставалось, я почти все распродала — для него же. Какие дураки эти мужчины, зачем было красть? Попроси он, и я бы отдала. Сеньора Ортенсия сильно переменилась. Неприятности на нее так и сыпались, а она ко всему стала безразлична, целыми днями теперь молчала, тихая такая. Знаете, сеньора, Прадо победил на выборах, АПРА призвала голосовать не за Лаваля, а за Прадо, потому он и прошел, по радио говорили. Но она словно и не слышала: знаешь, я ведь без работы осталась, толстяк контракт не продлил — и сказала она это совсем беззлобно, очень спокойно, будто о самом обычном деле. А через несколько дней сеньорите Кете: а долги меня скоро задушат. Но вроде ее это не пугало и вообще не касалось. Амалия уже и не знала, что врать, когда являлся за арендной платой сеньор Пенено: ушла, будет позже, завтра, в понедельник. Раньше он был сама любезность, так и рассыпался, а теперь — форменная гиена: багровел, задыхался, пер грудью. Как это так «нет дома»? Отпихнул Амалию и закричал: сеньора Ортенсия, долго вы мне будете голову морочить? Хозяйка вышла на лестницу, взглянула на него сверху как на козявку какую: кто вам дал право орать? Скажите Паредесу — я заплачу. Вы не платите, а господин полковник с меня требует, продолжал кричать сеньор Пенено, мы вас по суду выселим, лучше добром съезжайте. Съеду, когда захочу, все так же спокойно сказала хозяйка, а он свое: последний срок — понедельник, или будем принимать меры. Потом Амалия поднялась к ней, думала — она вне себя от ярости, и ничего подобного: лежит, уставившись в потолок, а глаза тусклые такие, неподвижные, как слюда. При Кайо Паредес вообще не хотел брать денег, а теперь — вот. Говорила она врастяжку, слабым голосом, словно засыпала или была в дальней дали от всего. Что ж, Амалия, придется переезжать, ничего не поделаешь. Начались суматошные дни. Хозяйка уходила рано, приходила поздно — сотню, не меньше, квартир посмотрела, но все очень дорогие, — звонила по телефону то одному сеньору, то другому, просила одолжить денег и бросала трубку, кривя губы: сволочь, тварь неблагодарная. В день переезда пришел сеньор Пенено, заперся с хозяйкой в комнате, где раньше был кабинет дона Кайо, а потом хозяйка вышла и велела грузчикам вынуть из фургона и поставить на место всю обстановку из гостиной и бар тоже.
Но квартирка на Магдалена-Вьеха, куда они перебрались, была такая маленькая, что все равно бы не поместилось, даже и то, что привезли, ставить было некуда, и хозяйка продала письменный стол, кресла, зеркала, буфет. Квартирка помещалась в зеленом доме, на втором этаже — столовая, спальня, ванная, кухня, комната для прислуги, а при ней — своя ванная. Квартира была новая и, когда все привели в божеский вид, расставили по местам, выглядела очень даже прилично.
А когда в первое же воскресенье встретились с Амбросио на проспекте Бразилии у военного госпиталя, сразу же и поссорились. Бедная сеньора Ортенсия, стала рассказывать Амалия, в нужду попала, и мебель у нее отняли, а сеньор Пенено — такой хам, а Амбросио ей на это: я очень рад. Что? Гадина твоя сеньора Ортенсия. Что? Тянет из людей деньги, клянчит у дона Фермина, а он уж и так сколько ей передавал, постыдилась бы, бессовестная. Брось ее, Амалия, найдешь себе другое место. А я скорей тебя брошу, сказала Амалия. Целый час они ругались и так до конца и не помирились, хоть Амбросио сказал: не будем о ней больше говорить, не хватало только из-за этой полоумной поссориться.
С одолженными деньгами и с тем, что выручили за мебель, можно было кое-как перебиться, пока не подвернется подходящая работа. И хозяйка довольно скоро устроилась петь в «Лагуну». Опять пошли разговоры, что бросает курить, опять уходила под вечер сильно намазанная. Сеньора Лукаса больше не поминала никогда, а виделась только с сеньоритой Кетой. Да и ту было не узнать: больше не сыпала шуточками, и куда девались ее беспечность, лукавство, веселье. Разговоры были только о деньгах. Киньонсито от тебя без ума, а она: да на кой он мне сдался, с пустым карманом. Появились через некоторое время и мужчины, но хозяйка никогда их в дом не пускала, а заставляла ждать на улице, пока переоденется. Не хочет, чтобы видели, как мы теперь живем, думала Амалия. Хозяйка просыпалась и первым делом наливала себе. Потом слушала радио, читала газету, звонила сеньорите Кете и выпивала еще рюмки две-три. Красота ее поблекла.
Так проходили дни за днями, а о том, что хозяйка больше не выступает в «Лагуне», узнала Амалия не сразу. И в понедельник, и во вторник хозяйка оставалась дома: сегодня вечером тоже петь не будете, сеньора? Я ушла из «Лагуны», Амалия, они меня бессовестно эксплуатируют, устроюсь получше. Однако что-то не замечалось, что она ищет место: лежала в постели, задернув шторы, слушала в полутьме радио. Нехотя вставала покушать, и Амалия, входя в комнату, видела, как она сидит, уставившись неизвестно куда, отвечает слабым голосом, а двигается как смертельно усталый человек. Часов в семь она причесывалась, красила губы и ногти, а в восемь за ней заезжала на своем автомобильчике сеньорита Кета. Возвращалась под утро пьяная-пьяная, так что иногда не могла даже сама раздеться, сил не было, — будила Амалию. Посмотрите, как госпожа похудела, говорила она сеньорите, скажите ей, чтоб кушала, заболеет ведь, и та говорила, но проку от этого не было никакого. Все время носила она свои платья к портнихе на проспект Бразилии — ушивать. Каждый день выдавала Амалии на расходы и ни разу не задержала ей жалованье. Откуда же брались у нее деньги? Ни один мужчина не оставался пока ночевать на Магдалене, но не на улице же она обделывала свои дела? Когда устроилась в «Монмартр», ни о сквозняках, ни о том, чтобы бросить курить, уже и речи не было. Да ей теперь и петь не хотелось, и красоту наводила вяло, словно по привычке, и внимания не обращала на то, чисто ли в комнатах, прибрано ли, не то что раньше, когда крик поднимала, заметив где-нибудь пыль. Не замечала она переполненные окурками пепельницы и уже не спрашивала по утрам: душ принимала? присыпалась? Квартира была в запустении, но у Амалии времени не хватало управиться со всем, да и поддерживать чистоту становилось ей все трудней. Она меня прямо как заразила, я сама теперь хуже дохлой, жаловалась она Амбросио. Что же это с нею творится, сеньорита, отчего она в таком упадке — неужели все горюет по сеньору Лукасу? И это тоже, отвечала сеньорита, а кроме того, она же пьет постоянно и глотает успокаивающие таблетки и потому всегда как в тумане, еле соображает.
Однажды позвонили в дверь. Амалия открыла, а на пороге — дон Фермин. Он опять ее не узнал: Ортенсия меня ждет. Ух, как же он постарел с того раза: и седины прибавилось, и глаза запали. Тут хозяйка послала ее за сигаретами, а когда в воскресенье она спросила Амбросио, зачем приезжал дон Фермин, он скривился: денег привозил, она его держит мертвой хваткой. Чего ты ее так ненавидишь? Что она тебе сделала? Мне-то ничего, сказал Амбросио, а к дону Фермину присосалась, тянет из него, пользуясь его добротой, другой бы на его месте давно послал ее куда подальше. Амалия вскипела: так чего ты суешься не в свое дело. Бери расчет, упрямо повторял он, брось ее, вместе с голоду подохнете.
Иногда сеньора Ортенсия пропадала дня по два, по три, а возвращаясь, объясняла: я была в поездке, Амалия, в Паркасе, в Куско, в Чимботе. Из окна Амалия смотрела, как она со своим чемоданчиком садится в машину, а за рулем — кавалер. Некоторых она уже узнавала по телефону и пыталась представить, какие они, сколько им лет. На рассвете однажды разбудили голоса, она выглянула и увидела хозяйку с гостем — оба смеялись и пили. Потом хлопнула дверь, она решила — в спальню пошли. Но нет, оказалось, это гость ушел, а хозяйка, когда она пошла спросить, подавать ли уже завтрак, лежала на кровати одетая и так странно глядела. Она и на Амалию так уставилась, беззвучно смеясь, и та спросила: сеньора, вам нехорошо? Она не ответила, лежала как труп, одни глаза жили, блуждали. Амалия побежала звонить, набрала, вся дрожа, номер сеньориты Кеты: сеньорита, она опять что-то над собой сделала, лежит на кровати, не слышит, не отвечает, а сеньорита ей крикнула: молчи! не бойся, слушай меня! Дай ей кофе покрепче, врача не вызывай, а сама она сейчас приедет. Выпейте, сеньора, вам полегчает, плакала Амалия, сеньорита Кета сейчас приедет. Ничего — глухая, слепая, немая, так что пришлось поднять ей голову, поднести чашку к губам. Послушно стала пить, и две струйки потекли у нее с уголков рта на шею и грудь. Вот, сеньора, вот, вот и хорошо, до конца, до конца — и гладила ее по волосам, и целовала ей руки. А сеньорита Кета ахать над ней не стала, а прямо с порога принялась ругаться. Послала Амалию за спиртом, велела дать еще кофе, стали тереть хозяйке лоб и виски, и все ругала ее полоумной, сумасшедшей, идиоткой, а сеньора Ортенсия между тем приходила в себя. Улыбнулась — это был такой лабиринт, — шевельнулась, а сеньорита ей: с меня хватит! Мне надоели твои фокусы, я тебе не нянька, ты влипнешь по-настоящему, хочешь умереть — умирай, только сразу, не растягивай удовольствие. В тот вечер хозяйка в «Монмартр» не пошла, но наутро была уже в порядке.
А влипла она еще через день. Амалия как раз возвращалась из лавочки и вдруг увидела у подъезда полицейскую машину, а двое — один в форме, второй — гражданский — о чем-то спорили с хозяйкой. Дайте мне позвонить, говорила она, но ее схватили за руки и втолкнули в машину, увезли. Амалия до того перепугалась, что постояла еще на улице, собираясь с духом. Первым делом, конечно, стала звонить сеньорите Кете, а там никто не подходит, целый день крутила диск, но так никто и не ответил. А может, сеньориту тоже забрали, а теперь и за ней приедут. Соседская прислуга пришла узнать, что стряслось, за что арестовали сеньориту Ортенсию. Ночью Амалия глаз не сомкнула: вот сейчас явятся, заберут тебя. Наутро появилась сеньорита Кета и, когда Амалия ей все рассказала, прямо переменилась в лице, кинулась к телефону: сеньора Ивонна, помогите, сделайте что-нибудь, она не виновата, это все Пакета — и сама была заметно напугана и растеряна. Потом дала Амалии пять солей: Ортенсию впутали в мерзкую историю, наверно, сюда нагрянут полиция и журналисты, поживи денька три у родных или кто там у тебя есть. Глаза у нее были полны слез, а Амалия слышала, как она прошептала: несчастная Ортенсия. Куда ж ей идти? К тетке. А тетка в ту пору держала пансиончик на Чакро-Колорадо. Хозяйка моя уехала, дала мне отпуск. Тетка побранила ее, что столько времени не показывалась, потом стала вглядываться, вглядываться и вдруг — хвать за подбородок: врешь! тебя уволили, потому что ты беременная. Амалия стала возражать — да что вы! да ничего подобного, да не от кого ей беременеть. И тут ее как стукнуло: а может, тетка-то права? Может, поэтому месячных так долго нет? И хозяйка и полиция вылетели у нее из головы, думала только, как же она скажет Амбросио и что он ей на это скажет. В воскресенье шла к остановке у военного госпиталя, молясь про себя. Про сеньору Ортенсию он уже знал. Она дома, Амалия, дон Фермин замолвил за нее словечко, ее отпустили. А за что брали-то? Да так, вляпалась в одно дело — и сменил тему: Лудовико им дает комнату на всю ночь. Они с ним теперь редко виделись, и Амбросио сказал, что тот вроде бы собирается жениться и говорил, будто бы покупает домик в Вильякампа, ничего себе, а? Потом пошли в один ресторанчик на Римаке, и там он ее спросил: ты чего не ешь ничего? Не хочется, завтракала недавно. А чего молчит? Она про хозяйку думает, завтра пойдет к ней с утра. Чуть только оказались наедине, она и брякни: тетя говорит, я беременная. Он так и сел. Что ты мне мозги крутишь со своей тетей, схватил ее за руку, сама, что ли, не знаешь?! Ей самой тоже так кажется — и заплакала. А он вместо того, чтобы утешить, смотрел на нее, как будто она проказой покрыта — того и гляди, заразит. Не может быть, все повторял он, не может быть, и голос у него пресекался. Амалию ноги сами вынесли оттуда. Но на улице Амбросио ее догнал. Ну что ты, ну, не плачь, одурело повторял он и проводил до остановки, я просто от неожиданности, я растерялся. На проспекте Бразилии распрощались до воскресенья. Не придет больше, подумала Амалия.
Но сеньора Ортенсия не сердилась на нее: Амалия, здравствуй. Обняла ее: я уж думала, ты побоишься прийти. Да как вы такое могли подумать. Я знаю, знаю, сказала хозяйка, ты мне друг, Амалия, настоящий друг. Ее хотели впутать в дело, к которому она никакого отношения не имела, есть такие люди, которые только и мечтают ножку подставить — вот хоть Пакета, ах, да все люди сволочи. И снова потекли дни за днями — такие, как всегда, только каждый новый день был чуточку хуже вчерашнего: денег становилось все меньше. Однажды в дверь позвонил человек в форме. Вам кого? Но тут выбежала хозяйка — Ричард, привет, — и Амалия его узнала. Это был тот самый гость, что на рассвете ушел, только теперь на нем была фуражка и синяя тужурка с золотыми пуговицами. Сеньор Ричард был пилотом авиакомпании «Панагра», всю жизнь летал, виски седые, на лбу соломенная челка, сам веснушчатый, толстенький, и смешно так говорил по-испански, вставляя английские слова. Он Амалии понравился. Он первым остался ночевать у них. Прилетал в Лиму по четвергам и прямо из аэропорта приезжал к ним, снимал свою синюю форму, мылся под душем, отдыхал немного, и они с хозяйкой уходили, а возвращались под утро с шумом и громом, спали до полудня. Иногда сеньор Ричард оставался в Лиме еще на день. Ему нравилось возиться на кухне — повязывался Амалиным передником и что-то стряпал, а они с сеньорой смотрели, смеясь, как он делает омлеты, или лапшу, или пиццу. Был он большой шутник и весельчак, и сеньора Ортенсия отогревалась возле него. Почему бы ей не выйти за него замуж? — он такой славный человек — а она смеялась: у него уже есть жена, Амалия, и четверо детей в придачу.
Однажды, месяца через два, появился он не в четверг, а в среду. Хозяйка была у себя, сидела взаперти, поставив свой коктейль на ночной столик. Сеньор Ричард испугался, позвал Амалию. Та стала его успокаивать: да не бойтесь, это ничего, это бывает, это пройдет. Но сеньор Ричард даже побагровел со страху, залопотал по-английски, надавал хозяйке пощечин, так что голова у нее замоталась из стороны в сторону, но смотрела на них сеньора Ортенсия, будто не понимала, кто они и зачем. Сеньор Ричард позвонил куда-то, потом выбежал из дому и вернулся с врачом, который сделал сеньоре укол. Когда врач ушел, сеньор Ричард появился на кухне вне себя от гнева и красный как рак, начинал по-испански, а переходил на английский. Да что случилось, сеньор, чего вы кричите и ругаетесь? Он размахивал руками, и Амалия подумала: спятил, как бы он меня не пришиб ненароком. Тут на кухню вышла хозяйка: ты по какому праву кричишь на Амалию? Она кричала на него, он — на нее, потом ушли в комнаты и там скандалили, и даже до рук дошло — дерьмо ты американское, сама дерьмо — и Амалия боялась, как бы сеньор Ричард их обеих не убил. Но сеньор Ричард ушел, а хозяйка еще кричала ему вслед всякие обидные слова. И тут Амалия почувствовала, что ей совсем худо, успела поднести ко рту подол передника, но все равно — стошнило ее прямо на пол. Прибежала хозяйка, услышав, как ее выворачивает: иди в ванную, не бойся, ничего-ничего. Амалия вымыла лицо, вернулась в комнату с мокрой тряпкой и с метелкой, а хозяйка смеется: ничего страшного, мне давно уже хотелось прогнать этого идиота, а Амалия со стыда сгорела. И тут вдруг хозяйка оборвала смех, и на губах у нее появилась улыбка: ну-ка, ну-ка — такая, как, бывало, в Сан-Мигеле, — подойди-ка сюда, тихоня, ближе, ближе. Амалия почувствовала, что краснеет — да ты уж не в положении ли, — что голова у нее кружится — да что вы, сеньора? Но хозяйка схватила ее за руку: мне можешь не вкручивать, ясно, что да. Она нисколько не рассердилась, а только все удивлялась и смеялась. Что вы, сеньора — а ноги стали как ватные. И заплакала. Ах ты, тихоня, тихоня, сказала ей хозяйка ласково. Принесла стакан воды, усадила: кто бы мог подумать? Наверно, сеньора, я и вправду беременная, все это время мне так нехорошо, и жажда мучит, и тошнит. Тут она совсем расплакалась, а хозяйка стала ее утешать: дурочка, что ж тут плохого, она ее сводит к доктору, почему ж ты мне раньше не сказала? Не надо было столько работать. Но Амалия продолжала плакать: из-за него, сеньора, он сказал, что вы меня уволите, как узнаете. Первый день со мной знакома? — улыбнулась сеньора Ортенсия. Как тебе такое в голову могло прийти? А Амалия: этот шофер, ну, Амбросио, вы его знаете, он привозил в Сан-Мигель записочки, вот он не хотел, чтобы кто-нибудь знал, прямо блажь какая-то. И все рыдала: он один раз ее уж чуть не погубил, а теперь ведет себя еще хуже, как узнал, что ребенок будет, странный стал, Амалия ему — тошнит меня, а он заводит речь о другом, Амалия ему — уже шевелится, а он: не могу сегодня с тобой остаться, дел очень много. И видятся они теперь совсем редко, и приходит он по воскресеньям как по обязанности, и тут хозяйка широко раскрыла глаза: Амбросио? Да, и больше не водит ее в ту квартирку к своему приятелю, — шофер дона Фермина? — да, пригласил ее пообедать и сразу смылся — и давно ты с ним? И поглядела на нее, качая головой: ну и ну. Он какой-то ненормальный, сеньора, вечно у него тайны, секреты, он вроде бы как стеснялся, что ее с ним увидят, а теперь, наверно, опять, как в тот раз, ее бросит. А хозяйка все качала головой, все смеялась: ну и ну, кто бы мог подумать? А потом вдруг серьезно: ты его любишь, Амалия? Да, любит, он же ей муж, а теперь как узнает, что я вам все рассказала, — бросит, а может, и убьет. Опять слезы полились в три ручья, а хозяйка подала ей еще воды, обняла: не узнает и не бросит. Так они разговаривали, и хозяйка ее утешала, успокаивала, не бойся, он не узнает. Ты к доктору ходила? Нет. Да разве так можно? Какой срок? Пятый месяц, сеньора. На следующий день хозяйка сама повела ее к врачу, тот осмотрел Амалию и сказал, что беременность протекает очень хорошо. Вечером пришла сеньорита Кета, и хозяйка ей при Амалии: можешь себе представить, она ждет беби. Да? — сказала сеньорита Кета без особенного интереса. Да ты бы знала, от кого, рассмеялась хозяйка, но, заметив, какое лицо сделалось у Амалии, приложила палец к губам, — не имею права сказать, это секрет.
Что же теперь будет? Ничего не будет, ее не рассчитают. Хозяйка возила ее к доктору и следила, чтоб Амалия выполняла все его указания: это не поднимай, полы не натирай, не наклоняйся, тебе вредно. Очень она была к ней добра, и Амалии стало легче — излила душу, выплакалась хоть кому-то. Ну а если Амбросио все же узнает? Ну, узнает и узнает, теперь уж можно не бояться, все равно бросит. Но он, однако, не бросал — приходил каждое воскресенье. Они шли куда-нибудь обедать, разговоры разговаривали, а Амалия думала: боже ты мой, о чем мы только говорим, сами перед собой притворяемся. Да, говорили обо всем, кроме главного. К Лудовико в комнату больше не ходили, просто гуляли или в кино шли, а потом Амбросио провожал ее до военного госпиталя. Он, как Амалия замечала, чем-то был озабочен, взгляд иногда становился невидящим, а она думала: чего ты распереживался-то так, разве я прошу, чтоб ты женился, или денег? А однажды в воскресенье, когда они выпили вермута, вдруг услышала севший его голос: ты как себя чувствуешь? Да хорошо, ответила она, опустила глаза: это насчет ребенка, что ли? Когда родишь, работать уж нельзя будет, услышала она. Это почему же? а чем же я жить стану? А он: да уж, видно, мне это на себя придется взять. И больше рта не раскрывал до самого госпиталя. На себя взять? — думала она, лежа в темноте, поглаживая живот, — ему? То есть что же: вместе жить? своим домом?
Пятый месяц, шестой. Ей стало трудно двигаться, иногда посреди уборки приходилось все бросать, делать передышку, или когда на кухне стряпала. А однажды хозяйка ей сказала: мы переезжаем. Куда, сеньора? В Хесус-Мария, эта квартирка нам уже не по карману. Пришло несколько мужчин, посмотрели обстановку, поторговались, пригнали фургон и стали выносить кресла, обеденный стол, ковер, проигрыватель, холодильник, кухню. У Амалии сердце сжалось, когда на следующий день она увидела три чемодана и десяток свертков — все имущество сеньоры Ортенсии в них уместилось. Тебе-то что, дура? Дура и есть, не могла не горевать. Сеньора, как же это вы так, остались почти что без ничего и нисколечко не грустно? Нет, Амалия, и знаешь, почему? Потому что я скоро вообще уеду из Перу. Хочешь, и тебя с собой возьму, — и засмеялась. Что это с ней? Откуда вдруг хорошее настроение, и планы какие-то, и былые замашки важной дамы? Амалия похолодела, ступив на порог новой квартиры на улице Генерала Гарсона, и не то, чтоб уж очень маленькая, но до того старая, до того запущенная: столовая крошечная, и спальня тоже, а кухня и ванная — как на карликов рассчитаны. В ее комнате только один матрас и умещался. Мебель тоже была ветхая, обшарпанная. Тут раньше сеньорита Кета жила? Да. А Амалии не верилось: как же, белый автомобиль и сама такая элегантная, не пристало ей такое жилище. А теперь она где? Теперь переехала на Пуэбло-Либре.
На новом месте хозяйка приободрилась: рано вставала, лучше кушала, большую часть дня дома не бывала и с Амалией разговаривала, не то что раньше. И все про то, как уедет в Мексику: уеду в Мексику, Амалия, и никогда сюда не вернусь больше. Приезжала их проведать сеньорита Кета, и Амалия, задыхаясь в своей тесной кухоньке, слышала их разговоры, все про то же: еду, уеду, не приеду. Значит, правда, подумала Амалия, на самом деле собралась, и стало ей грустно. Это все из-за тебя, сказала она будущему ребенку, из-за тебя я стала непонятно что, плачу по пустякам, на ровном месте мне грустно, совсем дурой я с тобою стала. А когда вы едете, сеньора? Скоро, Амалия. Однако сеньорита Кета эти планы всерьез не очень-то принимала, Амалия слышала, как она говорила: не строй, Ортенсия, воздушные замки, не воображай, что все у тебя пройдет гладко, опасное дело ты затеяла. Что-то во всем этом было странное, но что? что? Спросила сеньориту Кету, а та сказала: женщины, Амалия, — глупый народ, ведь он ее зовет, потому что ему нужны деньги, а когда идиотка Ортенсия их ему привезет, он ее опять бросит. Кто «он», сеньорита, — Лукас? Ну конечно Лукас, кто ж еще? Амалия совсем оторопела. И она к нему едет? Он ее бросил, обобрал, а она — к нему? Но вскоре ей уже стало не до сеньоры и ни до чего — очень худо делалось. В первые месяцы она так не выматывалась, а теперь еле ноги таскала: утром спала, вечером спала, и, приходя с покупками, тоже полеживала. Готовила теперь сидя: эк тебя разнесло, думала она.
Стояло лето, Амбросио возил дона Фермина с семейством в Анкон, и виделись они с ним редко. А может, и не было никакого Анкона, а просто предлог нашел, чтоб потихоньку от нее улизнуть. Он опять стал каким-то странным. Как бежала Амалия к нему на свидание, сколько надо было всего рассказать ему, а тут такой ушат холодной воды: а хозяйка хочет ехать в Мексику, представляешь? — угу — к этому проходимцу — ну? — а в нашей теперешней квартирке разве только карлики поместятся, — да? — да ты не слушаешь, — как не слушаю? — о чем ты все думаешь? — да ни о чем я не думаю. Ну и бог с ним, подумала Амалия, я его больше не люблю. Когда хозяйка твоя уедет, приходи сюда, говорила ей тетка, когда останешься на улице, помни — это твой дом, говорила сеньора Росарио, и Хертрудис тоже. Если жалеешь о том, что ты мне предложил, так нечего дуться, а просто забудь, сказала она однажды Амбросио, я у тебя ничего не просила. А он удивленно спросил: а что я тебе предлагал? А потом: спать, начинать все сначала? Однажды она решила подсчитать, сколько слов вымолвит Амбросио за целое воскресенье, — меньше ста. Что ж он, ждал, пока она родит, чтобы уж потом бросить? Нет уж, она его первая бросит. Она найдет себе место, а с ним видеться больше не будет, и как сладко будет, когда он придет прощения просить, сказать ему: уходи, ты мне не нужен, пошел вон!
Живот становился все больше, а хозяйка все чаще говорила об отъезде, да когда же вы собираетесь, сеньора? Точно еще не знает, но скоро. Однажды вечером Амалия слышала, как они с сеньоритой Кетой кричали друг на друга, но ей было до того худо, что не могла даже встать с кровати: я слишком много перестрадала, я от всех натерпелась и сама теперь ни с кем церемониться не стану. Терпеть тебе сейчас придется, отвечала сеньорита, то были цветочки, а теперь будут ягодки. Ты просто рехнулась, Ортенсия. А утром как-то, идя с рынка, увидела на улице у подъезда машину, а в машине — Амбросио. Решила, что он к ней приехал, а он прижал палец к губам: ш-ш-ш, не поднимайся пока, проходи, там дон Фермин. Амалия села в скверике на углу: горбатого могила исправит, чего он, ей-богу, все время боится? Она его ненавидела, ее от него воротило, Тринидад был в тыщу раз лучше. Когда машина отъехала, поднялась домой, а хозяйка была как тигрица. Ходила по комнате, курила, расшвыривала стулья: что ты уставилась на меня, идиотка, ступай на кухню! Амалия заперлась в своей комнатенке. Она меня никогда еще не обзывала, думала она. Потом уснула. А когда выглянула, хозяйки уже не было. Вернулась вечером, попросила прощенья, что накричала на нее: у меня, Амалия, нервы не в порядке, этот мерзавец довел меня до белого каления. Нет-нет, ничего готовить не надо, пусть ложится спать.
Ей стало хуже. Целую неделю хозяйка или уходила из дому, или разговаривала сама с собой, и настроение у нее было отвратительное. А в четверг утром Амалия нагнулась и вдруг почувствовала, будто кости ломаются, опрокинулась на пол. Попыталась встать — не смогла. Еле доползла до телефона, сеньорита, сеньорита, это я, сеньоры Ортенсии дома нет, боли страшные, вся мокрая, умираю. Целая вечность, наверно, прошла, когда, как во сне, увидела она перед собой хозяйку и сеньориту Кету. Под руки, чуть не волоком вывели ее по лестнице, посадили в машину, повезли в родильный дом: не бойся, это еще не роды, они ее будут навещать, проведывать, успокойся, Амалия. А боль накатывала волнами, и резко, так что затошнило, запахло скипидаром. Хотела помолиться — не смогла, наверно, смерть пришла. Положили ее на носилки, подняли наверх, и какая-то старуха с волосами на подбородке стала, ворча, раздевать ее. Она подумала о Тринидаде, чувствуя, как мышцы точно рвутся и нож вонзается в тело, проходит от поясницы к спине.
Когда очнулась, вся горела, в желудке как будто раскаленные уголья. Даже кричать сил не было, вот я и умерла, подумала. В горле стоял ком — ни выплюнуть, ни проглотить. Постепенно стала узнавать заставленную койками комнату, лица женщин, высокий, грязный потолок. Трое суток проспала, сказала ей соседка справа, а та, что слева: кормили тебя через трубку. Чудом жить осталась, сказала сиделка, и дочка твоя тоже. Больше детей не заводите, сказал смотревший ее доктор, и тот-то ребенок чудо. Потом добрая монашка принесла ей сверточек: девочка была крохотная, лысая, глазки еще не открылись. И жажда прошла, и боль отпустила, она села на кровати, дала ей грудь. Почувствовала — щекотно стало соску, засмеялась как сумасшедшая. У тебя, что ли, нет никого? — спросила соседка слева, а та, что справа: хорошо, что тебя вытащили с того света, тех, у кого никого нет, в братской могиле хоронят. Спросила, не приходил ли кто ее проведать. Нет. Сеньора, белая-белая такая, волосы черные, глаза большие? Нет. А сеньорита высокая, видная, волосы рыжие? Нет, никого не было. И не звонил никто, не справлялся? Нет. Да как же это? Почему же это они так себя ведут, отвезли и забыли. Но она не рассердилась, не огорчилась. Щекочущее ощущение охватило все тело, а сверточек трудился изо всех сил, хотел еще. Не приходили? — и помирала со смеху: дурочка, куда ж тебе столько молока, ты же насосалась так, что обратно лезет.
На шестой день доктор сказал: все в порядке, я тебя выписываю. Поосторожней, ты после операции ослабела, отдохни по крайней мере месяц. И помни: с детьми — все. Она встала, и голова закружилась. Она похудела, пожелтела, глаза ввалились. Попрощалась с соседками, с матушкой, побрела на улицу, и полицейский у ворот поймал ей такси. У тетки затряслись губы, когда она с ребенком на руках предстала перед ней. Обнялась, заплакали. Что ж твоя хозяйка себе позволяет — не позвонила даже, не пришла проведать, свинство-то какое? Да-да, тетушка, а она-то, дура, все ей помогала, не хотела от нее уходить. А этот твой — тоже не показывался? Нет, тетя. Когда поправишься, сказала тетка, сходим с тобой в полицию, напишем на него бумагу, чтоб признал ребенка и денег давал. В домике было четыре комнаты: в одной сама тетка, а три другие сдавала: жила там чета стариков, целый божий день слушали радио, а готовили себе на примусе, чадившем на всю квартиру: муж служил на почте и только недавно вышел на пенсию. Двое других жильцов были родом из Айакучи — один был портной, другой — мороженщик. У тетки они не столовались, по ночам пели на кечуа. Тетка постелила у себя в комнате матрас, там и стала жить Амалия. Целую неделю она почти не вставала — сразу голова кружилась. Но ничего, не скучала. Играла с Амалитой, разглядывала ее, шептала ей на ухо: вот скоро пойдем к этой гадине за жалованьем и скажем ей: не хотим больше у вас служить, а если этот гад нам на глаза покажется, мы ему скажем, чтоб проваливал, мы в нем не нуждаемся, будь здоров. Я тебя устрою в кафе в Бренье, у меня там друзья, говорила тетка.
Через неделю она оправилась, и тетка дала ей денег на автобус: смотри, вытряси из нее все, что тебе причитается. Увидит меня, ей стыдно станет, думала Амалия, умолять будет, чтоб я вернулась. Но нет, ищите себе другую дуру. С ребенком на руках пришла на улицу Генерала Гарсона и в дверях столкнулась с хромоногой Ритой, прислугой с первого этажа. Улыбнулась ей: здравствуй, Рита. А та раскрыла рот, хотела удирать. Неужто я так изменилась? Ты меня не узнаешь, я — Амалия, засмеялась Амалия, со второго этажа. Тебя выпустили? — сказала Рита. Да кто ее забирал-то, полиция, что ли? А если меня с тобой увидят, не заберут меня? На нее уже кричали, расспрашивали, выведывали, и не у нее одной, а у всех в доме — и у той, что с третьего этажа, и с четвертого, и грубо так: где, мол, она, куда ушла, где скрывается, куда девалась эта самая Амалия. Очень грубо, с бранью и угрозами: говори, мол, а не то сама сядешь. Как будто мы чего знаем, сказала Рита. Она подошла поближе и понизила голос: где тебя нашли, что тебя спрашивали, ты им сказала, кто ее убил? Но Амалия, привалившись к стене, бормотала только: подержи ее, подержи ее. Рита приняла у нее девочку: что с тобой? что они с тобой сделали? Привела ее к себе на кухню, слава богу, хозяев нет, усадила, дала воды. Убили? — повторяла Амалия, а Рита, держа ребенка, не кричи, ты что, не дрожи ты так. Сеньору Ортенсию убили? Рита выглянула в окошко, заперла дверь на ключ, сунула ей девочку обратно: не кричи, весь дом сбежится. Да где ж она была, да как же она ничего не знает, ведь об этом во всех газетах было, и всюду фотографии сеньоры Ортенсии, разве в роддоме радио нет? А Амалия, стуча зубами, попросила: дай, Рита, чего-нибудь горячего, чаю или что-нибудь. Рита налила ей чашку кофе. Да ты, считай, в сорочке родилась, ведь сюда целыми днями ходили, полицейские, репортеры и прочие, один за другим, один за другим, ходят-ходят, звонят, расспрашивают и все хотят знать, где ты, когда ушла, где скрываешься, слава богу, так и не нашли тебя. Она отхлебывала кофе, говорила «да», «спасибо, Рита», укачивала заплакавшую Амалиту. Да-да, сейчас уйдет, затаится, сюда больше ни ногой, а Рита: если тебя схватят, так дешево, как мы, не отделаешься, не знаю уж, что с тобой и сделают. Амалия встала — спасибо — и вышла. Думала, сознание потеряет, но все-таки добралась до угла, и голова перестала кружиться, прибавила шагу, прижимая девочку к груди, чтоб не слышать ее плача. Такси проехало — не остановилось, второе — тоже, и она трусила по улице: вон полицейские, вот сейчас она с ними поравняется, ее и схватят, вот сейчас — и наконец третья машина затормозила. Когда попросила у тетки денег расплатиться с шофером, та разворчалась: могла бы и на автобусе, не велика барыня. Закрылась в комнате. Бил ее такой озноб, что укуталась всеми теткиными одеялами, но к вечеру пришлось сделать вид, что проснулась, отвечать на вопросы: нет, не застала ее, в поездку уехала. Конечно, сходит еще, заберет, что положено, нет, грабить себя не позволит. И думала, что надо позвонить. Открыла теткин кошелек, нашла монетку, пошла в кабачок на углу. Номер не забыла, ясно помнила его. Но детский голос ответил: нет здесь таких, никакая сеньорита Кета здесь не живет. Снова набрала. На этот раз подошел мужчина: нет такой, и не знают, они недавно переехали сюда. Она прислонилась к дереву, чтобы перевести дыхание. Как страшно ей было, весь мир сошел с ума, думала она. Вот почему хозяйка не пришла ее проведать: об этом убийстве по радио передавали, ее, наверно, тоже разыскивают. Арестуют, будут допрашивать, бить, может, и убьют, как Тринидада убили.
Несколько дней не выходила из дому, помогала тетке по хозяйству и с уборкой. Молчала и все думала — ее убили, она умерла. Сердце падало всякий раз, как в дверь звонили. На третий день пошли крестить Амалиту, и когда падре спросил: как наречем младенца? — ответила: Амалия-Ортенсия. Ночей она теперь не спала, все сидела, обняв девочку, чувствуя страшную пустоту, пустоту и вину: вы уж простите, сеньора, что плохо о вас думала, разве ж она могла такое представить — и думала: а что ж теперь с сеньоритой Кетой? Но скоро оправилась, обругала себя: дура, у страха глаза велики, чего бояться. Пойдет в полицию, скажет — рожала, пусть проверят, убедятся, оставят ее в покое. А они не поверят, начнут оскорблять, допытываться. Тетка послала ее за сахаром, и, когда переходила улицу, чья-то фигура отделилась от фонарного столба, загородила ей дорогу. Амалия вскрикнула. Я тебя уж сколько часов жду, сказал Амбросио. Он притянул ее к себе, и она прижалась к его груди, глотая слезы и сопли, не в силах говорить, а он ее утешал. Люди смотрели, три недели он ее искал, сын, Амалия? Дочка, зарыдала она, да, здоровенькая родилась. Амбросио вытащил платок, вытер ей лицо, заставил высморкаться, повел в кафе. Сели в глубине. Он обнял ее за плечи, похлопывал, чтоб перестала реветь, ну-ну, Амалия, ну, хватит, хватит, ну успокойся. По сеньоре Ортенсии плакала она? Да, и еще потому что испугалась. Полиция меня разыскивала, Амбросио, как будто она что знает. И еще потому что подумала, он ее бросил. Да как же я мог тебя навестить, глупенькая, да откуда ж он знал, где она? Он ждал ее на остановке, а ты все не приходила, а когда узнал из газет про сеньору Ортенсию, стал, как безумный, рыскать по всему городу, искать ее. Был и в Суркильо, где раньше твоя тетка жила, а оттуда его послали в Бальконсильо, а оттуда — в Чакра-Колорадо, но сказали только улицу, а номер дома не знали. Вот он и ходил по улице, расспрашивал всех и каждого, все думал: она выйдет, они встретятся. Вот и встретились. А что насчет полиции? — сказала Амалия. Не ходи, сказал он. Лудовико говорит, все равно посадят не меньше чем на месяц, жилы тянуть будут, допрашивать, проверять. Лудовико говорит, лучше вообще убраться из Лимы на время, пока у нас про нее забудут. Да куда же я поеду, снова заплакала Амалия, как она поедет? Со мной поедешь, сказал он, вместе поедем. Она заглянула ему в глаза: да, Амалия. У него и вправду все вроде бы было решено. Он глядел на нее очень серьезно: да разве могу я допустить, чтоб тебя сграбастали хоть на день? — и голос тоже был серьезный такой — и завтра же они уедут. А как с работой? Да это вообще не в счет, уж как-нибудь он ее прокормит. Она не сводила с него глаз, пытаясь поверить — и не могла. Жить вместе? Завтра? В горы поедем, сказал Амбросио и придвинулся совсем близко, а когда забудут про тебя, вернемся. Она чувствовала, что все снова запутывается: Лудовико говорил? Но зачем тогда ее разыскивали, что она сделала? что она может знать? Амбросио обнял ее: все будет хорошо, завтра сядут в поезд, потом автобусом. В горах никто ее не найдет. Она крепче прижалась к нему: так это все оттого, что он ее любит? Ну конечно, глупая, а отчего ж еще? Там, в горах, живет один родич Лудовико, он будет работать у него, а тот им поможет. Амалия чувствовала, что совсем ничего не соображает от страха, от неожиданности. Тетке ничего не говори, — не скажу, никто не должен знать, — никто и не узнает. Смотри, как бы не, а она: ну, конечно. Десампарадос знаешь? Знаю. Он довел ее до угла, дал денег на такси: выйдешь из дому за чем-нибудь. Она шла молча. Всю ночь глаз ее сомкнула, слушала, как дышит тетка, как устало храпят за стенкой старики. Пойду, сказала она наутро тетке, может, хозяйка вернулась. Села в такси, приехала на Десампарадос, а Амбросио едва глянул на Амалиту-Ортенсию, только спросил: это она? Она. Он привел ее в зал ожидания, посадил на скамью рядом с горцами с тюками. У него было с собой два больших чемодана, а я-то, подумала Амалия, ушла в чем была. Что-то нерадостно ей было: не хотелось уезжать и жить с ним не хотелось. Не по себе ей было.
IV
— Наконец-то, Амбросио, — сказал Лудовико. — А то очень некрасиво получалось: недаром же говорят — друг познается в беде.
— Да я бы раньше пришел, — сказал Амбросио. — Но я только сегодня утром узнал — встретил на улице Иполито.
— И ты от этой паскуды все узнал? — сказал Лудовико. — Наверно, все-таки не все.
— Что там про Лудовико слышно? — сказал Амбросио. — Уже месяц, как уехал в Арекипу и как сгинул.
— Он лежит в полицейском госпитале, — сказал Иполито, — весь как есть в бинтах. Из него там, в Арекипе, котлету сделали.
Еще до конца не развиднелось, когда тот, главный, пнул дверь их барака и крикнул: уходим! Еще звезды не погасли, тянуло ночной сыростью. Трифульсио приподнялся и сел на своем топчане, крикнул — иду! — и мысленно помянул матушку того, главного. Он спал не раздеваясь, так что надо было только натянуть свитер, набросить на плечи пиджак, сунуть ноги в башмаки. Подошел было к крану умыться, но передумал — и так было зябко, только прополоскал рот, пригладил курчавые волосы, протер гноящиеся глаза. Когда вернулся в барак, все уже встали — и Тельес, и Урондо, и Мартинес — и ворчали, что подняли их в такую рань. В окнах усадьбы горел свет, у ворот стоял фургон. Девчонки с кухни дали им горячего кофе, и каждый выпил по большой кружке, а вокруг сидели, рыча, собаки. Дон Эмилио в комнатных туфлях, в халате, вышел проводить их: с Богом, ребята, не осрамите меня. Лезьте, сказал главный. Тельес сел впереди, а Трифульсио, Урондо и Мартинес — сзади. Небось у окошечка хотел, подумал про Урондо Трибульсио, шалишь, я тебя опередил. Ему что-то немоглось, все тело ломило. Поехали, сказал главный. И дал газу.
— Вывихи, ушибы, кровоизлияния, — сказал Лудовико. — Доктор меня просветил: я теперь поднаторел в медицине. Ох, ты бы знал, что это были за дни.
— Мы с Амалией как раз в воскресенье тебя вспоминали, — сказал Амбросио. — Как ты не хотел ехать в Арекипу.
— Сейчас хоть спать могу, — сказал Лудовико. — А в первое время, не поверишь, даже ногти болели.
— Утешайся тем, что пострадал при исполнении, — сказал Амбросио. — Получишь награду.
— А что это еще за Коалиция? — сказал Тельес.
— Да хрена с два при исполнении, — сказал Лудовико. — Нас и посылали, а с другой стороны — вроде бы и нет. Ты не представляешь, Амбросио, что это за бардак.
— Дерьмо собачье — вот и все, что тебе надо о ней знать, — засмеялся главный. — И что мы разгоним к чертям ее демонстрацию.
— Да я так просто спросил, для разговору, — сказал Тельес. — Ехать-то скучно, такая езда всю душу вымотает.
Это точно, подумал Трифульсио. Он попытался было уснуть, но машина подскакивала на ухабах, и он то и дело ударялся головой о крышу, плечом — о дверцу. Пришлось вцепиться в спинку переднего сиденья. Вот тебе и «у окошечка»: в выигрыше-то оказался Урондо, а не он. Урондо, которого он с Мартинесом оберегали от толчков, захрапел. Трифульсио посмотрел наружу: пески, черная петляющая полоска шоссе в клубах пыли, море, а над морем кружатся чайки. Старый стал, подумал он, не выспался — и тут же расклеился.
— Коалиция — это кучка миллионеров, — сказал главный. — Раньше они лизали сапоги Одрии, а теперь, видишь, осмелели, обнаглели, испытывают его терпение.
— А как же это Одрия позволяет устраивать демонстрации против себя? — сказал Тельес. — Чего он с ними чикается? Раньше-то кто пикнет — сейчас же посадят и еще вздуют. А теперь почему не так?
— Им только палец сунь, они тебе руку по локоть отхватят, — сказал главный. — Но уж в Арекипе они слишком далеко зашли. Теперь узнают, почем фунт лиха.
Бестолочь, подумал Трифульсио, глядя на подбритый затылок Тельеса, что б ты понимал в политике, ни уха ни рыла не смыслит, а туда же. И спрашивает-то, чтоб только подольститься к главному. Он вытащил сигарету и, закуривая, толкнул локтем Урондо. Что, приехали? — вскинулся тот. Какой там приехали, только еще Чалу миновали.
— История такая, что не знаешь, как рассказать, — сказал Лудовико. — Все пошло сикось-накось. Все нас обманули, даже дон Кайо — и тот.
— Ну уж ты скажешь тоже, — сказал Амбросио. — Он больше всех погорел на Арекипе. И министерство потерял, и за границу пришлось смываться.
— Твой-то хозяин — на седьмом небе, наверно? — сказал Лудовико.
— Дон Фермин? Еще бы, — сказал Амбросио. — Его даже не столько Одрия радует, а то, что дону Кайо крышка. Прятался несколько дней, боялся — арестуют.
Часов в восемь приехали в Каману. Смеркалось, народу на улицах было мало. Главный затормозил перед рестораном, они вылезли, разминая ноги, потягиваясь. Трифульсио познабливало, все тело затекло. Главный заказал поесть и пива: пойду посмотрю что и как. Что это с тобой, подумал Трифульсио, все молодцами, один ты скис. Тельес, Урондо, Мартинес ели, перебрасывались шуточками. А ему есть не хотелось, жажда мучила. Залпом осушил стакан пива и вдруг вспомнил Томасу и как жили в Чинче. Здесь и ночевать будем? — спросил Тельес, а Урондо: девочки-то тут есть? Всенепременно, сказал Мартинес, в каждом порядочном городке должна быть церковь и публичный дом. Потом заметили, что с Трифульсио неладно, спросили: что с ним? Да ничего, знобит чего-то. Что с ним? — сказал Урондо, — есть такая болезнь: старость. Трифульсио засмеялся, но в душе почувствовал к нему злобу. Когда доедали сладкое, вернулся туча тучей главный: что за неразбериха, вечно все напутают.
— Ничего не напутано, — сказал субпрефект. — Министр Бермудес лично мне все разъяснил по телефону.
— Тут к вам приедет грузовик с людьми сенатора Аревало, — сказал Кайо Бермудес. — Вы уж, будьте добры, обеспечьте их всем необходимым, окажите всяческое содействие.
— Но сеньор Ланда просил у дона Эмилио человека четыре-пять, — сказал главный. — О каком грузовике речь? Он что, с ума сошел?
— Пятерых на разгон демонстрации? — сказал субпрефект. — Уж не знаю, кто сошел с ума, но только не сеньор Бермудес. Он мне ясно сказал: грузовик, значит, человек двадцать-тридцать. Я на всякий случай приготовил сорок коек.
— Я пытался дозвониться дону Эмилио, а он в Лиму уехал, — сказал главный. — И сеньора Лосано, как назло, тоже нет на месте. А, черт.
— Да вы не беспокойтесь, — заржал Тельес. — Мы и впятером справимся: нас хватит и еще останется. Не переживайте, выпейте пива.
— А вы не можете подкинуть нам людей? — сказал главный.
— Откуда? — сказал субпрефект. — Разве этих бездельников заставишь? Партию Возрождения здесь представляю один я.
— Ладно, разберемся, — сказал главный. — Никаких девок, и вообще кончайте лакать. Всем спать. Завтра тяжелый день.
Субпрефект отвел им на ночлег комнату в комиссариате, и, чуть только пришли, Трифульсио рухнул на койку, завернулся в одеяло. Когда не шевелишься и лежишь укрытый, вроде получше. Тельес, Урондо, Мартинес все-таки пронесли с собой бутылку и теперь пустили ее вкруговую, под разговор прикладываясь к горлышку. Он слышал этот разговор: если затребовали целый грузовик, значит, дело серьезное, сказал Урондо. Да ну, сказал Мартинес, сенатор обещал, что работа будет легкая, а он до сих пор их ни разу не обманывал. И потом, сказал Тельес, если что не заладится, есть полиция. Сколько мне? — размышлял Трифульсио, — шестьдесят? шестьдесят пять?
— С самого начала не заладилось, — сказал Лудовико, — в самолете так укачался, что вывернуло прямо на Иполито. Еле выполз в Арекипе. Пришлось дернуть как следует, чтоб в себя прийти.
— Когда в газетах написали про театр и что есть убитые, я подумал: вот дьявол, как же там Лудовико, — сказал Амбросио. — Но тебя в списке пострадавших не было.
— Нас заведомо послали на убой, — сказал Лудовико. — Как услышу «театр», так искры из глаз сыплются. А какая там была свалка, Амбросио, ты бы знал, настоящее побоище.
— Как же им удалось устроить такую заваруху, Лудовико? — сказал Амбросио. — Весь город, что ли, поднялся против правительства, да?
— Да, — сказал сенатор Ланда. — Забросали театр гранатами, есть убитые. Бермудесу теперь конец, Фермин.
— Если Лосано требуется целый грузовик, почему же он сказал дону Эмилио: человек пять? — в десятый раз возмутился главный. — И где он, этот Лосано? Где дон Эмилио? Почему никому нельзя дозвониться?
Из Каманы выехали еще затемно, не поевши, а главный только ругался. Всю ночь дозванивался куда-то, думал Трифульсио, спать небось охота. Ему и самому заснуть не удалось. Чем выше в сьерру поднимались, тем холоднее становилось. Время от времени он задремывал, а Тельес, Урондо, Мартинес курили одну сигарету на троих. Старый ты стал, думал он, помирать пора. В Арекипу прибыли к десяти. Главный привел их к дому с надписью красными буквами «Партия Возрождения». Стучали, звонили, но никто не открывал. По узкой улочке сновали люди, заходили в лавки, кричали мальчишки-газетчики, и солнце не грело. Воздух был чистый, а небо — высокое, прозрачное. Наконец какой-то босой парнишка, зевая, отпер им дверь. Почему комитет закрыт, зарычал на него главный, ведь уже десять часов? Парнишка поглядел удивленно: он всегда закрыт, только по четвергам вечером сюда приходит доктор Лама и другие сеньоры. Почему же это Арекипу называют «белый город», а ни одного белого здания нет? — размышлял Трифульсио. Вошли внутрь. Голые столы, ветхие стулья, портреты Одрии, полотнища: «Да здравствует партия Возрождения», «Здоровье, Образование, Труд», «Одрия — это Отчизна». Главный побежал к телефону: что происходит, где люди, почему нас никто не ждал? Тельес, Урондо, Мартинес хотели есть: сеньор, можно мы сходим перекусим? Пять минут даю, сказал главный, сунул им кредитку и укатил. Нашли кафе со столиками, застеленными белыми скатертями, заказали кофе с молоком и бутербродов. Глядите, сказал Урондо: «Все — в муниципальный театр на поддержку Коалиции!» — и сюда добрались со своей пропагандой. Что у меня, горная болезнь? — думал Трифульсио. Он глубоко дышал, а воздух как будто не проникал в легкие.
— Арекипа — славный городок, чистый такой, — сказал Лудовико. — Хорошеньких много на улицах. Коротенькие, правда, толстенькие — горянки.
— Совесть замучила, — сказал Амбросио, — ведь и я мог бы там оказаться вместе с вами. Слава богу, дон Фермин не поехал в Арекипу.
— А знаешь, кого мы там встретили, в Арекипе? — сказал Лудовико. — Молину. Он там был начальником отделения.
— Китайца? — сказал Амбросио. — Разве он не в Чиклайо?
— Помнишь, как он с нами через губу разговаривал, потому что мы без звания? — сказал Лудовико. — А там — что ты, встретил, как родных.
— Добро пожаловать, друзья мои, прошу, прошу, — сказал Молина. — А остальные где? На площади? Увиваются за нашими горожаночками?
— Какие еще остальные? — сказал Иполито. — Нас всего двое: я да Лудовико.
— То есть как это — двое? — сказал Молина. — Сеньор Лосано обещал перебросить сюда двадцать пять человек.
— А-а, так это, наверно, люди из Пуно и Куско, — сказал Лудовико. — Еще не прибыли?
— Я только что связывался и с Пуно и с Куско, там ничего не знают, — сказал Молина. — Ничего не понимаю. Ну ладно, времени у нас в обрез. Митинг — в семь.
— Все брехня, Амбросио, сплошной обман, надувательство. Бардак.
— Понятно, это ловушка, — сказал дон Фермин. — Бермудес знает, что ряды коалиции выросли, и хочет нанести упреждающий удар. Но почему выбрана именно Арекипа, дон Эмилио?
— Потому что это сулит выигрыш и это можно эффектно подать в газетах, — сказал дон Эмилио Аревало. — С Арекипы началась и революция Одрии, Фермин.
— Он хочет показать стране, что Арекипа — бастион одристов, — сказал сенатор Ланда. — Население города разгоняет митинг Коалиции, оппозиция попадает в дурацкое положение, дорожка партии Возрождения на выборы пятьдесят шестого года укатана.
— Из Лимы прилетят двадцать пять костоломов, — сказал Аревало. — А меня просили прислать грузовик с крепкими ребятами — специально для свалки.
— Он тщательно приготовил эту бомбу, — сказал Ланда. — Но повторить историю с Эспиной ему не удастся. На этот раз бомба взорвется у него в руках.
— Молина все хотел поговорить с сеньором Лосано, — сказал Лудовико, — а тот исчез куда-то. И сам дон Кайо — тоже. Его секретарь все отвечал: его нет, его нет.
— Подкрепления прислать? — сказал Кабрехитос. — Да ты бредишь, Китаец. Никто мне ничего не говорил. А я и захотел бы — не смог, у нас у самих дел по горло.
— Китаец прямо рвал на себе волосы, — сказал Лудовико.
— Хорошо хоть, сенатор Аревало прислал нам помощников, — сказал Молина. — Полсотни, кажется, самых боевых. С ними, с вами и своим личным составом сделаем все, что в наших силах.
— Надо бы попробовать здешние фаршированные перцы, — сказал Иполито, — а то не поверят, что мы были в Арекипе.
Они перекусили, а потом, ослушавшись приказа, решили погулять по городу: узкие улочки, негреющее солнце, домики с забранными решеткой окнами, поблескивающий булыжник под ногами, церкви, священники. Трифульсио хватал воздух, как рыба, а Тельес показывал на стены: вот это пропаганда, Коалиция времени даром не теряет. Сели на скамейку лицом к серому фасаду кафедрального собора, а мимо проехала машина с громкоговорителем на крыше: все на митинг в муниципальный театр на встречу с лидерами оппозиции, митинг состоится в семь часов. Из окон швыряли листовки — прохожие поднимали их, проглядывали и тут же выбрасывали. Высоко здесь, думал Трифульсио. Ему рассказывали про такое: сердце стучит, как барабан, а дышать нечем. Он чувствовал себя как после драки или долгого бега: в висках стучало, билась жилка на запястье. А может, просто старость, думал Трифульсио. Дорогу назад не запомнили, пришлось спрашивать. Комитет партии Возрождения? — недоумевали прохожие, — первый раз слышу. Ну и партия у Одрии, веселился Мартинес, никто и не знает даже, где ее искать. Добрались наконец, а главный на них напустился: вы что, на экскурсию сюда приехали? С главным было еще двое: один — маленький в очках и при галстучке, а второй — здоровенный рябой верзила в рубашке без пиджака, и маленький стал ругать главного: обещали пятьдесят, а прислали пятерых. Издеваются, что ли?
— Позвоните в Лиму, доктор, постарайтесь связаться с доном Эмилио, или с Лосано, или с сеньором Бермудесом, — сказал ему главный. — Я всю ночь звонил, и ничего не вышло. Сам теряюсь, понимаю еще меньше, чем вы. Сеньор Лосано сказал дону Эмилио: пятерых, и вот мы перед вами, доктор. Пусть они вам объяснят это недоразумение.
— Да ведь дело тут не только в количестве, нам нужны умелые, обученные люди, — сказал доктор Лама. — И потом, это вопрос принципа. Меня обманули.
— Да ладно, доктор, — сказал рябой. — Справимся как-нибудь. Сходим на улицу Меркадо, к рынку, возьмем народу сотни три, с ними и ударим на театр.
— А ты уверен в них? — сказал главный. — Что-то мне плохо верится, Руперто.
— Уверен как в самом себе, — сказал Руперто. — Кой-какой опыт имеется. Поднимем весь рынок и налетим.
— Пойдемте к Молине, — сказал доктор Лама. — Его люди уже, наверно, прибыли.
— И в префектуре, Амбросио, увидели мы этих знаменитых громил сенатора Аревало, — сказал Лудовико. — Вместо пятидесяти их оказалось пять.
— Тут что-то не то, сеньор префект, — сказал Молина. — Нас дурачат. Так не пойдет.
— Я попытаюсь дозвониться министру, запрошу у него указаний, — сказал префект. — Мне кажется, секретарь врет. Нет его, вышел, еще не вернулся, уже ушел. Альсибиадес, женоподобный такой.
— Да нет, это не недоразумение, это больше похоже на саботаж, — сказал доктор Лама. — А это твои, Молина? Двое вместо двадцати пяти? Ну, нет, примите мой отказ.
— Альсибиадес — мой человек, — сказал сенатор Аревало. — Но ключевая фигура — Лосано. Он понятлив и ненавидит Бермудеса. Ну, разумеется, придется позолотить ручку.
— Пять олухов, — сказал Лудовико, — причем один — старик: еле дышит. И вы считаете, что они да мы двое разгоним митинг? Мы ведь не супермены, сеньор префект.
— Все вам будет, — сказал дон Фермин. — Я поговорю с Лосано.
— Придется вам вводить ваших людей, Молина, — сказал префект. — Знаю, что не планировалось и что сеньор Бермудес не хотел, чтобы местные принимали участие, но другого выхода нет.
— Нет, Фермин, вам не стоит, — сказал Аревало. — Вы — член Коалиции, официальный противник режима, а я его столп, так что мне Лосано поверит больше. Я этим займусь.
— Ну, Молина, на скольких парней мы можем рассчитывать? — сказал доктор Лама.
— Человек двадцать, — сказал Молина. — Но все — агенты в офицерских званиях и просто так не согласятся. Потребуются какие-то наградные или что-то вроде страховки.
— Дайте все, что потребуют, лишь бы только помогли разогнать это сборище, — сказал Лама. — Я вам обещаю…
— Кажется, мы напрасно так всполошились, — сказал префект. — Театр еще и наполовину не заполнен. Да кто в нашей Арекипе знает этих сиятельных господ из Коалиции?
— Придут зеваки — из чистого любопытства, и они же, чуть что, бросятся бежать, — сказал доктор Лама. — Но тут, повторяю, дело принципа. Нас обманули, господин префект.
— Я все-таки постараюсь пробиться к министру, — сказал префект. — Может быть, Бермудес передумал — тогда пусть проводят свой митинг.
— Нет ли у вас какой-нибудь таблетки? — спросил главный. — Вот тому самбо. Видите, как он дышит: горная болезнь. Того и гляди брякнется.
— А зачем сунулись в театр, раз людей не набрали? — сказал Амбросио. — Что они, ополоумели, Лудовико?
— Зачем, зачем, — сказал Лудовико. — Наплели нам с три короба, а мы уши развесили и даже пошли есть эти самые перцы, о которых мечтал Иполито.
— В Тиабайе их несравненно готовят, — сказал Молина. — Отлично идут под кукурузную водку. А часам к четырем приходите в комитет. Там сборный пункт.
— По какой причине? — сказал Аревало. — Причину, Лосано, вы сами прекрасно знаете. Утопить Бермудеса.
— Но это же значит сыграть на руку Коалиции, сенатор, — сказал Лосано. — На этот раз я вам не смогу помочь. Подложить такую свинью дону Кайо — сами понимаете. Он — министр, мой прямой начальник.
— Сможете, Лосано, — сказал Аревало. — Мы с вами вместе — сможем. Все зависит от нас двоих. Не посылайте людей в Арекипу, и план Бермудеса лопнет.
— А потом что? — сказал Лосано. — Ведь дон Кайо не с вас спросит, а с меня, своего подчиненного.
— Вы полагаете, Лосано, что я служу Коалиции, и в этом ваша ошибка, — сказал Аревало. — Нет, я служу правительству. Я сторонник режима и противник Коалиции. Режим испытывает сейчас трудности, и надо помочь ему справиться с ними, удалив со здорового ствола сухие и гнилые ветки. Я имею в виду Бермудеса. Вам понятно, Лосано? Вы окажете услугу не Коалиции, а президенту.
— Президент осведомлен? — сказал Лосано. — Это меняет дело.
— Официально президент не может быть осведомлен, — сказал дон Эмилио Аревало. — Но для чего-то же существуем мы, его друзья?
От чичи[61] только хуже стало, подумал Трифульсио. Кровь как будто загустела в жилах, вот-вот вскипит. Но он делал вид, что все в порядке, пил стакан за стаканом, улыбался Тельесу, Урондо, Руперто, Мартинесу, чокался с ними. Они уже были сильно навеселе. Рябой верзила просвещал их: вон в том доме останавливался на ночлег Боливар, чича у нас лучшая в мире — и смеялся, довольный, — у вас в Лиме нету такой. Никак ему было не втолковать, что приехали не из Лимы, а из Ики. Трифульсио думал: надо бы не одну таблетку принять, а две, глядишь, и полегчало бы. Он глядел на закопченные стены, на женщин, сновавших от плиты к столикам, потом пощупал себе пульс. Нет, кровь продолжала струиться по жилам, только медленно, страшно медленно. И кипела, кипела — он чувствовал, как плещутся в груди горячие волны. Скорей бы вечер, скорей бы разделаться с работой, с этим театром и вернуться в Ику. Не пора ли нам на рынок, спросил Мартинес. Руперто взглянул на часы: посидим, еще четырех нет. Двери забегаловки были открыты и Трифульсио видел маленькую площадь, скамейки и деревья, ребятишек, запускавших юлу, белые стены церкви. Наверно, и впрямь не в высоте дело, а в старости. Проехала машина с рупорами: все на митинг, все как один поддержим Коалицию. Руперто выругался. Тихо, тихо, сказал ему Тельес, не заводись раньше времени. Ну, дед, как здоровьице? — сказал Руперто, а он ответил: получше, внучек, улыбнулся и почувствовал, что ненавидит его.
— Хорошо, сенатор, — сказал Лосано, — но кое-какие меры предосторожности я все же приму. Людей отправлю, но поменьше. А остальные опоздают. Могу я рассчитывать на вас в этом…
— Во всем, Лосано, во всем можете рассчитывать на меня, — сказал Аревало. — А также на благодарность Коалиции. Эти господа будут думать, что вы оказываете услугу им. И прекрасно: пусть думают.
— Вы до сих пор не смогли связаться с Арекипой? — сказал Кайо Бермудес. — Ну, Альсибиадес, это уж слишком!
— Не понравились мне ихние знаменитые перцы, — сказал Иполито. — Все нутро себе ими сжег.
— Десятерых уговорил, — сказал Молина. — Остальные — ни в какую: ни за какие деньги, говорят, не будем лезть в эту кашу, да еще в штатском. Ну? Что будем делать, префект?
— Десять ваших, да двое из Лимы, да пятеро сенаторских — это семнадцать, — сказал префект. — Если доктору в самом деле удастся поднять рынок, тогда не все потеряно. Семнадцать человек, если их не ногой делали, могут навести шороху. Думаю, Молина, могут.
— Я, может быть, и дурак, но не до такой степени, — сказал Лосано. — Чеки не принимают.
— Алло, алло, Арекипа? — сказал Кайо Бермудес. — Молина, вы? Что там происходит, куда, к черту, вы запропастились?
— Господа из Коалиции тоже не такие уж дураки, — сказал Аревало. — Чек на предъявителя.
— Так ведь я вам звоню, дон Кайо, целый божий день, — сказал Молина. — И префект звонил, и доктор Лама. Это вас нигде разыскать не могли, дон Кайо.
— В Арекипе что-нибудь неблагополучно, дон Кайо? — сказал Альсибиадес.
— Сплошные неурядицы, дон Кайо, — сказал Молина. — Нам может не хватить людей, дон Кайо. Не уверен, что с такой горсточкой сумею что-либо сделать.
— Что вы несете, Молина? — сказал Кайо Бермудес. — Люди Лосано не прибыли? Люди Аревало — целый грузовик?
— Я дал десяток своих агентов, но согласитесь, дон Кайо, — семнадцать человек — вовсе не много, — сказал Молина. — Доктору Ламе я не очень-то верю, если честно. Обещает привести пятьсот, тысячу, но вы же знаете: он — фантазер несусветный.
— Что? Из Лимы — двое, из Ики — пятеро? — сказал Кайо Бермудес. — Это вам может дорого обойтись, Молина. Где остальные?
— Нету, — сказал Молина. — Это я вас спрашиваю, где они, почему не приехали все, кого вы нам обещали дать?
— И мы как ни в чем не бывало, ничего худого не подозревая, покушавши перцев, погуляли по площади, — сказал Лудовико. — Посмотрели театр, где предстояло нам работать.
— По моему мнению, дон Кайо, несмотря на эти непредвиденные обстоятельства, можно рассчитывать на успех, — сказал префект. — Коалиция здесь сторонников не имеет. Театр ей заполнить не удалось, как ни старалась. Там сотня зевак, не больше. Но как же, дон Кайо, вы думали, что прибыли все посланные?
— К этому кто-то приложил руку, и мы еще выясним кто, — сказал Кайо Бермудес. — Передайте трубку Ламе.
— Алло, это вы, сеньор министр? — сказал доктор Лама. — Я заявляю самый решительный протест. Вы нам обещали пятьдесят человек, а прислали семерых. Мы предложили президенту превратить этот митинг, устроенный заправилами Коалиции, в грандиозную народную манифестацию в поддержку правительства, а нам суют палки в колеса. Предупреждаю вас, отступать мы не намерены.
— Погодите ораторствовать, Лама, — сказал Кайо Бермудес. — Вот что я хочу знать. Вы можете нанять — за любые деньги — человек двадцать-тридцать и бросить их на поддержку отряда Молины? Двадцать-тридцать стоящих парней. Можете?
— Да могу хоть пятьдесят, — сказал доктор Лама. — Дело тут не в количестве, сеньор министр. Людей у нас хватает. Вы нам обещали для такого рода дел обученных, грамотных профессионалов.
— Ну так вот, наймите тридцать человек, которые ворвутся вместе с Молиной в театр, — сказал Кайо Бермудес. — А как дела с контрманифестацией?
— Активисты нашей партии разошлись по кварталам, ведут пропаганду, — сказал доктор Лама. — Мы их доставим к дверям театра, а в пять состоится манифестация на рынке. Мы соберем тысячи людей. Коалиция погибла.
— Хорошо, Молина, будем действовать, — сказал Кайо Бермудес. — Я знаю, что Лама сильно преувеличивает, но приходится ему верить — ничего другого нам не остается. Да-да, я позвоню командующему: пусть на всякий случай подтянет в центр войска.
Что за напасть, подумал Трифульсио, то накатит, то отпустит. Чувствовал, что умирает, воскресает, снова умирает. Руперто с вызовом мотал над столом стаканом: что, дескать, слабо? Будь здоров, улыбнулся ему Трифульсио и выпил. Урондо, Тельес, Мартинес нестройно завели песню, а забегаловка меж тем наполнялась народом. Руперто взглянул на часы: пора, пора, грузовики, наверно, уже на рынке. Нет, сказал Мартинес, давайте посошок на дорожку. Принесли еще кувшин, и они выпили стоя. Прямо тут и начнем, сказал Руперто и вскочил на стул: земляки, братцы, послушайте, чего я вам скажу. Трифульсио привалился к стене, закрыл глаза: неужели и впрямь смерть пришла? Но мало-помалу мир перестал кружиться перед глазами, кровь снова побежала по жилам. Все в театр, рычал, качаясь на стуле, Руперто, покажем столичным гнидам, что такое граждане Арекипы. Люди продолжали, посмеиваясь, есть и пить. Пью за вас и за здоровье генерала Одрии, поднял Руперто стакан, ждем вас у театра. Тельес, Урондо, Мартинес обхватили Руперто, вытащили его на улицу: а кто не придет, пусть пеняет на себя. Трифульсио, сжав зубы, стиснув кулаки, вышел следом. Опять остановилась, замерла, закипела кровь. Поймали такси: давай на рынок.
— А прошляпили мы по двум причинам, — сказал Лудовико. — Во-первых, считали, что этих «возрожденцев» в городе больше. А во-вторых, и представить не могли, скольких костоломов наняла Коалиция.
— В газетах писали, все началось от того, что полиция ворвалась в театр, — сказал Амбросио. — Стали стрелять и бросать гранаты.
— Дай ей Бог здоровья, — сказал Лудовико, — если б не ворвалась, я бы в том театре и остался. А так хоть ноги унес.
— Да-да, посмотрите, что там на рынке, Молина, — сказал Кайо Бермудес, — и доложите немедленно.
— Я сию минуту из театра, дон Кайо, — сказал префект. — Народу по-прежнему мало. Штурмовые группы накапливаются на прилегающих улицах.
Такси высадило их на углу, и Руперто сказал: видите? вот и наши. Оба фургона с громкоговорителями производили адский шум: один оглашал весь рынок музыкой, из другого гремел чей-то голос, и Трифульсио, пошатнувшись, ухватился за Тельеса. Что с тобой, негр? никак не оклемаешься? Нет, ничего, пробормотал он в ответ, прошло. Одни раздавали прокламации, другие орали в рупоры, и постепенно у грузовиков собралась порядочная толпа. Однако большинство все же толкалось у лотков и прилавков, покупало зелень, фрукты, одежду. Имеешь успех, Трифульсио, сказал Мартинес, только на тебя и смотрят. Еще бы, сказал Тельес, где еще такого страхолюдину увидишь. Руперто влез в машину, обнялся с теми, кто там сидел, взял микрофон. Землячки, сограждане, а ну поближе, поближе, послушайте меня. Часов пять проваландаемся, подумал Трифульсио, потом ночь — еще восемь часов, а раньше полудня назад не тронемся: нет, столько мне не вытянуть. Вечерело, становилось прохладно, зажглись свечи на столиках между павильончиками и палатками — там можно было закусить. Ноги дрожали, спина была вся мокрая, виски огнем горели. Он мешком опустился на стул, приложил ладонь к груди: ишь как колотится. Женщина, торговавшая тканями, посмотрела на него из-за прилавка, засмеялась: ну и ну, я таких раньше только в кино видела. Верно, подумал Трифульсио, в Арекипе же нет темнокожих. Вам нехорошо? — спросила женщина, — может, воды? Да, спасибо. Нет, он не болен, это от высоты. Он выпил, стало легче, пошел помочь остальным. Покажем этим, гвоздил кулаком Руперто, и людей вокруг него становилось все больше. Запрудили всю улицу, а Тельес, Урондо, Мартинес и те, из фургончиков, сновали в толпе, хлопали в ладоши, подбадривали зевак, жали им руки. Все — в театр! — бил себя в грудь Руперто. Да он совсем пьяный, подумал Трифульсио, жадно хватая воздух.
— А кто ж вам наплел, что в Арекипе полно одристов? — сказал Амбросио.
— Да там на рынке собрался митинг «возрожденцев», — сказал Лудовико. — Мы посмотрели на них и решили. Сами, в общем, виноваты.
— Ну, Молина, что я вам говорил? — Доктор Лама показал на толпу. — Жалко, Бермудес не видит.
— Вы бы к ним обратились, доктор, — сказал Молина, — с напутствием. Мне моих уже пора инструктировать.
— Да-да, я скажу им несколько слов, — сказал доктор Лама. — Дайте-ка мне пройти.
— А по плану, значит, вы должны были из Коалиции этой котлету сделать? — сказал Амбросио.
— Должны были проникнуть в театр, устроить там свалку, — сказал Лудовико. — Должны были выкинуть их вон, прямо в толпу этих «возрожденцев». План-то был замечательный, да не вышло ни черта.
Вплотную притиснутый к смеявшейся, аплодировавшей, слушавшей оратора толпе, Трифульсио перестал хватать ртом воздух. Нет, не умрет, и кости не сломаются, и больше не казалось, что сердце вот-вот остановится. И колотье в висках прекратилось. Он слушал вопли Руперто, видел, как толпа поднаперла к грузовичкам, с которых начали раздавать водку и прочее. В меркнущем свете различил вкрапленные в толпу лица Тельеса, Урондо, Мартинеса и представил, как его товарищи хлопают, подзуживают, подстрекают. Сам он ничего не делал: глубоко дышал, то и дело щупал себе пульс, думал: если не буду шевелиться, может, и вытерплю все до конца. Тут толпа задвигалась, подалась вперед, море голов точно покрылось рябью, люди оказались у самых колес, а стоявшие наверху стали протягивать к ним руки, втаскивать в кузов. Троекратное ура генеральному секретарю партии Возрождения, крикнул Руперто, и Трифульсио узнал этого человека: это был тот самый, кто дал ему таблетку, доктор. Тише, доктор Лама берет слово! — завывал Руперто. Главный тоже вскарабкался на грузовик.
— Ну, со всеми этими дело выгорит, — сказал Лудовико.
— Да, народу достаточно, — сказал Молина. — Следите только, чтоб не перепились.
— В театре поставим несколько полицейских, дон Кайо, — сказал префект. — Да, да, в форме и с оружием. Да, я предупредил Коалицию. Нет, не возражали. Предосторожность не бывает излишней, дон Кайо.
— Сколько народу удалось Ламе собрать на рынке? — сказал Кайо Бермудес. — Нет, нет! Вы сами, лично, своими глазами скольких видели, Молина?
— Да как их сосчитаешь, — сказал Молина, — много народу, дон Кайо. Несколько тысяч, вероятно. Все идет гладко. Тех, кто должен будет сидеть в театре, мы уже отвезли в комитет. Да, я оттуда и звоню, дон Кайо.
Быстро стемнело, и Трифульсио уже не видел доктора, а только слышал. Да, это вам не Руперто, этот умел говорить. Так витиевато и складно, за Одрию, за народ, против Коалиции. А все-таки до сенатора Аревало ему далеко, думал Трифульсио. Тельес взял его за локоть: пошли. Они стали проталкиваться вперед, туда, где стоял грузовик, а в нем — Урондо, Мартинес, главный и тот из Лимы, что говорил про фаршированные перцы. Как ты, Трифульсио? Порядок. Грузовик покатил по темным улицам, остановился у комитета. Там горели все окна, все комнаты были полны людьми — и тут опять началось удушье, бросило в холод, затрепыхалось сердце. Главный и китаец Молина говорили: глядите, запоминайте, вы пойдете первыми. Им раздали водку, сигареты, бутерброды. Двое из Лимы были вполпьяна, а местные едва стояли на ногах. Не шевелиться, вдохнуть поглубже воздух, терпеть.
— Лудовико Пантоха — с негром, — сказал Молина. — Трифульсио, так?
— Мне в напарники дали одного, а он был еле живой от горной болезни, — сказал Лудовико. — Его там убили, в театре. А могли бы и меня, я рядом стоял.
— Двадцать два человека, одиннадцать пар, — сказал Молина. — Присмотритесь друг к другу, чтоб там не перепутать.
— Троих до смерти забили, четырнадцать наших свезли в госпиталь, — сказал Лудовико. — А у этого труса Иполито — ни царапинки, разве это справедливо?
— Ну-ка, проверим, как вы поняли, — сказал Молина. — Вот ты: расскажи, что будешь делать.
Тот, которого отрядили ему в напарники, протянул Трифульсио бутылку, и он глотнул. Потом подал ему руку: приятно познакомиться, из Лимы? как на него этот воздух-то разреженный действует? Никак, сказал Лудовико, и оба заулыбались. Вот ты, сказал Молина, и поднялся какой-то парень: я — в партер, налево и назад. А ты? — сказал Молина. Поднялся другой: на галерку, к центру, вот с ним. Так перебрали всех, и все вставали, а когда черед дошел до Трифульсио, он остался сидеть: я — в партер, к самой сцене, вот с этим сеньором. Правильно, тебе там самое место, сказал Урондо, и послышались смешки.
— Усвоили, значит, — сказал Молина. — Пока не будет свистка, всем сидеть тихо. Только по сигналу. Сигнал — «Да здравствует генерал Одрия!». Кто подаст?
— Я подам, — сказал главный. — Я буду на галерке, как раз посередине.
— Тут, сеньор инспектор, вот какое дело, — прозвучал чей-то смущенный голос. — Они-то ведь тоже сложа руки не сидят, — готовятся. Я видал ихних людей, ездили на машинах, агитировали. Первостатейные ухорезы, сеньор инспектор. Взять хоть Аргельеса — матерый бандит, отпетый.
— Они и из Лимы выписали людей на подмогу, — сказал другой голос. — Человек пятнадцать, сеньор инспектор.
— Агенты, которых Молина уговорил, были неопытные, и нельзя сказать, чтоб так и рвались в драку, — сказал Лудовико. — Я-то сразу почуял: чуть что не так, они удерут.
— На всякий случай приготовлены штурмовые группы, — сказал Молина, — приказ им дан четкий. Так что попрошу не хныкать.
— Да вы не подумайте, сеньор инспектор, что мы боимся, — сказал первый голос. — Просто хотели, чтоб вы это поимели в виду.
— Ладно, понял, — сказал Молина. — Вот этот сеньор подаст сигнал, и вы все устроите небольшое землетрясеньице, оттесните всю публику на улицу, а там уж ее встретит наша демонстрация. Примкнете к «возрожденцам», а потом, после митинга на площади, соберетесь снова здесь.
Раздали еще водки и курева, а потом газеты, чтоб завернуть велосипедные цепи, дубинки, кастеты. Молина и главный всех осмотрели — спрячь поглубже, пиджак запахни, — а дойдя до Трифульсио, главный его подбодрил: ну, негр, вижу, ты молодцом. Угу, сказал Трифульсио, оклемался, а про себя подумал: мать твою так. С оружием повнимательней, сказал Молина, своих не перестреляйте. На улице ждали такси. Нам с тобой в эту, сказал Лудовико Пантоха, и Трифульсио полез за ним в машину. В театр приехали раньше остальных. У входа толпился народ, раздавали листовки, но в партере почти никого не было. Сели в третьем ряду, Трифульсио закрыл глаза: вот сейчас, сейчас лопнет, весь театр кровью запачкаю. Плохо тебе? — спросил этот, из Лимы. Да, неважно, сказал Трифульсио. Подходили попарно остальные, занимали свои места. Какие-то юнцы стали хором кричать: «сво-бо-да, сво-бо-да». Народу прибывало, зал был почти полон.
— Хорошо, что рано пришли, — сказал Трифульсио. — А то стоять бы пришлось, кому это нужно?
— Да, дон Кайо, началось, — сказал префект. — Да, почти полный. Да, сейчас, наверно, уже выходят с рынка.
Заполнился людьми партер, потом амфитеатр, потом ярусы, и опоздавшие пытались прорваться на сцену через кордон парней с красными повязками — они распоряжались и следили за порядком. А на сцене стояло десятка два стульев, микрофон, перуанский флаг, висели плакаты. Когда не шевелюсь, вроде отпускает, думал Трифульсио. «Сво-бо-да», — продолжали скандировать одни, а в задних рядах завели свое: «За-кон-ность, за-кон-ность». Слышались рукоплескания, крики «ура», все галдели, перекрикивая друг друга. На сцену вышли какие-то люди, стали рассаживаться. Их встретили овациями, крик сделался оглушительным.
— Чего это насчет законности, я не понял? — сказал Трифульсио.
— Требуют, чтоб разрешили партии, которые объявлены вне закона, — сказал Лудовико. — Здесь ведь, кроме толстосумов, еще и апристы с коммунистами.
— Я на многих митингах бывал, — сказал Трифульсио. — Вот в пятидесятом, помню, в Ике был с сенатором Аревало. Но всегда где-нибудь на площади, на воздухе. В театре первый раз.
— А вон там, в глубине, Иполито, — сказал Лудовико. — Дружок мой. Мы уж лет десять вместе работаем.
— Повезло тебе, что не страдаешь от горной болезни, такая пакость, — сказал Трифульсио. — Слушай, а ты-то чего кричишь?
— И ты кричи, — сказал Лудовико. — Хочешь, чтоб расчухали, кто мы?
— Мне не кричать велели, а выскочить на сцену, отсоединить микрофон, — сказал Трифульсио. — Тот, который знак подаст, — главный над нами, и он вот сейчас на меня смотрит. Он злой как черт, чуть что — оштрафует.
— Дурак ты, — сказал Лудовико. — Слушай, что я говорю: кричи «свобода» и хлопай.
Не верится, что отпустило, подумал Трифульсио. Низенький человечек — очки, галстук-бабочка — дирижировал теми, кто кричал «сво-бо-да» и объявлял ораторов. Называл их по имени, указывал на них, а публика встречала каждого громом рукоплесканий и криком. Кричавшие «сво-бо-да», явно соревновались с теми, кто кричал «за-кон-ность», кто кого переорет. Трифульсио повернулся посмотреть на своих, но все повскакали на ноги, почти никого уже не увидел. Главный, однако, был на месте, сидел, опершись на барьер галереи, а с ним еще четверо — зыркали глазами во все стороны, слушали.
— Смотри-ка, одну только сцену охраняют пятнадцать человек, — сказал Лудовико. — А сколько этих, с повязками, по всему залу. Это не считая тех, кто обнаружится, когда начнется. Думаю, ни черта у нас сегодня не выйдет.
— Почему же не получится? — сказал Трифульсио. — Этот, как его, Молина, не объяснил толком?
— Нас должно было быть полсотни — хорошо обученных, — сказал Лудовико. — Этих, местных, я в расчет не беру — барахло. Нет, ничего не выйдет.
— Должно выйти. — Трифульсио кивнул из галерею. — Не выйдет — перед главным отвечать придется.
— Демонстрация с рынка уже, наверно, подошла, — сказал Лудовико. — Ничего не слышишь — на улице?
Трифульсио не ответил, он слушал ставшего перед микрофоном господина в синем: «Одрия — это диктатор, закон о внутренней безопасности — попрание конституционных норм, люди требуют свобод». И льстил Арекипе: «Город-мятежник, город-мученик, который Одрия в пятидесятом году залил кровью, но не смог уничтожить его стремление к свободе».
— Ловко чешет, — сказал Трифульсио. — Вроде сенатора Аревало, тот даже еще лучше. До слез публику доводит, не приходилось слышать?
— Яблоку негде упасть, а народу все подваливает, — сказал Лудовико. — Надеюсь, этому твоему хмырю начальнику не взбредет в голову сигнал подать.
— Но доктора Ламу этот обставил, — сказал Трифульсио. — Говорит так же красиво, зато все понятно.
— Что вы сказали? — сказал Кайо Бермудес. — Провалилась?
— С рынка тронулось никак не больше двухсот человек, дон Кайо, — сказал Молина. — Перепоили. Я предупреждал Ламу, но вы же знаете его. Напились на дармовщинку и остались на рынке. Пошло не более двухсот. Что будем делать, дон Кайо?
— Ох, опять, — сказал Трифульсио. — Обкурили всего, заразы. Вот и опять мне худо.
— Рехнуться надо, чтобы в таких условиях подавать сигнал, — сказал Лудовико.
— Где там Иполито? Ты не видишь?
От тесноты и скученности, от возбуждения, от бесчисленных сигарет становилось жарко, Трифульсио видел, как заблестели испариной лица, кое-кто снял пиджак, развязал галстук, и все кричали хором: «сво-бо-да, за-кон-ность». Опять прихватило, с тоской подумал Трифульсио. Закрыл глаза, повесил голову, глубоко вздохнул. Прикоснулся к груди: колотится, опять колотится. Господин в синем костюме кончил говорить, выкрикнули лозунг, и тот, маленький в бабочке, взмахнул руками, как дирижер.
— Ну ясно, — сказал Кайо Бермудес. — Мы проиграли. При таком раскладе, Молина, лучше операцию не проводить. Отмените.
— Попробую, дон Кайо, но боюсь, уже не успею, — сказал Молина. — Люди — на местах, вряд ли удастся оповестить об отмене. Даю отбой, дон Кайо, позвоню попозже.
Теперь выступал высокий и толстый человек в сером костюме — наверно, из Арекипы, потому что все повторяли его имя и махали ему руками. Ох, сколько же мне мучиться, думал Трифульсио, сколько ж этой муке длиться, почему бы не сразу? Скорчившись в кресле, полузакрыв глаза, он считал себе пульс: раз-два, раз-два. Толстый на сцене вскинул руки, замотал ими, захрипел что-то.
— Худо мне, — сказал Трифульсио. — Дышать нечем.
— Хоть бы он сообразил, что нельзя подавать сигнал, — прошептал Лудовико. — Но если даже подаст, мы с тобой с места не сдвинемся, понял? Сидеть будем как пришитые, понял, негр?
— Замолчи, миллионер! — грянул откуда-то сверху голос главного. — Народ не обманешь! Да здравствует Одрия!
— Ну, наконец-то, а то бы я задохся. Вот и свисток, — сказал, поднимаясь, Трифульсио. — Да здравствует генерал Одрия!
— Все оторопели, даже тот, кто выступал, — сказал Лудовико. — Оторопели и уставились на галерку.
В разных концах зала раздались выкрики «Да здравствует Одрия», и толстый, с почерневшим от бешенства лицом, опомнившись, завизжал: это провокация! провокация! — но голос его потонул в многоголосом оре, в свисте и топоте, и дикая волна захлестнула театр. Все вскочили, в задних рядах партера уже слышалась брань, оттуда, толкаясь, рвались вперед, кое-где уже дошло до кулаков. Трифульсио, выпрямившись, снова крикнул «Ура Одрии!» — грудь его вздымалась и опадала. Кто-то сзади вцепился ему в плечо: провокатор! Он, не глядя, сунул локтем, подтолкнул столичного: пошли! Но Лудовико Пантоха съежился, усох, точно мумия, и только глядел на него, выпучив глаза. Трифульсио ухватил его за отвороты пиджака, сгреб, вздернул кверху: давай, давай, пошевеливайся.
— Что же мне оставалось, — сказал Лудовико, — все уже закрутилось. Негр вытащил свою цепь, кинулся на сцену. Я достал пистолет, побежал за ним. Там было еще двое наших, с ними пробились к самой рампе. А у рампы нас встретили эти, с повязками.
Кое-кто из сидевших на сцене скрылся за кулисами, а остальные смотрели на парней с повязками: те подняли палки и готовились встретить огромного негра и еще двоих, — крутя над головой цепями, они надвигались на них. Бей их, Тельес, крикнул Трифульсио, бей их, Урондо. Он взмахнул цепью, как укротитель — бичом, и парень с повязкой, стоявший ближе других, выронил палку, схватился за голову, рухнул. Негр, давай на сцену! — крикнул Урондо, а Тельес: мы их оттянем на себя, прыгай! Трифульсио видел, как они ринулись на тех, кто охранял лесенку на сцену, и, молотя цепью, прыгнул туда же.
— Меня отсекли от напарника и от остальных, — сказал Лудовико. — Никак было к ним не пробиться: стеной стояли. Человек пять меня окружило, а палки так и мелькают, будто у каждого по десять рук. Я их держал под прицелом и все звал Иполито. И тут, брат Амбросио, началось уж чистое светопреставление.
С галерки полетели похожие на бурые булыжники гранаты, разорвались с сухими хлопками в партере и на досках сцены, и сейчас же вверх спиралями потянулся дым. Через несколько секунд он стал белесым и густым, и жгучее плотное облако заволокло, скрыло от взглядов зал. Громче стали крики, раздался шум падающих тел, треск ломающихся кресел, кашель, и Трифульсио остановился. Руки его повисли вдоль туловища, пальцы разжались, выпустив цепь, колени подогнулись, но глаза еще различали в клубах едкого дыма силуэты тех, кто убегал со сцены, прижимая к лицу носовые платки, и тех, кто разводя руками, словно плавая, надвигался на него — это были парни с повязками. Не в силах выпрямиться, не чувствуя обрушившихся на него ударов, схватился за грудь, широко разинул рот. Как рыба дышу, Томаса, еще успел подумать он.
— Я, Амбросио, ослеп, — сказал Лудовико. — И мало того — задыхаться начал. Стал стрелять наугад. Не понял, что это гранаты, думал, меня сзади звезданули.
— Слезоточивый газ в закрытом помещении, несколько человек убито, десятки раненых, — сказал сенатор Ланда. — Большего и желать нельзя, не правда ли, Фермин? Будь Бермудес о двух головах, все равно теперь не выкрутится.
— Сам не заметил, как расстрелял всю обойму, — сказал Лудовико. — Глаза не могу открыть. Чувствую, голову пробили, упал, а они на меня сверху навалились.
— Не без эксцессов, дон Кайо, — сказал префект. — Да нет, митинг-то этот не состоялся. Люди в панике бегут из театра.
— Штурмовые группы ворвались в театр, — сказал Молина. — Там стрельба, дон Кайо. Убитые? Пока не могу сказать, дон Кайо.
— Не знаю, сколько я так провалялся, но потом все-таки открыл глаза, а дым все стелется, — сказал Лудовико. — А я чувствую — подыхаю, весь в крови был. И тут увидел эту суку Иполито.
— Он тоже топтал твоего напарника? — засмеялся Амбросио. — Обдурил их, значит? Не такой уж он олух, как мы думали: сообразил.
— Я говорю: помоги, помоги, — сказал Лудовико. — А он — ноль внимания, будто не узнает. Месит сапожищами этого негра, а тут они заметили, что я очухался, — и снова ко мне. Опять давай ногами, палками. Я снова вырубился.
— Префект! — сказал Кайо Бермудес. — Перекрыть все улицы. Не допускайте никаких манифестаций. Лидеров Коалиции арестовать. Список пострадавших составлен? Убитые есть?
— Знаешь, это все равно как увидеть во сне кошмар, проснуться, а он продолжается, — сказал Лудовико. — Театр был уже почти пустой. Все перебито, переломано, все кровью залито, а напарник мой, негр этот, он вообще в луже лежит. Вспомнить не могу, что у него вместо лица было. Вокруг кашляют, корчатся, стонут.
— Да, дон Кайо, на площади Армас — многолюдная манифестация, — сказал Молина. — Префект вместе с армейским командованием сейчас там. Боюсь, дон Кайо, что это невозможно. Там тысячи людей.
— Немедленно разогнать, идиот, — сказал Кайо Бермудес. — Вы что, не понимаете: это будет нарастать, как снежный ком. Соедините меня с начальником гарнизона. Сейчас же очистить улицы, Молина.
— Тут ворвались штурмовые, один увидел, как я ворочаюсь на полу, и добавил мне еще, — сказал Лудовико. — Я им: я — свой, я из префектуры Лимы. Ну, слава богу, появился китаец Молима, меня вытащили через запасной выход, и я опять потерял сознание, очнулся в госпитале. А вся Арекипа уже бастовала.
— Положение ухудшается, дон Кайо, — сказал Молина. — Разместили улицы, по всему центру города — баррикады. Своими силами штурмовые группы прекратить беспорядки не могут.
— Надо просить армию вмешаться, — сказал префект. — Но генерал Альварадо мне заявил, что, пока он не получит приказ министра, ни один солдат не выйдет из казармы.
— В одной палате со мной лежал парень из сенаторской команды, — сказал Лудовико. — Нога у него была сломана. Он мне рассказывал, что творится в Арекипе, нервы вконец расшатал. Страшно было, Амбросио.
— Хорошо, — сказал Кайо Бермудес. — Я обращусь к генералу Льерене, и он отдаст приказ.
— Сбегу я отсюда, — сказал Тельес. — На улице безопасней, чем здесь, в больнице. Не хочу, чтоб со мной сделали то же, что с Мартинесом и с негром. У меня тут знакомый есть, Уркисой зовут, он меня спрячет.
— Не трусь, ничего не будет, сюда они не войдут, — сказал Лудовико. — Ну и что, что всеобщая забастовка? Армия их быстро прижмет к ногтю.
— Где она, твоя армия? — сказал Тельес. — Что-то не видно ее. А захотят нас линчевать, так войдут сюда как к себе домой. Здесь даже охранника у дверей нет.
— Никто не знает, что мы тут, — сказал Лудовико. — А хоть бы и знали. Подумают, что мы за Коалицию были, вот и пострадали.
— А вот и нет, мы — чужаки, — сказал Тельес. — Люди со стороны. Сегодня же уйду к Уркисе. Доковыляю как-нибудь, хоть и в гипсе.
— Двоих его товарищей убили в театре, и он места себе не находил со страху, — сказал Лудовико. — Говорил, что требуют отставки министра внутренних дел, что сюда ворвутся и нас повесят на фонарях. Да что же происходит, черт бы их всех драл?
— Что происходит? — сказал Молина. — Можно считать, что революция, дон Кайо. Нам пришлось снять патрули, чтоб их не забрасывали камнями. Почему армия не вмешивается, дон Кайо? Почему нет приказа помочь нам?
— А они, сеньор? — сказал Тельес. — Что они сделали с Мартинесом, со стариком Трифульсио?
— О них можешь не беспокоиться, мы их похоронили, — сказал Молина. — Тебя Тельес зовут? Твой начальник оставил тебе в префектуре денег, когда сможешь ходить, поедешь в Ику на автобусе.
— Чего же их здесь-то зарыли? — сказал Тельес. — У Мартинеса в Ике — жена и дети, у Трифульсио тоже родня какая-то в Чинче осталась. Почему их домой не отправили, чтоб схоронить по-человечески? Зарыли как все равно собак. Тут к ним и на могилку никто не придет.
— Иполито? — сказал Молина. — В Лиму укатил твой Иполито, невзирая на мой приказ. Я просил его остаться, помочь, а он — хвост трубой. Да, я знаю, как он отличился в театре. Ничего. Подам рапорт Лосано, он у меня попляшет.
— Потише, потише, Молина, — сказал Кайо Бермудес. — Какие еще рапорты?! Спокойно и подробно доложите о ситуации в городе.
— Ситуация такова, дон Кайо, что полиция своими силами поддерживать порядок не может, — сказал префект. — Я уже докладывал, могу еще раз повторить: если армия не вмешается, произойдут весьма серьезные события.
— Ситуация какова? — сказал генерал Льерена. — Элементарно простая ситуация, Паредес. Идиот Бермудес поставил нас в безвыходное положение. Он их раздразнил, а отдуваться предоставляет нам. Требует демонстрацию силы.
— Демонстрация силы? — сказал генерал Альварадо. — Нет. Если я выведу войска, прольется крови больше, чем в пятидесятом. Уже сейчас город в баррикадах, люди вооружаются, а бастует вся Арекипа. Предупреждаю вас, прольется много крови.
— Кайо утверждает, что это не совсем так, генерал, — сказал Паредес. — По его словам, забастовку поддерживает лишь двадцать процентов жителей. И вообще, страсти разжигает кучка агитаторов, нанятых Коалицией.
— Не двадцать процентов, а все поголовно, — сказал генерал Альварадо. — Полновластный хозяин в городе — народ. Создан какой-то комитет, куда вошли адвокаты, рабочие, врачи, студенты. Префект настаивает, чтобы я вывел войска сегодня вечером, однако я хочу, чтобы решали это вы, генерал.
— Ваше мнение, Альварадо, — сказал генерал Льерена. — Без экивоков.
— Они разбегутся по домам при одном виде танков, генерал, — сказал Кайо Бермудес. — Терять время — это безумие. Каждая минута промедления усиливает мятежников и роняет престиж власти. Отдайте наконец приказ.
— Если без экивоков, то я не понимаю, почему армия должна пачкать себе руки ради сеньора Бермудеса, — сказал генерал Альварадо. — Здесь не затронут ни президент, ни вооруженные силы, ни режим как таковой. Лидеры Коалиции заверили меня в этом. Они обещали унять страсти, как только Бермудеса снимут.
— Генерал, вам ли не знать, кто возглавляет Коалицию? — сказал сенатор Аревало. — Бакакорсо, Савала, Ланда. Нелепо предполагать, что они хоть каким-то боком связаны с АПРА или с коммунистами, не так ли?
— Они питают глубочайшее уважение к вооруженным силам вообще и к вам, генерал, в частности, — сказал сенатор Ланда. — Выдвигается одно-единственное условие: отставка Бермудеса. Ведь он уж не в первый раз допускает непростительную оплошность. Прекрасный случай избавиться от этого субъекта, который порочит и режим, и нас всех.
— Арекипа возмущена происшествием в театре, — сказал генерал Альварадо. — Сеньор Бермудес ошибся в расчетах, господин генерал. Лидеры Коалиции очень искусно направляют народный гнев по нужному им руслу. Во всем винят не режим, а Бермудеса. Разумеется, если вы прикажете вывести войска, я подчинюсь. Но подумайте, стоит ли. Если Бермудес уйдет, все решится мирным путем.
— Мы за несколько часов потеряли то, что добывали годами, — сказал Кайо Бермудес. — Льерена отделывается недомолвками, другие министры избегают встречи. Это заговор, Паредес, настоящий заговор против меня. Ты, ты лично говорил с Льереной?
— Так, — сказал генерал Льерена. — Части из расположения не выводить, Альварадо. Войскам не вмешиваться и реагировать только в случае нападения.
— Архиверное решение, господин генерал, — сказал Альварадо. — Меня снова посетили Бакакорсо и Ланда из Коалиции. Они предлагают военное правительство. Бермудеса — вон, а впечатления слабости не создается. Мне кажется, это разумно.
— Генерал Альварадо отлично себя проявил, Фермин, — сказал сенатор Ланда.
— Страна устала от Бермудеса, генерал, — сказал сенатор Аревало. — События в Арекипе — это предупреждение о том, что может произойти в Перу, если мы не избавимся от этого негодяя. Прекрасная возможность для армии завоевать симпатии перуанцев.
— Меня нисколько не пугают волнения в Арекипе, доктор Лора, — сказал доктор Арбелаэс. — Напротив, можно считать, мы выиграли в лотерею. Бермудес — это политический труп.
— Что? — сказал доктор Лора. — Президент никогда на это не пойдет. Бермудес — его баловень. Он скорей предпочтет залить всю Арекипу кровью.
— Президент — не семи пядей во лбу, но и далеко не дурак, — сказал доктор Арбелаэс. — Надо объяснить подоходчивей, и он поймет. Вся ненависть к режиму сосредоточена на Бермудесе. Надо бросить им эту кость, и псы притихнут.
— Если войска не вмешаются, мне опасно будет оставаться в городе, — сказал префект. — Для защиты префектуры у меня всего десятка два полицейских.
— Если покинете Арекипу, будете разжалованы и уволены, — сказал Бермудес. — Возьмите себя в руки. Генерал Льерена с минуты на минуту отдаст приказ вывести войска из казарм.
— Дон Кайо, мы тут как в западне, — сказал Молина. — Отсюда слышно митинг на площади Армас. Как бы они не начали нас штурмовать. Почему не выходят войска?
— Понимаете, Паредес, армия не хочет пачкаться для того лишь, чтобы сохранить Бермудесу министерское кресло, — сказал генерал Льерена. — Нет-нет, что вы, ни в ком случае. Да. Да. Разумеется, надо положить конец беспорядкам. Командование вооруженных сил и группа наиболее близких режиму сенаторов решила предложить президенту военное правительство.
— Мы убиваем двух зайцев: избавляемся от Бермудеса и вместе с тем одерживаем верх над Арекипой, вовсе не поддаваясь на их требования, — сказал доктор Арбелаэс. — Правительство в полном составе уходит в отставку, военные формируют новый кабинет, и вопрос решен.
— Что происходит? — сказал Кайо Бермудес. — Я четыре часа жду приема у президента. Что это значит, Паредес?
— Благодаря этому решению армия остается незапятнанной, — сказал сенатор Аревало. — А вы приобретаете огромный политический капитал. И все, кто вас ценит, генерал, очень рады этому.
— Ты можешь беспрепятственно пройти к президенту, — сказал Кайо Бермудес. — Я прошу тебя: отправляйся сейчас же, объясни ему, что тут заговор в самых высших сферах и теперь все зависит только от него. Пусть вразумит Льерену. Я уже никому не верю. Меня продали даже Лосано с Альсибиадесом.
— Без глупостей, Молина, — сказал Лосано. — Никаких арестов. Оставайтесь на месте со своими людьми, постарайтесь обойтись без стрельбы.
— Не понимаю, сеньор Лосано, — сказал Молина. — Вы приказываете одно, министр — другое. Кого мне слушать?
— Меня, — сказал Лосано. — О доне Кайо можете забыть. Он отстранен от дел, и, боюсь, ему недолго ходить в министрах. Сколько там раненых?
— Человек двадцать, сеньор Лосано, — сказал Молина. — Это тяжелые, они все в госпитале.
— А тех двоих похоронили? — спросил Лосано.
— Да, как дон Кайо распорядился, тайно. Двое других вернулись в Ику, — сказал Молина. — Один в госпитале. Тельес его зовут.
— Выпроводите его поскорей из Арекипы, — сказал Лосано. — И моих агентов тоже. Нечего им там околачиваться.
— Иполито уже уехал в Лиму, вопреки моему приказу, — сказал Молина. — А второй, Пантоха, — в довольно тяжелом состоянии. Ему придется полежать, передвигаться самостоятельно он не может.
— А-а, понимаю, — сказал Кайо Бермудес. — Обстоятельства складываются так, что не понять нельзя. Отлично понимаю. Что ж, я согласен. Где подписать?
— Ты как будто не очень огорчен, Кайо? — сказал Паредес. — Мне очень жаль, но я не мог тебе помочь. Сам понимаешь, в политике дружбу — побоку.
— Да что ты мне объясняешь, я все прекрасно понимаю, — сказал Кайо Бермудес. — И потом, я и сам давно уже собирался уйти и говорил тебе об этом, если помнишь. Да, завтра утром. Самолетом.
— Не знаю, как я буду себя чувствовать в твоем кресле, — сказал Паредес. — Ах, если бы ты, с твоим громадным опытом, мог остаться, подать мне совет в трудную минуту.
— Пожалуйста, — сказал Кайо Бермудес. — Вот тебе мой совет: не верь никому на свете, даже родной матери.
— Ошибки в политике обходятся очень дорого, — сказал Паредес. — Это как на войне.
— Верно, — сказал Кайо Бермудес. — Я не хочу, чтобы знали о том, что я уезжаю. Будь добр, сохрани это в тайне.
— Мы тебе наймем такси, оно тебя отвезет в Каману, там, если захочешь, отдохнешь денька два перед тем, как ехать в Ику, — сказал Молина. — И помалкивай насчет всего, что видел тут, в Арекипе. Лучше будет.
— Ладно, — сказал Тельес. — Лишь бы убраться отсюда.
— А я? — сказал Лудовико. — Меня когда отправите?
— Как только начнешь вставать, — сказал Молина. — Да не бойся, все уже позади. Дон Кайо больше не министр, и забастовка скоро кончится.
— Не держите зла, дон Кайо, — сказал доктор Альсибиадес. — На меня было оказано такое давление, что иначе поступать я не мог.
— Ну, разумеется, Альсибиадес, — сказал Кайо Бермудес. — Какое там зло, напротив: я восхищен вашим проворством. Помогайте по мере сил моему преемнику — команданте Паредесу. Он вас назначит начальником канцелярии. Паредес спросил мое мнение о вас, и я заверил его, что вы справитесь.
— Всегда буду рад оказаться вам чем-нибудь полезным, дон Кайо, — сказал Альсибиадес. — Вот ваши билеты, вот паспорт. Все в порядке. Мы уже не увидимся, позвольте пожелать вам доброго пути, дон Кайо.
— Ну, заходи, заходи, у меня потрясающие новости, — сказал Лудовико. — Ну-ка, угадай.
— Нет, Лудовико, не «с целью грабежа», — сказал Амбросио. — Нет, нет, и не поэтому тоже. Не спрашивай меня, а? Я все равно не скажу, почему я это сделал. Ты поможешь?
— Мне дали звание! — сказал Лудовико. — А ну-ка, одна нога здесь, другая там, притащи бутылку, только чтоб не засекли, — отметим.
— Нет, это не он меня послал, он и не знает об этом, — сказал Амбросио. — Убил — и убил, а почему — не спрашивай. Сам, один все задумал и исполнил, нет, никто не помогал. Он собирался дать ей денег на Мексику, он смирился, что она всю жизнь будет из него кровь сосать. Поможешь, а?
— Агент третьего класса, отдел по расследованию убийств, — сказал Лудовико. — А знаешь, кто мне сообщил эту новость?
— Да, да, чтобы спасти его, — сказал Амбросио, — да, ради него! Да, в благодарность ему. Теперь он хочет, чтоб я уехал. Вовсе он не неблагодарный. Просто не хочет, чтоб тень легла на семью. Он хороший человек. Пусть, говорит, твой дружок Лудовико тебя выручит, присоветует, как быть, а я его, говорит, отблагодарю. Поможешь?
— Сам сеньор Лосано, можешь себе представить? — сказал Лудовико. — Вдруг входит в палату, я рот разинул, Амбросио.
— Он тебе даст десять тысяч, и я — десять тысяч, у меня отложено, — сказал Амбросио. — Ну, ясное дело, Лудовико, моментально — из Лимы, и никогда больше тебе не попадусь. Ладно, Амалию увезу. Договорились: сюда больше мы — ни ногой.
— Жалованье — две восемьсот, но сеньор Лосано обещал похлопотать, чтоб учли выслугу лет, и прибавили, — сказал Лудовико.
— В Пукальпу? — сказал Амбросио. — А что же я там буду делать?
— Да, я знаю, что Иполито вел себя безобразно, — сказал Лосано. — Мы его отошлем к черту на рога, пусть гниет.
— Знаешь, куда он загремел? — захохотал Лудовико. — В Селендин!
— Но, значит, он тоже получил звание, — сказал Амбросио.
— Смотри-ка, ты от радости уже поправился, — сказал Амбросио. — Вон, даже вставать можешь. Когда выпишут?
— Не торопись, Лудовико, — сказал сеньор Лосано. — Подлечись как следует, считай, что ты в отпуску для поправки здоровья. Чего тебе не лежится? Чем плохо? Дрыхни целый день, обед в постель подают.
— Да нет, сеньор, все не так уж распрекрасно, — сказал Лудовико. — Ведь я ж не получу ни черта, пока тут валяюсь.
— Получишь жалованье целиком за все то время, что находился на излечении, — сказал Лосано. — Куча денег, Лудовико.
— Нет, сеньор Лосано, — вольнонаемные получают, только когда службу исполняют, — сказал Лудовико. — У меня ж звания нет, не забудьте.
— Есть у тебя звание, — сказал сеньор Лосано. — Лудовико Пантоха, агент третьего класса, отдел по расследованию убийств. Звучит?
— Я чуть не бросился, Амбросио, ему руки целовать, — сказал Лудовико. — Неужели правда, произвели, сеньор Лосано?
— Да. Я говорил о тебе с новым министром, а он умеет ценить людей по заслугам, — сказал Лосано. — Оформим производство за сутки. Пришел тебя поздравить.
— Простите, сеньор, — сказал Лудовико. — Ох, стыд-то какой. Это от радости, уж больно неожиданно.
— Ничего, ничего, не стесняйся слез, — сказал Лосано. — Значит, душа у тебя не задубела. Это очень хорошо, Лудовико.
— Ну, такое дело правда надо отметить, — сказал Амбросио. — Сейчас сгоняю. Надеюсь, сестрички меня не схватят.
— Сенатор Аревало, наверно, очень переживает? — сказал Лудовико. — Его-то люди больше всех пострадали. Двоих вообще убили, а третьего — спасибо, хоть не до смерти.
— Ты, Лудовико, лучше забудь об этом, — сказал Лосано.
— Как же такое забыть? — сказал Лудовико. — Вы поглядите, как меня отделали. Это, пожалуй, до могилы не забудется.
— Кажется, напрасно я за тебя хлопотал, — сказал Лосано. — Ничего ты не понял, Лудовико.
— Не пугайте меня, сеньор Лосано, — сказал Лудовико. — Что я должен был понять?
— Что ты теперь настоящий офицер полиции, точно такой же, как те, что из училища выходят, — сказал Лосано. — А офицер полиции не мог принимать участие в делах вроде Арекипы.
— На работу? — сказал дон Эмилио Аревало. — Нет, Тельес, теперь тебе надо поправиться. Поживешь сколько надо будет с семьей, а получать будешь как и раньше. Вот срастется нога, пойдешь работать.
— Для таких дел нанимают всякую шпану, — сказал сеньор Лосано. — А ты никогда таким не был, тебе всегда поручали ответственные задания, требующие специальной подготовки. Так написано в твоем личном деле. Может, мне зачеркнуть все это? Написать «привлекался по найму для разовых акций»? А?
— Не за что, сынок, — сказал дон Эмилио Аревало. — За добро добром платят. Так-то, Тельес.
— Все, сеньор Лосано, понял, понял, — сказал Лудовико. — Виноват, не сразу сообразил. Никогда я не бывал в Арекипе.
— Потому что иначе могут начаться всякие разговоры: он-де не имеет права, он недостоин звания, — сказал сеньор Лосано. — Так что забудь об этом навсегда.
— Забыл, забыл, дон Эмилио, — сказал Тельес. — Сроду из Ики не выезжал, а ногу сломал, когда мул меня сбросил. Ах, дон Эмилио, вы ж представить не можете, до чего мне эти деньги кстати придутся.
— Почему именно в Пукальпу? — сказал Лудовико. — По двум причинам. Во-первых, там самый скверный комиссариат во всем Перу. А во-вторых, у меня родич в Пукальпе, он тебе подыщет работенку. У него транспортная компания — автобусы. Видишь, брат Амбросио, все тебе на блюдечке подается.
Часть четвертая
I
— Трио «Бим-бам-бом»? — говорит Амбросио. — Нет, не приходилось. А что?
Ана, Птичка, думает он, зверский роман Карлитоса с Китаянкой, смерть отца, первая седина: когда это было, Савалита — два года назад? три? десять лет? Кто первым раскопал кобылу по кличке Птичка и начал раздувать эту сенсацию? Орлы из «Ультима Ора»? Нет, из «Пренсы». Такой вид ставки был тогда еще в новинку, и завсегдатаи бегов предпочитали, как всегда, играть первых двух. Но в одно прекрасное воскресенье некий типограф угадал девять из десяти победителей и получил на Птичке сто тысяч солей. «Пренса» взяла у него интервью, напечатала фотографии: типограф в кругу семьи, за накрытым и заставленным бутылками столом, на коленях перед образом Спасителя-Чудотворца. На следующей неделе ставки выросли вдвое, и «Пренса» поместила на первой полосе снимок двух ликующих коммерсантов из Яки, воздевших к небесам счастливую карточку, а еще через неделю какой-то рыбак из Кальяо, в молодости потерявший в пьяной драке глаз, сорвал куш в четыреста тысяч. Выдача продолжала расти, и газеты устроили форменную охоту на счастливцев. Ариспе отправил Карлитоса собирать материал о Птичке, но через три недели выяснилось, что «Кроника» отстала безнадежно: Савалита, придется вам этим заняться, у Карлитоса ни черта не выходит. Если б не это задание, думает он, я бы не попал тогда в аварию и, наверно, ходил бы сейчас холостым. Но тогда он был очень доволен: дел у него было мало, и, благодаря неопределенности поручения, он мог вообще не появляться в редакции или заскакивать на минутку. По субботам надо было дежурить в конторе Жокей-клуба, узнавать, на сколько поднялись ставки, а к понедельнику уже становилось известно, один ли был победитель или несколько и где именно была приобретена карточка. Тогда начинались поиски выигравшего. В понедельник и во вторник телефон в редакции трезвонил без конца, сообщая имена, и приходилось вместе с Перикито мотаться по всему городу, перепроверяя полученные сведения.
— Да ничего, — говорит Сантьяго. — Вон та размалеванная похожа на одну из этого трио: Ада-Роса ее звали.
Якобы гоняясь за удачниками, ты, Савалита, мог не показываться в редакции, ходить в кино, пить в «Патио» или в «Брансе» кофе с ребятами из других газет или ходить с Карлитосом на репетиции танцевальной группы, которую сколачивал импресарио Педрито Агирре и в которой выступала Китаянка. «Бим-бам-бом», думает он. До тех пор Карлитос был, что называется, увлечен ею, а как раз в это время уже заражен ею или отравлен. Ради нее он делал ансамблю рекламу, сочиняя и пропихивая в «Кронику» патриотические панегирики: с какой стати должны мы довольствоваться второразрядными чилийками и кубинками, когда у нас в Перу есть исполнительницы мамбы, способные стать подлинными звездами?! Ради нее договаривался до полной чепухи: им не хватает только поддержки публики… им нужно дать шанс… это вопрос нашей национальной гордости… приглашаю всех на премьеру «Бим-бам-бом». Вместе с Норвином, Солорсано, Перикито ходил в городской театр на репетиции и там видел Китаянку — дикое, звериное тело с вольным размахом бедер, зазывное порочное лицо, лукавый взгляд, хрипловатый голос. Из кишащего блохами пыльного бархата кресел в пустом партере они следили, как она спорит с женоподобным хореографом Табарином, вычленяли ее из метавшегося по сцене вихря, шалели от бесконечной мамбы, румбы, гуарачи и суби. Да, Карлитос, она лучше всех, молодец, Карлитос. Когда группа начала выступать в театрах и кабаре, фотография Китаянки по крайней мере раз в неделю появлялась в газете в сопровождении неумеренно лестных подписей. Иногда после спектаклей Сантьяго шел с Карлитосом и Китаянкой поужинать в «Беседку» или выпить в мрачном баре. В ту пору их роман был на взлете, и однажды в «Негро-негро» Карлитос опустил ладонь на руку Сантьяго: мы с ней сдали самый трудный экзамен, Савалита, уже три месяца — тишь да гладь, теперь можно жениться. А в другой раз, уже сильно пьяный, сказал: я был счастлив, Савалита. Нелады начались после того, как ансамбль распался и Китаянка стала выступать в ночном клубе «Пингвин», открытом Педрито Агирре где-то в центре. Вечерами Карлитос тащил Сантьяго через площадь Сан-Мартин, через Оканью туда, где угрюмо подмаргивали во тьме лампочки на фасаде «Пингвина». Педрито Агирре не брал с них за вход, отпускал пиво со скидкой, наливал им за «спасибо». Сидя в баре, они смотрели, как опытные пираты лимской полуночи берут на абордаж танцовщиц, посылают им с официантами записочки, усаживают к своим столикам. Иногда они уже не заставали Китаянку, и Педрито по-братски похлопывал Карлитоса: ей стало нехорошо… она пошла проводить Аду-Росу… ей сообщили, что мать попала в больницу. А иногда видели, как она сидит за столиком в глубине зала и слушает какой-то вздор, который со смехом нашептывает ей богемного вида принц, или прячется во тьме с элегантным седеющим господином, или танцует, прижавшись к какому-нибудь юному аполлону. И тотчас — искаженное лицо Карлитоса: она по условиям контракта не имеет права отказываться от приглашений — или — ну, Савалита, в данных обстоятельствах нам следует направить свои стопы в бордель, — или — я не бросаю ее, Савалита, из чистейшего мазохизма. С этого времени роман Карлитоса и Китаянки вновь стал зубодробительной чередой разрывов, примирений, скандалов и публичного выяснения отношений, иногда доходившего до рукопашной. В интермедиях Китаянка появлялась в обществе миллионеров-адвокатов, мальчишек со звонкими фамилиями и наружностью сутенеров, коммерсантов с явными признаками цирроза печени. Она рождена не блядью, а осквернительницей семейного ложа, саркастически замечал Бесеррита, ее тянет именно к отцам семейств. Однако длились эти эскапады недолго, и через несколько дней Китаянка уже сама звонила в «Кронику». Вся редакция расцветала ироническими улыбками, сдавленное хихиканье слышалось над пишущими машинками, когда осунувшийся Карлитос униженно и благодарно шевелил губами, едва не целуя телефонную трубку. Китаянка довела его до полного финансового краха, он одалживал деньги у кого только мог, а кредиторы с подписанными им векселями являлись даже в газету. В «Негро-негро» ему закрыли кредит, думает он, и даже у тебя он занял не меньше тысячи. Двадцать два года, думает он, двадцать три, двадцать четыре. Воспоминания — мимолетные, как выдуваемые Тете пузыри жевательной резинки, эфемерные, как репортажи о Птичке, бесполезные, как страницы черновиков, ежевечерне заполнявшие плетеную корзину.
— Ну, нашли тоже артистку, — говорит Амбросио. — Это ж Марго, всесветная потаскуха. Она целыми днями ошивается у «Собора».
Кета выставляла клиента с большим успехом: он заказывал беспрестанно, себе — виски, ей — вермут (на самом деле в бокалах был слабый чай). Ты наткнулась на золотую жилу, говорил ей, пробегая, Робертито: уже двенадцать марок[62]. Кета понимала едва ли десятую часть запутанной истории, которую со смехом и подмигиваньем рассказывал американец. Какой-то налет — не то ограбление банка, не то поезда, не то магазина — не то он правда при этом был, не то видел в кино, не то вычитал в книжке — вселял в него непонятно почему неукротимую веселость. Улыбаясь, обвив руками веснушчатую шею, Кета танцевала с ним и думала: неужели всего двенадцать марок? И тут увидела в глубине бара, у занавески, пылающее от румян и риммеля лицо Ивонны. Та мигнула ей, поманила пальцем с серебряным ноготком. Кета приблизила губы к уху в рыжем пуху: я сейчас вернусь, любовь моя, подожди меня, ни с кем не ходи. Что, что, what have you said?[63] — сказал веселый американец, и Кета ласково сжала ему руку: сейчас, сейчас приду. Лицо у Ивонны было необыкновенно значительное: очень важный гость, Кетита.
-Он там, в кабинете, с Мальвиной. — Она осмотрела ее прическу, грим, платье, туфли. — Потребовал тебя тоже.
— Да я же занята, — сказала Кета, мотнув головой в сторону бара. — Американец…
— Он тебя углядел из кабинета, ты ему понравилась, — засияли глаза Ивонны. — Сама не понимаешь, какая это удача.
— Ну, а с тем-то что делать, сеньора? — стояла на своем Кета. — Хороший клиент, не жмет и…
— Обслужи по высшему разряду, как короля, — услышала она алчный шепот Ивонны. — Чтоб остался доволен, доволен тобой. Подожди, дай я поправлю, ты растрепалась.
Жалко, думала Кета, пока пальцы Ивонны порхали над ее головой. А потом, когда шла по коридорчику, соображала: политик, генерал, дипломат? Дверь в кабинет была открыта, она увидела Мальвину, перешагивавшую через снятую юбку. Вошла, притворила за собой дверь, но она сейчас же открылась снова: появился Робертито с подносом, согнувшись в три погибели, проскользил по ковру, голое лицо разъехалось в искательной улыбке: добрый вечер. Поставил поднос и, не выпрямляясь, не поворачиваясь спиной, исчез, и тогда Кета услышала голос:
— И ты, красавица, и ты тоже. Тебе ведь жарко, наверно? — Голос был тусклый, спокойно властный и не совсем трезвый.
— К чему такая спешка, милый? — сказала она, взглядом отыскивая и не находя его глаз. Он сидел в креслице без подлокотников, как раз под тремя картинками на стене, в том полутемном углу, куда не доходил свет лампы, сделанной в форме слоновьего хобота.
— Одной мало, ему двух подавай, — засмеялась Мальвина. — Ты так изголодался, миленький? Ты у нас с причудами, да?
— Давай, — прозвучал этот неистовый и одновременно ледяной голос. — Давай-давай. Ты же умираешь от жары?
Нет, не умираю, подумала Кета, с тоской вспомнив американца из бара. Расстегивая юбку, она взглянула на Мальвину: та, уже голая, потянувшись в конусе света всем смуглым сдобным ромбом своего тела, приняла позу, которую считала, наверно, самой обольстительной, и что-то говорила сама себе. Она была уже сильно пьяна, и Кета подумала: растолстела. Нет, это ей не идет, груди одрябнут, хозяйка моментально отправит в турецкие бани сгонять вес.
— Не тяни, Кетита, — со смехом похлопала ее Мальвина. — Наш привереда больше ждать не может.
— Не привереда, а невежа, — пробормотала Кета, медленно скатывая чулки. — Твоего кавалера даже здороваться не научили.
Но он не хотел ни шутить, ни даже просто разговаривать. Сидел молча, покачиваясь взад-вперед равномерно и упорно до тех пор, пока Кета не разделась — сняла, как и Мальвина, юбку, блузку, лифчик, осталась в одних трусиках. Неторопливо свернула свою одежду, положила на стул.
— Вот. В натуральном виде вы обе лучше смотритесь: прохладней, — сказал он все тем же неприятным тоном — с холодной, нетерпеливой досадой. — Идите сюда, а то лед растает.
Обе приблизились, и Мальвина с принужденным хохотком присела на колени к нему, а Кета увидела наконец его худое, обтянутое лицо, брюзгливо сложенные губы, маленькие ледяные глаза. Лет пятьдесят, подумала она. Прильнув к нему, смешно мурлыкала Мальвина: я замерзла, пригрей меня, приласкай меня. Импотент, подумала Кета, и злобный какой. Он обвил рукою плечи Мальвины, но глаза, выражавшие неколебимое стойкое отвращение, устремил на Кету, стоявшую у столика. Она наклонилась, взяла два стакана, протянула их Мальвине и ему. Потом взяла свой, выпила, подумав: депутат, наверно, а может, префект.
— Здесь и тебе место найдется, — не отнимая от губ стакан, повелительно сказал он. — По коленке на каждую, бог даст, не подеретесь.
Он дернул ее за руку, и, потеряв равновесие, она ткнулась в сидящих, услышала, как взвизгнула Мальвина: полегче, Кетита, ты мне по ребру заехала. Теперь они сидели, тесно прижавшись друг к другу, креслице ходило ходуном, и Кете стало противно: ладонь его, костлявая и маленькая, сильно потела. Пока Мальвина, уже освоившись или притворяясь, что ей прекрасно, хохотала, пошучивала и пыталась присосаться к нему поцелуем, Кета ощущала, как проворные, влажные, липкие пальцы щекочуще ползают по ее груди, по спине, по животу, по ногам. Она засмеялась и возненавидела его. Он ласкал их обстоятельно и методично: Кету — левой, Мальвину — правой, — но даже ни разу не улыбнулся, а поглядывал на девиц молча, задумчиво, скучливо.
— Невеселый вы у нас что-то, господин невежа, — сказала Кета.
— А не пойти ли нам в кроватку, — со смехом заверещала Мальвина, — а то ты нас простудишь.
— С обеими сразу я не решаюсь, духа не хватает, — пробормотал он, мягко спихивая их с колен. И приказал: — Сначала надо поднять настроение. Потанцуйте-ка.
Ну, это на всю ночь, подумала Кета, прикидывая, не послать ли его подальше, не вернуться ли к американцу в бар. Мальвина опустилась на колени и включала проигрыватель. Кета снова почувствовала холодную костлявую лапку, тянувшую ее назад, подалась к нему, вытянула шею, полураскрыла губы: что-то мягкое и напористое, едко пахнущее табаком и отдающее перегаром, прошлось вдоль ее зубов и десен, прижало к небу ее язык и ушло, наполнив рот обильной горькой слюной. И тотчас лапка бесцеремонно оттолкнула ее: может, танцуешь ты лучше, чем целуешься. Кета почувствовала, что ярость захлестывает ее, но улыбка не исчезла, а стала только шире. Подошла Мальвина, вывела Кету на середину, на ковер. Они начали танцевать гуарачу со всеми фигурами, подпевая себе и притрагиваясь друг к другу только кончиками пальцев. Потом — обнявшись — болеро. Кто это, шепнула Кета Мальвине на ухо. Что, сама не видишь, шепнула в ответ Мальвина: тварь, из этих самых.
— Понежнее, — раздельно и медленно выговорил он, и на этот раз в словно оттаявшем голосе зазвучало что-то человеческое. — Больше чувства.
Мальвина издала свой пронзительный ненатуральный смешок, сказала громко — ты моя милая, ты моя хорошая, — всем телом стала тереться о Кету, которая, взяв ее за бока, то притягивала ее к себе еще плотней, то слегка отстраняла. Креслице снова закачалось — теперь быстрей и по-другому, чем прежде, тихо застонали пружины, и Кета подумала: кончил, кажется. Она отыскала губами губы Мальвины и, целуя ее, закрыла глаза, чтобы он не заметил, что она смеется. В эту минуту пронзительный визг тормозов заглушил музыку. Мальвина отпрянула, зажала уши: доездились, пьянь проклятая. Однако удара не последовало: сухой свистящий звук сменился хлопком дверцы, а потом у подъезда позвонили. Так, словно палец у приехавшего прилип к кнопке.
— Не обращайте внимания, вас не касается, — с глухой яростью сказал он. — Танцуйте.
Но кончилась пластинка, и Мальвина пошла поставить новую. Они снова обхватили друг друга и начали танец, как вдруг, распахнувшись резко, словно от мощного пинка, грохнула об стену дверь. Кета увидела вошедшего — самбо, высоченный, широкоплечий, кожа светлее гуталина и темнее шоколада, а блестит не хуже его голубого костюма, волосы яростно распрямлены и приглажены. Он застыл на пороге, уставившись на нее белыми огромными глазами. Он не отвел взгляда, даже когда клиент вскочил с кресла и почти вприпрыжку пересек кабинет, сжал кулачки, как будто собираясь ударить.
— Какого дьявола ты здесь? Не знаешь, что надо спросить разрешения?
— Тут генерал Эспина, дон Кайо. — Гигант весь как-то сжался, отпустил ручку, глядел на клиента испуганно, и слова у него путались. — Ждет в машине. Просил вас выйти, очень, говорит, срочно.
Мальвина торопливо натягивала на себя юбку и блузку, всовывала ноги в туфли, а Кета, одеваясь, снова посмотрела через голову клиента в сторону двери и снова встретилась взглядом с обессмысленными ужасом глазами самбо.
— Скажи, сейчас выйду, — буркнул клиент. — А без стука больше не лезь никуда и никогда, если не хочешь пулю меж глаз.
— Простите, дон Кайо, — пятясь, закивал самбо. — Я не сообразил, мне сказали, вы тут. Виноват.
Он исчез, а человечек захлопнул дверь. Повернулся к девицам, и лампа осветила его теперь с головы до ног. Лицо его было изуродовано злобной гримасой, в глазах гаснул, не успев разгореться, неяркий блеск. Он вытащил из бумажника несколько банкнот, положил их на сиденье кресла. Поправляя галстук, подошел к Мальвине и Кете.
— Чтоб не очень убивались в разлуке, — мрачно и неприязненно пробормотал он, показывая на деньги. И, обращаясь к Кете: — Завтра пришлю за тобой. Часам к девяти.
— Мне в это время нельзя, — сказала Кета, быстро глянув на Мальвину.
— Будет можно, — сухо сказал он. — Итак, в девять.
— А меня, значит, побоку? — засмеялась Мальвина, беря кредитки. — Ну, зовут тебя Кайо. Кайо — а дальше?
— Дерьмо, — не оборачиваясь, от самой двери произнес он. Вышел и с силой захлопнул ее за собой.
— Савалита, тебе только что звонили из дому, — сказал Солорсано, не успел он войти в редакцию. — Что-то срочное. Да, кажется, с отцом.
Он подбежал к первому столу, схватил трубку, набрал номер — сначала долго стонали длинные надрывные гудки, потом ответил незнакомый голос с горным выговором: сеньора дома нет, и никого нет. Опять у них сменился дворецкий, а этот, Савалита, и не подозревал о твоем существовании.
— Я — Сантьяго, сын дона Фермина, — громче повторил он. — Что там случилось с ним? Где отец?
— Заболел, ниньо, — сказал дворецкий. — В клинике лежит. А в какой, не знаю.
Он стрельнул у Солорсано пятерку, схватил такси. Вбежав в вестибюль Американской клиники, сразу же увидел Тете — она куда-то звонила, какой-то парень — не Чиспас — держал ее за плечи, и, лишь подойдя поближе, он узнал в нем Попейе. Они заметили его, и Тете бросила трубку.
— Ему лучше, лучше. — Глаза у нее были заплаканы, голос дрожал. — Но мы так переволновались, Сантьяго… Мы думали, он умрет.
— Час тебе звоним, хилячок, — сказал Попейе. — И в пансион и в редакцию. Я уж хотел ехать искать тебя по городу.
— Нет, в тот раз он выкарабкался, — говорит Сантьяго. — Умер от следующего инфаркта. Через полтора года.
Пили чай. Дон Фермин вернулся домой раньше, чем обычно, ему нездоровилось, думал, что это грипп. Выпил горячего чаю, глоток коньяку, укутался и сидел в кресле у своего письменного стола, читая «Селесьонес», когда Тете и Попейе, крутившие в столовой пластинки, услышали звук падения. Сантьяго закрывает глаза: крупное тело, ничком распростертое на ковре, лицо с застывшей на нем гримасой страдания или изумления, рядом — плед и журнал. Как закричала мама, какой поднялся переполох. Его завернули в одеяла, отнесли в машину Попейе, привезли в клинику. Несмотря на вашу вопиющую безграмотность, — сказал им врач, — да разве можно было его трогать? — он сравнительно быстро оправляется после инфаркта. Надо соблюдать полный покой, но опасность миновала. В коридоре у дверей палаты Клодомиро и Чиспас успокаивали сеньору Соилу. Мать подставила ему щеку для поцелуя, но не произнесла ни слова и взглянула, как ему показалось, с упреком.
— Он уже очнулся, — сказал Клодомиро. — Когда сестра выйдет, ты сможешь его увидеть.
— Только недолго, — сказал Чиспас. — Доктор не велел ему разговаривать.
И вот, Савалита, просторная палата со светло-зелеными стенами, занавески в цветочек, отделяющие прихожую и туалет, и он — в темно-красной шелковой пижаме. Скудный церковный свет ночника. Помнишь, Савалита, его бледное лицо, растрепанные полуседые волосы и еще не исчезнувший животный страх в глазах? Но когда Сантьяго наклонился поцеловать его, отец улыбнулся: наконец-то тебя разыскали, я уж думал, мы больше не увидимся.
— Меня пустили к тебе с тем условием, что ты не будешь разговаривать.
— Слава богу, мне уже не страшно, — сказал дон Фермин и выпростав руку из-под простыни, нащупал руку Сантьяго. — Как твои дела? Пансион, газета?
— Да все отлично, папа, — сказал он. — Только, пожалуйста, не надо, тебе нельзя разговаривать.
— Как вспомню, слезы к горлу подступают, — говорит Амбросио. — Такой человек не должен был умирать.
Он долго пробыл в палате, присев у изголовья и глядя на широкую волосатую отцовскую кисть на своем колене. Дон Фермин закрыл глаза, глубоко дышал. Он лежал без подушки, повернув и откинув голову на матрас, и Сантьяго видел бороздки жил вдоль шеи и серые точки отросшей щетины. Потом вошла в белых мягких туфлях сестра, показала ему молча, чтобы вышел. Сеньора Соила, Клодомиро, Чиспас сидели в прихожей. Тете с Попейе стояли у двери.
— Сначала политика, теперь эта лаборатория и контора, — сказал Клодомиро. — Нельзя так надрываться.
— Он все хочет делать сам, меня не подпускает, — сказал Чиспас. — Сколько раз я его просил передать мне дела, да куда там. Теперь волей-неволей придется отдохнуть.
— Он так нервничал последнее время. — Сеньора Соила поглядела на Сантьяго злобно. — Разве тут в лаборатории дело? Сколько горя принес ему этот мальчишка! Ты не давал о себе знать, а чего это ему стоило, ты знаешь? А эти уговоры каждый раз: «Сантьяго, вернись, Сантьяго, вернись».
— Тише, мама, что ты кричишь, как сумасшедшая? — сказала Тете. — Люди кругом.
— Ты превратил его жизнь в ад, — рыдала сеньора Соила. — Из-за тебя, сопляка, он не знал ни минуты покоя!
Из палаты появилась сестра и, проходя, шепнула: пожалуйста, потише. Сеньора Соила промокнула глаза платочком, Клодомиро утешающе и сострадательно склонился к ней. Все замолчали, переглядываясь. Тете снова зашепталась с Попейе. Как они изменились, Савалита, как постарел дядюшка Клодомиро. Он улыбнулся ему, и тот ответил печальной, сообразно обстоятельствам, улыбкой. Как он сгорбился, высох и совсем почти облысел: только какой-то белый пух вокруг черепа. А Чиспас — совсем взрослый мужчина: в том, как он двигается, садится или встает, в самом тоне голоса чувствуется эта взрослая уверенность и надежность, физическая и душевная раскованность, и какой у него спокойно решительный взгляд. Помнишь, Савалита: сильный, загорелый, серая тройка, черные носки и туфли, белоснежные манжеты, темно-зеленый галстук, заколотый неброской булавкой, и из верхнего кармана выглядывает полоска платочка. А Тете, державшая Попейе за руку, не сводившая с него глаз? Розовое платье, думает он, широкое ожерелье обвивает шею и спускается до талии. Заметна стала грудь, круче изгиб бедра, длинные стройные ноги, тонкие щиколотки, белые руки. Ты уже не похож на них, Савалита, ты стал плебеем. Знаю, мама, почему ты приходишь в такую ярость, как только видишь меня, думает он. Ни победительности, ни самоуверенности, ничего, кроме желания поскорее уйти. Неслышно подошла сестра: время посещения истекло. Сеньора Соила останется ночевать в клинике, Чиспас увезет Тете, Попейе предложил Клодомиро доставить его, но тот сказал, что доберется на автобусе, он довозит до самого дома, не беспокойтесь, очень вам благодарен.
— Дядюшка твой не меняется, — сказал Попейе; спустился вечер, они медленно ехали к центру. — Никогда не соглашается, чтобы я его привез или отвез.
— Он никого не хочет затруднять и не любит одалживаться, — сказал Сантьяго. — Он человек щепетильный.
— Отличный человек, — сказал Попейе. — Знает весь Перу, да?
Помнишь Попейе, Савалита? Веснушчатый, рыжий, огненные волосы ежиком — все как раньше, и взгляд такой же — дружелюбный и искренний. Только вытянулся и раздался в плечах и лучше теперь владеет и собой, и своим телом, и всем, что вокруг. Клетчатая рубашка, думает он, фланелевый пиджак с кожаными лацканами и нашлепками на локтях, брюки, мокасины — помнишь?
— Ох мы и перетрусили из-за твоего старика. — Одной рукой он держал руль, а другой подстраивал приемник. — Слава богу, что это не на улице с ним случилось.
— Ты уже по-родственному рассуждаешь, — с улыбкой перебил его Сантьяго. — Не знал, конопатый, что ты ухаживаешь за Тете.
— Она тебе разве не говорила? — воскликнул Попейе. — Ты что, с луны свалился? Мы уже два месяца вместе.
— Я давно не бывал дома, — сказал Сантьяго. — Ну, что ж, рад за вас обоих.
— Нелегко, знаешь ли, мне далась победа, — сказал Попейе. — Твоя сестрица и не смотрела на меня, помнишь, тогда, еще в школе. Но верно говорят: терпение и труд все перетрут.
Они остановились у «Тамбо» на проспекте Арекипы, заказали, не вылезая из машины, по чашке кофе. Вспоминали прошлое, рассуждали, как у кого сложилась жизнь. Он тогда только что окончил архитектурный, думает он, поступил в крупную фирму, надеялся на паях с приятелями открыть собственное дело. Ну, а ты-то как, как твоя жизнь, какие планы?
— Жизнь — ничего, — сказал Сантьяго, — а планов никаких нет. Буду в «Кронике», как и раньше.
— А когда же диплом защитишь? — с осторожным смешком сказал Попейе. — Ты ж ведь создан для адвокатуры.
— Думаю, что никогда, — сказал Сантьяго. — Право меня не прельщает.
— Если честно, эти твои закидоны очень огорчают дона Фермина, — сказал Попейе. — Он все время нам с Тете: уговорите его уйти из газеты, хватит уже. Да, я в курсе. Мы с ним отлично ладим. Подружились, можно сказать. Вот такой человек.
— Не хочу я доктором становиться, — как бы шутя сказал Сантьяго. — У нас в Перу плюнь — в доктора попадешь.
— Ты не меняешься, — сказал Попейе. — Лишь бы не как все, только бы наособицу.
От кафе отъехали, а на проспекте Такны перед зданием «Кроники» еще поболтали немного, а потом Сантьяго вышел. Надо нам почаще видеться, старина, тем более что мы с тобой уже почти родственники. Попейе сто раз хотел встретиться, но ты же неуловим. О нем все время справляются ребята, и, может, нам как-нибудь на днях пообедать? Ты никого не встречал из нашего выпуска? Выпуск, думает он. Щенки, превратившиеся в львов и тигров. Инженеры, адвокаты, управляющие. Некоторые уже женились, думает он, иные завели любовниц.
— Я, конопатый, почти никого не вижу, живу как филин: ложусь на рассвете, а встаю под вечер, когда надо идти в редакцию.
— Богемное житье, да? — сказал Попейе. — Здорово, наверно, а? Особенно для парня с такими мозгами, как у тебя. Ты же — интеллектуал.
— Что тут смешного? — говорит Амбросио. — Я вам про дона Фермина сказал то, что на самом деле думаю.
— Я не над этим смеюсь, — говорит Сантьяго. — А над тем, что я — интеллектуал.
Когда он на следующий день пришел в клинику, дон Фермин уже сидел на кровати и читал газеты. Был оживлен, одышка прошла, и лицо порозовело. Дон Фермин провел в клинике неделю, и он навещал его ежедневно, но ни разу не оставался наедине. Родственники, которых он годами не видел, которые рассматривали его недоверчиво. В семье не без урода… ушел из дому… из-за него Соилита места себе не находит… прозябает в какой-то газетенке. Невозможно, Савалита, невозможно было упомнить имена всех дядюшек и тетушек, узнать всех кузенов и кузин, с которыми ты встречался в больнице. В ноябре, когда уже начало припекать, сеньора Соила и Чиспас улетели с доном Фермином в Нью-Йорк на обследование. Вернулись через десять дней, и вся семья уехала на лето в Анкон. Ты их не видел почти три месяца, Савалита, но каждую неделю разговаривал с отцом по телефону. В конце марта вернулись в Мирафлорес: дон Фермин совсем оправился, загорел и поздоровел. В первое же воскресенье, придя на обед, ты увидел, как Попейе целует твоих родителей. Тете разрешили ходить с ним по субботам на танцы в «Гриль-дель-Боливаро». В день твоего рождения Чиспас, Тете и Попейе утром разбудили тебя в пансионе, повезли домой, а дома тебя ждали подарки. Два костюма, Савалита, сорочки, башмаки, запонки и в конверте — чек на тысячу солей, которые вы с Карлитосом оставили в борделе. Что еще стоит вспомнить, Савалита, что еще уцелело в памяти?
— Сначала ничего не делал, так околачивался, — говорит Амбросио. — Потом стал шофером, а потом — вы смеяться будете — совладельцем похоронного бюро.
Первые недели в Пукальпе прошли скверно, и не потому даже, что Амбросио был в неутешной печали, а из-за ее снов. Из немой тьмы появлялось, сияя, юное, белое, прекрасное тело — то, каким было оно в Сан-Мигеле, а она, став на колени в своей каморке на Хесус-Мария, начинала дрожать. Тело, колеблясь в теплом золотистом свечении, наплывало и росло, и она видела пурпурную рану на шее хозяйки и ее осуждающие глаза: это ты меня убила. Амалия просыпалась от ужаса, прижималась к спящему Амбросио и до рассвета уже заснуть не могла. А иногда снилось ей, что за нею гонятся полицейские, слышала их свистки и топот тяжелых башмаков: это ты ее убила. Но схватить ее им так и не удавалось, хотя всю ночь они тянули к ней руки, а она сжималась, покрывалась холодным потом.
— О хозяйке я чтоб больше не слышал, — в самый первый день, сразу по приезде, сказал ей Амбросио, и вид у него был как у побитой собаки. — Я тебе запрещаю.
Кроме того, ей почему-то сразу стало не по себе в этом жарком и тоску наводящем городе. Сначала жили они в гостинице, где была пропасть пауков и тараканов — отель «Пукальпа», — из окон виднелась пристань и покачивавшиеся в грязной воде катера, лодки, баркасы. Все было так неприглядно, так убого. Амбросио же глядел на Пукальпу равнодушно, словно они не жить сюда перебрались, а так, мимоездом, и только однажды, когда она пожаловалась, что дышать нечем, все раскалено, неопределенно заметил: жарковато, конечно, вроде как в Чинче было. В гостинице пробыли неделю. Потом сняли домик под соломенной крышей, неподалеку от больницы. Кругом было почему-то много похоронных бюро, а одно заведение называлось «Безгрешная душа» и торговало только белыми детскими гробиками.
— Вот радость-то для тех, кто в больнице лежит, — сказала как-то Амалия. — Поневоле задумаешься, что на тот свет пора, когда вокруг одни похоронные бюро.
— Там на каждом шагу, ниньо, если не церковь, так погребальный магазин, — говорит Амбросио. — Затошнит, ей-богу, до чего ж набожные люди в этой Пукальпе.
А в нескольких шагах от их домика был и больничный морг. Амалия задрожала, увидев в первый день это угрюмое бетонное строение со скатом на манер петушиного гребня. Домик был довольно просторный и даже с участком земли, сплошь заросшим бурьяном. Можете тут развести чего-нибудь, сказал им хозяин, Аландро Песо, огородик разбить. Пол во всех четырех комнатах был земляной, а стены голые и некрашеные. Однако даже тюфяка не нашлось: где ж они спать будут? А главное — Амалита-Ортенсия, ее же укусит какая-нибудь тварь. Но Амбросио сказал: купим все, что нужно. И в тот же день пошли они в центр и купили топчан, матрас, колыбельку, ложки-плошки, примус, занавески, и Амалия, увидав, что Амбросио все никак не уймется, испугалась, что денег не хватит, — хватит, хватит. Но он, не отвечая, продолжал показывать очарованному приказчику: вон то, и то, и то, и еще это, и клеенку тоже.
— Откуда же у тебя столько денег? — спросила его ночью Амалия.
— Откладывал все эти годы, — говорит Амбросио. — Хотел своим домом жить, на себя работать.
— Радоваться бы должен, — сказала тогда Амалия. — А ты не рад. Тебе грустно, что из Лимы уехал.
— Теперь у меня хозяина не будет, теперь я сам себе голова, — отвечал Амбросио. — Что ты, глупая, я очень рад.
Нет, это он соврал, доволен он стал только потом. А первое время ходил хмурый и вроде бы чем-то удрученный и почти не разговаривал. Но и с нею, и с Амалитой-Ортенсией был ласков и заботлив. В первый день, когда в гостинице жили, вышел и вернулся со свертком. А в свертке была одежда для них обеих. Амалии платье оказалось велико, она прямо утонула в этом пестром балахоне до самых щиколоток и выглядела, наверно, потешно, но он даже не улыбнулся. Сразу же по приезде отправился он в транспортную компанию, но там ему сказали, что дона Иларио сейчас нет, вернется через десять дней. А что же они, Амбросио, будут делать? Подыщут жилье и, пока не пришла пора впрягаться, развлекутся немного, Амалия. Особенно им развлечься не удалось: Амалию все мучили тяжкие сны, Амбросио скучал по Лиме, — но все же попытались и истратили кучу денег. Пробовали разные индейские яства на улице Комерсио, наняли лодочку и поплавали по Укаяли[64], съездили на экскурсию в Яринакочу, сходили несколько раз в кино. Крутили там старые картины, а Амалита-Ортенсия начинала в темноте плакать, и зрители тогда кричали: выведите их, смотреть не дают. Дай мне ее, говорил Амбросио, давал ей свой палец вместо соски, и она смолкала.
Но мало-помалу Амалия стала привыкать, мало-помалу Амбросио веселел. Приводили в божеский вид свое жилище, работали день и ночь, Амбросио купил краски, побелил стены снаружи и внутри, а Амалия соскребла с полу всякую гадость. По утрам вместе ходили на рынок, покупали кое-какой еды. Научились различать и узнавать улицы — по церквам, мимо которых проходили: баптистская, адвентистов седьмого дня, католическая, евангелическая, Троицы. Научились и разговаривать друг с другом по-новому: до чего же ты переменился, мне иногда кажется, тебя подменили, а настоящий Амбросио в Лиме остался. Да почему же, Амалия? Потому что грустный стал и взгляд такой сосредоточенный, а глаза иногда вдруг гасли и начинали блуждать, как у животного. Да ты с ума сошла, Амалия, скорей уж наоборот: там, в Лиме, остался не настоящий Амбросио, а здесь ему хорошо, он любит, когда солнце, а от лимского низкого неба ему так часто делалось тоскливо. Дай-то Бог, Амбросио. По вечерам они, как и все в Пукальпе, выходили из дому, садились возле дома, вдыхали поднимавшуюся от реки свежесть, разговаривали, а в траве трещали цикады, пускали свои рулады жабы. Однажды утром Амбросио принес ей зонтик: на вот, держи, чтоб не жаловалась, что от жары деваться некуда. Ну, Амалия, теперь ты истая горянка. Кошмары стали реже и не такие жуткие, стали исчезать, а с ними — и страх, который охватывал ее всякий раз при виде полицейского. Средство от страха было одно — не сидеть праздно, а чем-нибудь заняться — стряпать, стирать, ходить за девочкой, пока Амбросио пытался превратить пустырь за домом в огород. С раннего утра, разувшись, проходил он ряд за рядом, выпалывая сорняки, но они тут же вырастали снова и перли еще гуще. Неподалеку от их домика стоял другой, выкрашенный в белый и синий цвет, а в саду росли фруктовые деревья, и как-то утром Амалия пошла к соседям спросить совета, и сеньора Лупе приняла ее радушно. Конечно, конечно, помогу чем смогу. Сеньора Лупе стала первой и самой близкой их подругой, ниньо, ближе ее никого в Пукальпе у них не было. Амбросио она научила засевать землю сразу после прополки: вот здесь маниоку, сюда — бататы, сюда — картошку — и сама подарила им семена, а Амалию — готовить рагу, которое ела вся Пукальпа — жареные бананы с рисом, маниокой и рыбой.
II
— Как это так: женились оттого, что в аварию попали? — смеется Амбросио. — Хотите сказать, вас заставили?
Все началось с одного из тех бестолковых пустых вечеров, которые колдовским образом превращались в пирушки. В «Кронику» позвонил Норвин и сказал, что ждет их в «Патио», и Сантьяго с Карлитосом после работы отправились туда. Норвин желал идти в публичный дом, Карлитос тянул в «Пингвин», подбросили монету, и Карлитос выиграл. Ночной клуб мрачно пустовал. Педрито Агирре присел к ним и угостил пивом. Когда кончилось второе «шоу» и разошлись последние посетители, получилось как-то так, что танцовщицы и оркестранты и вся прислуга из бара сдвинули столы, и внезапно началось веселье. Посыпались шутки, анекдоты, тосты, и жизнь вдруг показалась забавной, привлекательной, искрящейся и сулящей много приятного. Все пили, пели, принимались и сейчас же бросали танцевать, а рядом с Сантьяго сидели Карлитос и Китаянка, прильнув друг к другу, глядя друг другу в глаза, словно только что обрели и осознали свою любовь. До трех утра они пили, болтали без умолку, были великодушны и милы, а в три Сантьяго почувствовал, что влюбился в Аду-Росу. Помнишь ее, Савалита: небольшая, смуглая, с крепеньким, выпуклым задом. Кривые ножки, думает он, золотой зуб, несвежее дыханье, брань через каждое слово.
— Да нет, настоящая авария, — говорит Сантьяго. — Разбился на машине.
Первым исчез Норвин с сорокалетней огненногривой танцовщицей. Китаянка и Карлитос уговорили Аду-Росу ехать к ним. Сели в такси и отправились к Китаянке, в Санта-Беатрис. Сантьяго сидел впереди, словно по рассеянности позабыв руку на колене Ады-Росы, дремавшей на заднем сиденье рядом с Китаянкой и Карлитосом, которые неистово целовались. Приехали, пили холодное пиво, слушали музыку и танцевали. Когда за окном посветлело, Китаянка с Карлитосом заперлись в спальне, а Сантьяго с Адой-Росой остались в гостиной. Целоваться они начали еще в «Пингвине», а теперь продолжали, и Ада-Роса села к нему на колени, но когда он попытался раздеть ее, взбрыкнула, подняла крик, стала крыть его последними словами. Ладно, ладно, обойдемся, Ада-Роса, только без драки. Он снял подушки из кресла, бросил их на ковер, улегся и уснул. А проснувшись, увидел в голубоватом сумраке, что она спит одетая на диване, свернувшись, как младенец в утробе матери. Он доковылял до ванной, несказанно мучаясь от ломоты во всем теле и отдающей желчью мигрени, сунул голову под струю холодной воды. Потом ушел: на улице солнце резануло по глазам так, что выступили слезы. Выпил черного кофе в баре на Пти-Туар, а потом, одолевая автобусную тошноту, доехал до Мирафлореса, а оттуда — до Барранко. Часы на здании муниципалитета показывали полдень. Сеньора Лусия оставила на подушке записку: просили срочно позвонить в «Кронику». Ну уж дудки, за кого это Ариспе его принимает? — и он уже собрался нырнуть под одеяло, как вдруг подумал, что любопытство все равно не даст уснуть, натянул пижаму и спустился к телефону.
— Так вы, значит, недовольны, что женились? — говорит Амбросио.
— Ну и ну, — сказал Ариспе. — Почему такой замогильный голос?
— Повеселились, — сказал Сантьяго. — Теперь просто кончаюсь. Всю ночь не спал.
— В машине поспишь, — сказал Ариспе. — Хватай такси и мчись сюда. Поедешь с Перикито и Дарио в Трухильо.
— В Трухильо? — Неужели, думает он, неужели начались поездки, пусть для начала хоть в Трухильо. — А нельзя ли…
— Нельзя. Ты уже выехал, — сказал Ариспе. — Проверенная информация: очередной выигрыш, Савалита, — полтора миллиона.
— Хорошо. Сейчас приму душ и прискачу, — сказал Сантьяго.
— Репортаж вечером продиктуешь по телефону, — сказал Ариспе. — Давай скорей, обойдешься без душа: всех грехов все равно не смоешь.
— Нет, почему же, доволен, — говорит Сантьяго. — Дело-то все в том, что и это решал не я. Подчинился обстоятельствам — так же и со службой было, и со всем, что бы ни происходило в моей жизни. Не я поступал — со мной поступали.
Он торопливо оделся, снова облил голову холодной водой, сбежал по лестнице. Таксисту пришлось будить его, когда подъехали к редакции. Утро было солнечное, зной мягко проникал в тело через все поры, расслабляя тело и душу. Ариспе оставил инструкции и деньги на еду, бензин и гостиницу. Несмотря на то что не выспался и не проспался, ты, Савалита, был рад предстоящей поездке.
Перикито сел вперед, Сантьяго растянулся на заднем сиденье и в ту же минуту уснул. Проснулся уже в Пасамайо. Справа — дюны и крутые желтые холмы, слева — сверкающее синее море и пропасть, прямо — шоссе, тяжело карабкавшееся по голому склону горы. Он приподнялся, сел, закурил; Перикито с тревогой поглядывал в бездну.
— А-а, штаны-то уж небось мокрые? — засмеялся Дарио.
— Сбрось скорость, — сказал Перикито. — И не болтай, смотри на дорогу.
Дарио вел машину быстро и уверенно. В Пасамайо машины почти не попадались, в Чанкае остановились перекусить у ресторанчика на обочине шоссе. Потом снова тронулись, и Сантьяго, пытавшийся, несмотря на тряску, снова заснуть, слышал разговор своих спутников.
— Я так думаю, это брехня, там, в Трухильо, — сказал Перикито. — Есть такие гады: живут тем, что поставляют в газеты ложные сведения.
— За один соль отгрести полтора миллиона! — сказал Дарио. — Я теперь, пожалуй, тоже буду играть в «Птичку».
— Ну-ка, посчитай, сколько ж это, если на баб перевести, — сказал Перикито.
— Как пьяный, — сказал Сантьяго. — Голова болит.
— Повезло тебе, — сказал Перикито. — Еще бы один такой кувырок, и тебя бы сплющило в лепешку.
— Вот, Амбросио, это было одно из немногих крупных происшествий в моей жизни, — говорит Сантьяго. — Так я и познакомился со своей теперешней женой.
Ему было холодно, ничего не болело, но мысли путались. Он слышал разговоры и шорохи, рокот мотора, шум других машин, а когда открыл глаза, его клали на носилки. Увидел улицу, темнеющее небо, прочел надпись «Аптека» на дверях дома, в который его вносили. Его подняли на второй этаж, Перикито и Дарио помогали раздевать его. Когда его укрыли простыней и одеялом до подбородка, он подумал: буду спать часов сто. Сквозь сон он отвечал на вопросы человека в очках и белом фартуке.
— Скажи Ариспе, чтоб ничего не печатал о нашей аварии, — и сам удивился своему голосу. — Не хочу, чтоб отец узнал.
— Романтическая встреча, — говорит Амбросио. — Она, значит, вас выхаживала и вы ее полюбили?
— Она потихоньку таскала мне сигареты, — говорит Сантьяго.
— Ну, Кетита, пришел твой звездный час, — сказала Мальвина.
— Он прислал за тобой машину, — захлопал ресницами Робертито. — Королевские почести, Кетита.
— Счастливый билет вытянула, — сказала Мальвина.
— И я тоже, и мы все, — сказала с хитрой улыбочкой Ивонна, провожая ее. — Помни, Кетита, по высшему разряду.
А до этого, когда Кета снаряжалась, Ивонна пришла помочь ей причесаться и лично присмотреть за тем, как она одета, и даже дала ожерелье, подходившее к ее браслету. Счастливый билет? — думала Кета и удивлялась, что не рада и не взволнована и ей даже не любопытно. Вышла и в дверях словно споткнулась: давешние дерзкие и робкие глаза взглянули на нее. Но самбо глядел лишь мгновение, сейчас же потупился, пробормотал «добрый вечер» и торопливо открыл перед нею дверцу автомобиля — длинного, черного, мрачного, как катафалк. Она села, не ответив, и увидела впереди, рядом с водителем, еще одного — тоже рослого и здоровенного и в таком же синем костюме.
— Вам не дует, может, закрыть окошко? — пробормотал, садясь за руль, самбо, и снова на мгновенье она увидела белок скошенного на нее огромного глаза.
Автомобиль помчался к площади Второго Мая, свернув через Альфонса Угарте на площадь Болоньези, потом по проспекту Бразилии, и Кета, оказываясь через равные промежутки в пятне света от уличных фонарей, каждый раз встречала в зеркальце заднего вида алчных зверьков, ищущих ее взгляда. Второй закурил, спросив, не будет ли сеньорите мешать дым, и больше не оборачивался и не смотрел на нее. Неподалеку от Малекона въехали на Магдалена-Нуэва, потом вдоль трамвайных путей — к Сан-Мигелю, и, вскидывая глаза, Кета видела их в зеркальце: они жгли огнем и тотчас убегали в сторону.
— Чего уставился? — сказала она, подумав: еще врежется, не дай бог. — На мне цветы не растут.
Головы на передних сиденьях сблизились и откачнулись на место, и раздался нестерпимо смущенный голос: я?., простите, сеньорита?., это вы мне?.. До чего ж ты боишься этого самого Кайо, подумала Кета. Автомобиль кружил по узким темным улочкам Сан-Мигеля и наконец затормозил. Она увидела сад, двухэтажный домик, задернутые шторы на освещенном окне. Самбо вылез, распахнул перед нею дверцу. Он стоял, крепко держа ручку в пепельном кулачище, понурый, испуганный, пытающийся что-то сказать. Здесь? — пробормотала Кета. В тусклом свете виднелись ряды одинаковых особняков за ровными линиями темных невысоких деревьев.
Двое полицейских на углу смотрели на автомобиль, и тот, второй, просунув руку в окошко, махнул им, как бы говоря: свои. Неужели он тут живет, подумала Кета, не может быть, слишком скромно, наверняка еще какая-нибудь мерзкая затея.
— Я не хотел вас обидеть, — криворото, униженно выговорил самбо. — Я на вас не смотрел. Но если вам показалось, то извините, пожалуйста.
— Да не бойся, — засмеялась Кета, — я ничего не скажу твоему Кайо. Просто не люблю нахалов.
Она пересекла сад, где сильно пахли влажные цветы, и, нажимая кнопку звонка, услышала за дверью голоса и музыку. Дверь открылась, и она зажмурилась от ударившего в лицо света. Узнала узкоплечую щуплую фигуру вчерашнего клиента, изглоданное лицо, брюзгливую складку губ и безжизненные глаза: здравствуй, здравствуй, проходи. Спасибо, что… — начала она и осеклась: перед баром, полным бутылок, стояла еще одна женщина, и смотрела на нее с любопытством, и улыбалась. Кета замерла, руки ее повисли — растерялась.
— Это и есть знаменитая Кета. — Кайо-Дерьмо закрыл дверь, сел и теперь вместе с этой женщиной разглядывал ее. — Проходи, знаменитая Кета. Хозяйку дома зовут Ортенсия.
— А я думала, они все старые, страшные и грязные, — раскатился жиденький смешок, и ошеломленная Кета успела подумать: да она же пьяна в дым. — Значит, ты мне все наврал, Кайо.
Она снова засмеялась — вульгарно и с преувеличенной веселостью, а он со своей блуждающей полуулыбкой указал на кресло: садись, в ногах правды нет. Кета прошла, как по льду или скользкому навощенному паркету, боясь потерять равновесие, упасть и оказаться в еще большем замешательстве, села на краешек, напряженно выпрямившись. Снова услышала музыку — включили проигрыватель или она просто забыла о ней? — танго Гарделя[65], и проигрыватель был встроен в стенку красного дерева. Она видела, как женщина поднялась, прошла, пошатываясь, к бару, как ее неловкие руки стали колдовать над бутылками и стаканами. Заметила ее облегающее платье из опалового шелка, и какая у нее белая кожа и плечах и на руках, а волосы — точно угольные, заметила, как блестят кольца, и, все еще не придя в себя, подумала: до чего ж похожа на ту. Женщина, неся два стакана, подошла к ней, колеблясь на ходу всем словно бы лишенным костей телом, и Кета отвела глаза.
— Кайо мне говорил: очень хорошенькая, а я ему не поверила. — Она стояла над нею, покачиваясь, глядя сверху вниз прозрачно-водянистыми смеющимися глазами самовлюбленной кошечки, а когда наклонилась, протягивая стакан, обдала Кету пьяным, резким, каким-то воинственным запахом своих духов. — Оказывается, правда: знаменитая Кета — просто красоточка.
— За твое здоровье, знаменитая Кета, — не предложил, а приказал Кайо-Дерьмо без тени приязни. — Глядишь, и настроение тебе поднимем.
Кета машинально поднесла стакан к губам, зажмурилась и выпила, горячая волна ввинтилась в самое нутро, глаза защипало, и она подумала: чистый виски. Но отпила еще глоток и взяла сигарету из протянутой Кайо пачки. Он дал ей прикурить, и тут Кета обнаружила, что женщина уселась рядом и, улыбаясь, бесцеремонно ее разглядывает. Сделав над собой усилие, она улыбнулась в ответ.
— Вы так похожи на… — отважилась произнести она, и тотчас ее обожгла неестественность интонации, охватило вязкое ощущение того, что она смешна. — На одну артистку.
— На какую артистку? — оживилась женщина, заулыбалась еще шире, косясь на Кайо, потом взглянула на Кету. — На?..
— Да, — сказала Кета, отпила еще немного и глубоко вздохнула. — На Музу, которая поет в «Амбесси». Я ее слышала несколько раз и… — Она осеклась, потому что женщина захохотала. Стеклянно, завороженно поблескивали ее глаза.
— На редкость бездарная певица эта Муза, — снова приказал Кайо. — А?
— Нет, почему же? — сказала Кета. — Она хорошо поет, особенно болеро.
— Слышал? Ха-ха-ха! — Женщина прыснула, скорчила гримаску. — Теперь ты понял наконец, что я зарываю свой талант в землю? Пожертвовала ради тебя сценической карьерой?
Не может быть, подумала Кета, и снова поняла, что попала в дурацкое положение. Щеки ее вспыхнули, захотелось убежать отсюда или что-нибудь разбить вдребезги. Одним глотком она прикончила стакан и почувствовала, что глотку будто опалило огнем, а в животе стало нестерпимо горячо, как от кипятка. Но сейчас же радушное тепло разлилось по всему телу — отпустило что-то, отмякло, и напряжение, державшее Кету, ослабело.
— Я знала, что это вы, я вас узнала, — сказал она, пытаясь улыбнуться. — Просто…
— Просто стакан у тебя пустой, — дружелюбно сказала женщина. Поднялась зыбко-плавным, волнообразным движением и посмотрела на Кету восторженно, ликующе, благодарно. — Я тебя обожаю. Давай налью. Кайо, ты слышал, слышал?
Покуда она скользила к бару, Кета повернулась к Кайо. Он сидел серьезный и, казалось, погружен в раздумье, поглощен важными, тайными думами, витает где-то далеко-далеко отсюда, и она подумала: что за бред, и подумала: ненавижу тебя. Когда женщина подала ей стакан, она наклонилась и тихо спросила: где тут у вас?.. Да-да, конечно, пойдем, покажу. Кайо не смотрел на них. Кета поднималась по лестнице следом за женщиной, а та крепко держалась за перила и осторожно нашаривала ногой ступени, и Кете пришло в голову: она меня оскорбит, теперь, когда мы остались вдвоем, выкинет меня вон. Сейчас предложит денег, чтоб я ушла, подумала она. Муза отворила какую-то дверь, уже без смеха указала внутрь, и Кета торопливо пробормотала «спасибо». Но за дверью оказалось не ванная, а спальня, да такая, что только во сне или в кино увидишь: зеркала, ворсистый ковер, опять зеркала, ширма, черное покрывало с вытканным на нем желтым огнедышащим зверем, еще зеркала.
— Там, в глубине, — услышала Кета за спиной нетвердый и нетрезвый, но нисколько не враждебный голос. — Вот в ту дверь.
Кета вошла в туалетную, заперлась и перевела дыхание. Что все это значит, что за игры они затеяли? Посмотрелась в зеркало: с ее сильно накрашенного лица еще не сошли растерянность, страх, волнение. Она пустила воду, села на бортник ванны. Так это Муза его… они позвали ее для… и Муза знает, что?.. Кета спохватилась, что за нею могут подсматривать в замочную скважину, подошла к двери, сама заглянула в это отверстьице: кусочек ковра, какие-то тени. Кайо-Дерьмо, не надо было приезжать, надо бежать. Муза-Дерьмо. Кета испытывала ярость, смущение, унижение — и еще ей было смешно. Она еще пробыла минутку в ванной, переступая на цыпочках по белому кафелю в голубоватом фосфоресцирующем свечении, исходившем от ванны, пытаясь как-то собрать разбегавшиеся мысли, но только больше запуталась. Дернула за цепочку слива, поправила перед зеркалом волосы и, набрав побольше воздуху, отворила дверь. Женщина ничком лежала на кровати, и Кета, увидев ее тело, казавшееся особенно белым на иссиня-черном блестящем покрывале, на секунду обо всем забыла, засмотрелась. Но женщина уже вскинула на нее глаза. Медленно, изучающе осмотрела, обволокла неспешным взглядом с ног до головы — без улыбки, без гнева. Взгляд ртутно поблескивающих пьяных глаз был заинтересованным и в то же время — отстраненно-бесстрастным, оценивающим.
— Можно все-таки узнать, зачем меня позвали? — Кета, собравшись с духом, решительно шагнула вперед.
— Ну-ну-ну, только не хватало, чтоб и ты рассердилась. — С лица Музы вмиг сбежала серьезность, посверкивающие глаза заискрились смехом.
— Я не сержусь, я не понимаю. — Кете казалось, что зеркала, напирая со всех сторон, перебрасывают ее друг другу, подкидывают к потолку и швыряют наземь. — Скажите, зачем меня привезли сюда.
— Ну хватит дурака валять, называй меня на «ты», — прошептала женщина и, как червяк, одним гибким движением собрав и тотчас распустив все тело, подвинулась на кровати, и Кета увидела просвечивающие сквозь чулки накрашенные ногти. — Ты же знаешь, как меня зовут. Ортенсия. Иди сюда. Сядь. Не ломайся.
Ни злости, ни прежнего дружелюбия не было в ее голосе, которому опьянение придавало особое спокойствие и какой-то уклончивый тон. Теперь она не скользила взглядом, а смотрела пристально. Приценивается, что ли, подумала Кета. Секунду поколебавшись, она присела на край кровати, каждой клеткой тела ощущая тревогу. Ортенсия, подперев голову рукой, лежала небрежно и расслабленно.
— Отлично понимаешь, зачем, — сказала она без злости, без горечи, и в том, как неторопливо падали ее слова, таился отзвук какой-то непристойной шутливости, и в глазах ее появился новый блеск, как ни старалась она его спрятать, и Кета подумала: чего она? А глаза были большие, зеленые, с длинными, вроде бы не накладными ресницами, отбрасывавшими тень на веки, а губы — влажные и сочные, а шея — гладкая и напряженная, с проступившими под кожей тонкими голубыми жилками. Кета не знала, что думать, что говорить: что? Ортенсия откинулась назад, засмеялась, словно наперекор самой себе, закрыла лицо ладонями, потом хищно распрямилась и вдруг ухватила Кету за кисть руки: отлично знаешь, зачем. Как клиент, подумала удивленная, замершая Кета, точно как клиент, глядя на белые пальцы с кровавым маникюром, шмыгающие по ее смуглой коже, и Ортенсия теперь вглядывалась в нее уже откровенно, уже с дерзким вызовом.
— Я лучше пойду, — с запинкой, тихо, потерянно сказала Кета. — Вы же хотите, чтоб я ушла?
— Знаешь, — женщина по-прежнему крепко держала ее за руку, придвинулась, голос стал низким и чуть хрипловатым, и Кета чувствовала теперь тепло ее дыхания, — знаешь, я так боялась, что ты окажешься старой, страшной, грязной.
— Вы хотите, чтоб я ушла, — глупо повторила Кета, трудно дыша. — Вы меня позвали, чтоб?..
— Но нет. — Она придвинулась еще ближе, и Кета увидела плещущую в глазах радость и двигающиеся губы, которые словно становились от каждого слова еще влажней. — Ты молоденькая и красивая. И чистенькая. — Она ухватила Кету и за другое запястье. Она смотрела на нее бесстыдно и весело-насмешливо, потом изогнулась, приподнялась, прошептав — ты меня всему научишь, — и повалилась на спину, снизу вверх глядя на нее широко раскрытыми, ликующими глазами, улыбаясь и повторяя как в бреду — называй меня на «ты», говори мне «ты», какое же «вы», если будешь спать со мной, правда ведь? — и, не выпуская рук Кеты, мягко, но настойчиво тянула, притягивала ее к себе, заставляя склониться и лечь сверху. Научу? — подумала Кета, — мне тебя учить? — уступая, поддаваясь, чувствуя, что растерянность ее исчезает, смеясь.
— Ага, — произнес за спиной голос, словно пробивающийся из-под коры брюзгливого безразличия. — Я вижу, вы уже подружились.
Он проснулся с чувством волчьего голода: голова не болела, но спину все еще кололо в нескольких местах и как бы сводило судорогой. Палата была маленькая, холодная, пустая: окно выходило в сводчатую галерею, по которой прохаживались монахини и сестры. Принесенный завтрак он проглотил с жадностью.
— Больше нельзя, — сказала сиделка. — Если хотите, могу принести еще одну булочку.
— Булочку и чашку кофе с молоком, — сказал Сантьяго. — У меня со вчерашнего полдня крошки во рту не было.
Сиделка принесла не бутылку, а еще один полный завтрак и осталась в палате, глядя, как он ест. Помнишь, Савалита: такая смуглая, такая тонкая, в безупречно белом одеянии без единой морщинки, в белых чулках и в белой наколке на коротко, «под мальчика», остриженных волосах, она стояла на стройных ногах у кровати, изящная как манекен, и улыбалась, показывая хищные зубки.
— Так вы, значит, журналист? — Глаза у нее были живые, дерзкие, и говорила она бойко, полушутливо, словно не очень задумываясь над смыслом слов. — Как же это вас угораздило?
— Ана, — говорит Сантьяго. — Да, очень молоденькая. На пять лет моложе меня.
— Вы ничего себе не сломали, но от такой встряски человек, бывает, дурачком становится, потому вас и положили на обследование, — засмеялась сиделка.
— Что ж вы меня огорчаете? — сказал Сантьяго. — Вы должны укреплять дух пациента, а вы вон что.
— А почему вы сказали, что в папаши не тянет? — говорит Амбросио. — Если б все так рассуждали, у нас в Перу люди бы перевелись.
— И, значит, в «Кронике» работаете? — повторила она, стоя у двери и держась за нее рукой, словно собираясь шагнуть за порог, но собиралась она уже минут пять. — Наверно, это очень интересно — быть журналистом, а?
— Хотя я вам, ниньо, так скажу, — говорит Амбросио. — Когда узнал, что мне придется стать отцом, тоже сначала запаниковал. К этому не сразу привыкаешь.
— Занятно, но есть свои неудобства, — сказал Сантьяго. — В любой момент можно сломать себе шею. У меня к вам просьба. Вы не могли бы кого-нибудь послать за сигаретами?
— Больным курить нельзя, это запрещается, — сказала она. — Пока вы здесь, придется воздержаться. И хорошо: хоть немножко продышитесь.
— Я умираю без курева, — сказал Сантьяго. — Ну, пожалуйста. Ну, вы же добрая.
— А жена ваша как полагает? — говорит Амбросио. — Я уверен, она бы хотела ребеночка. Нет такой женщины, которая не хотела бы мамой стать.
— А что мне за это будет? — сказала она. — Фотографию мою напечатаете в газете?
— Наверно, ты прав, — говорит Сантьяго. — Но она добрая и не хочет меня огорчать.
— Доктор узнает — убьет, — сказала сиделка с видом заговорщицы. — Только чтоб никто не видел, а окурок бросьте в горшок.
— Вот кошмар-то, это же «Кантри», — кашляя, сказал Сантьяго. — И вы курите эту пакость?
— Ну и привереда, — сказала она, смеясь. — Я вообще не курю. Это я украла, потакая вашим дурным привычкам.
— В следующий раз украдите «Насьональ Пресиденте», и, клянусь, ваша фотография появится в светской хронике, — сказал Сантьяго.
— Я ее стащила у доктора Франко, — с гримаской сказала она. — Скажите спасибо, что не попали к нему в руки. Он у нас самый противный и безжалостный. Он бы вам обязательно клистир закатил.
— Чем вам не угодил бедный доктор Франко? — сказал Сантьяго. — Вы что, влюблены в него?
— Скажете тоже, из него песок сыплется. — На щеках у нее появились ямочки, она раскатилась быстрым, пронзительным, дробным смешком. — Ему лет сто.
Все утро его возили из кабинета в кабинет, делали снимки, брали анализы: мрачный врач, принимавший его накануне, подверг его почти полицейскому допросу. Кажется, все кости целы, но мне, молодой человек, не нравятся эти боли в спинной области, подождем снимков. В полдень пришел Ариспе: я стоял насмерть, Сантьяго, никаких сообщений об аварии не появилось, представляю, как бы ты меня покрыл в противном случае, главный редактор велел ему кланяться, пусть остается в клинике столько времени, сколько нужно, газета может себе позволить такую роскошь, и жалованье ему будет идти, так что можно заказывать банкет в «Боливаре», так что, Савалита, в самом деле ничего твоим не сообщать? Нет, не надо, отец перепугается до смерти, к тому же — ничего серьезного. Днем заглянули Перикито и Дарио: оба отделались синяками и были очень довольны. Им дали два дня отгулов, и сегодня вечером они собирались на какую-то пьянку. Потом пришли Солорсано, Мильтон, Норвин, а уже под вечер явились Китаянка и Карлитос — оба были похожи на людей, которых долго мотало по волнам после кораблекрушения, оба — трупного вида и обсосанные, как леденцы.
— Ну и ну, — сказал Сантьяго. — Вы что, так с той ночи и не останавливались?
— Мы и сейчас не останавливаемся. — Театрально зевнув, Китаянка осела на пол возле кровати, сбросила туфли. — Я даже не знаю, какое сегодня число и который час.
— Двое суток нога моя не ступала в «Кронику», — сказал Карлитос — пожелтевший, красноносый, с остекленело-счастливыми глазами. — Я позвонил Ариспе сказать, что у меня приступ язвы, а он мне сообщил, что вы перевернулись. Мы специально пришли попозже, чтобы не встретиться ни с кем из редакции.
— Привет тебе от Ады-Росы, — захохотала Китаянка. — Она еще не приходила тебя проведать?
— Про Аду-Росу — ни слова, — сказал Сантьяго. — В ту ночь она превратилась в сущую пантеру.
Но Китаянка перебила его своим гремящим, как водопад, смехом: да-да, они в курсе, она наутро сама им все рассказала. Надо ж знать, с кем дело имеешь: с нею — всегда так, доведет до крайности, а в последнюю минуту — задний ход, она же сумасшедшая, ей нравится дразнить вашего брата. Китаянка судорожно сгибалась от хохота, всплескивала руками, как тюлень — ластами. Губы у нее были накрашены сердечком, замысловатая высокая прическа придавала лицу настырно-надменное выражение, и вся она в тот вечер была сплошным преувеличением: слишком размашисты движения, слишком обтянуты бедра и груди, слишком подчеркнуты все пороки и недостатки. Подумать только, а Карлитосу все это нравилось и причиняло мучения, думает он, от этого зависело его душевное спокойствие, его тоска.
— Она прогнала меня спать на ковер, — сказал Сантьяго. — Даже после нашей аварии у меня так не ныли все кости, как после этой ночевки у тебя на полу.
Карлитос и Китаянка, болтая, просидели у него около часа, а как только удалились, в палату тут же вошла сиделка: по губам ее порхала лукавая улыбка, а во взгляде было нечто сатанинское.
— Ну и ну, вот с кем вы компанию водите, — сказала она, оправляя ему подушки. — Эта Мария Антониета Понс — не из «Бим-бам-бом»?
— Неужели и вы смотрите их танцы, — сказал Сантьяго. — Быть не может.
— По фотографиям узнала, — сказала она, издав змеиный шип, означавший смешок. — Ада-Роса тоже оттуда?
— Ах, так вы подслушивали, — засмеялся Сантьяго. — Мы, наверно, несли черт знает что?
— Да уж, особенно эта дамочка, мне пришлось зажать уши, — сказала сиделка. — А ваша подружка, ну, та, что прогнала вас спать на ковер, она тоже так ругается?
— Еще похлеще, — сказал Сантьяго. — Только она никакая не моя.
— До чего невинный вид, кто б подумал, что бандит? — изнемогая со смеха, продекламировала она.
— Ну, завтра-то меня выпишут? — сказал Сантьяго. — Очень бы не хотелось застрять тут на субботу и воскресенье.
— Вас не устраивает мое общество? — сказала она. — Я же буду с вами, чего ж вам еще? Как раз мое дежурство. Но теперь, когда я узнала, что вы крутите романы с танцовщицами, доверия у меня к вам — никакого.
— А что вы имеете против танцовщиц, — сказал Сантьяго. — Танцовщицы что — не люди?
— Да? — Глаза ее искрились. — Ну конечно, конечно, вам и карты в руки, вам ли не знать?
Так это начиналось, Савалита, так это продолжалось: шуточки, заигрывания. Ты думал: какая кокетка, вот повезло, что попалась такая сиделка, поможет время убить, жалко, думал ты, могла бы быть и покрасивей. Но почему именно на ней, Савалита? Она появлялась в палате ежеминутно — приносила еду и болтала до тех пор, пока не приходила монахиня или старшая сестра, и тогда она спешно начинала поправлять простыни или с комично деловым видом совала тебе в рот градусник. Хохотала и беспрестанно поддразнивала тебя. И невозможно было понять, что крылось за ее невероятным всеохватным любопытством — а где учат на журналиста? а как пишут статьи? а как вы работаете? — искренний интерес или стратегический замысел, и было ли оно бескорыстным и спортивным, или ты ей и вправду понравился, или ты ей, как она тебе, помогал коротать время. Родилась она в Ике, жила неподалеку от площади Болоньези, несколько месяцев назад окончила школу медсестер, а в этой клинике проходила свою годичную стажировку. Она была словоохотлива и услужлива, тайком проносила тебе покурить и газеты. В среду доктор сказал, что рентгенограмма ему не нравится и что его будет смотреть специалист. Специалиста звали Маскаро, и он, едва скользнув вялым взглядом по снимкам, сказал: не годятся, надо новые. В субботу вечером появился со свертком под мышкой угрюмый и опечаленный Карлитос: поссорились, поссорились, теперь уж навсегда. Помнишь, Савалита, он принес какую-то китайскую снедь: меня с нею не выставят? Сиделка раздобыла им тарелки и вилки, посидела и даже отведала особым образом сваренного риса. Когда время посещения истекло, разрешила Карлитосу побыть еще и сказала, что потом незаметно его выведет. Карлитос принес и бутылку без этикетки, и на втором глотке начал проклинать «Кронику», Китаянку, Лиму и весь белый свет, чем сильно скандализовал Ану. В десять она с трудом увела его, но потом вернулась за вилками и уже с порога подмигнула: желаю тебе увидеть меня во сне. Ушла, наконец, и Сантьяго услышал в коридоре ее смех. В понедельник консультант посмотрел новые снимки и разочарованно произнес: да вы здоровей меня. У Аны был выходной. Ты, Савалита, оставил ей у привратника записку. Большое спасибо за все, думает он, как-нибудь на днях позвоню.
— А кем он был, этот самый дон Иларио? — говорит Сантьяго. — Помимо того, что ворюга?
Амбросио вернулся от дона Иларио Моралеса слегка под хмельком. Поначалу этот хмырь напустил на себя важность, рассказывал он Амалии, увидел цветного и решил, что я — без гроша, ему и в голову прийти не могло, что Амбросио хочет войти в дело на равных, а вовсе не собирается клянчить у него должностенку. Да нет, наверно, он просто вернулся из Тинго-Марии усталым, потому и принял тебя так нерадушно. Может, и так, Амалия: первым делом он, отдуваясь, как жаба, и матерясь через каждое слово, стал рассказывать, что грузовик, который он пригнал из Тинго-Марии, восемь раз застревал на размытых паводком дорогах, и что ехал он, трам-тарарам, тридцать пять часов. Всякий другой бы на его месте оказал внимание, сказал бы — пойдем, поставлю тебе пива — но только не дон Иларио, нет, Амалия. Да может, он просто не пьет, утешала его Амалия.
— Да где-то к пятидесяти, — говорит Амбросио. — Помню, все время в зубах ковырял.
Дон Иларио принимал его в своей засиженной мухами, ветхой конторе на Пласа-де-Арас и не предложил даже сесть. Так и держал его на ногах, пока читал письмо Лудовико, и только дочитав, кивнул на стул, но тоже — не больно-то приветливо, а с таким видом, что, мол, делать нечего. Оглядел его с головы до ног и наконец удостоил вопросом, позволил рот раскрыть: ну, как там этот недотепа Лудовико?
— Сейчас — очень хорошо, дон, — сказал ему Амбросио. — Его произвели наконец, а то он столько лет мечтал о звании. В гору пошел: он заместитель начальника отдела по расследованию убийств.
Но он, Амалия, ни вот на столечко не обрадовался добрым вестям, а пожал плечами, поскреб свой черный зуб длиннющим ногтем на мизинце, сплюнул и сказал: поди пойми его. Потому что Лудовико, хоть и приходился ему родным племянником, родился дурнем и неудачником.
— Оборотистый, — говорит Амбросио. — Три дома в Пукальпе, жена, и кучу ребятишек наплодил.
— Ну, ладно, теперь скажите, чего вам от меня надо, — пробурчал наконец дон Иларио. — Чем намерены заниматься у нас в Пукальпе?
— Работать, — сказал ему тогда Амбросио. — Вам же Лудовико написал.
Дон Иларио захохотал пронзительно — вроде как попугаи кричат — весь заколыхался.
— Да вы в своем уме? — сказал он, яростно ковыряя в зубах. — Нет на свете места хуже Пукальпы для тех, кто хочет найти работу. Вы разве не видали, сколько швали бродит по улицам, руки в карманы? Здесь восемьдесят процентов праздно шатается, потому что работы нет. Разве что киркой махать на ферме или вот — военные шоссе прокладывают, можно к ним. Но это тоже — не вдруг делается, и пойти туда можно только с голодухи. Здесь вам не светит. Так что уматывайте поскорее назад, в Лиму.
Он тогда, Амалия, очень захотел послать его подальше, но сдержался, приятно улыбнулся и предложил: не выпить ли нам с вами пивка где-нибудь? Очень жарко у вас, освежились бы, а заодно и поговорили. Иларио этот очень удивился, Амалия, понял наконец, что держал Амбросио не за того. Пошли они тогда на улицу Комерсио, сели в «Золотом петухе», спросили пива похолодней.
— Я, дон, приехал не работу у вас просить, — сказал ему Амбросио, — а предложить вам дело.
Дон Иларио потягивал пиво медленно, поглядывал на Амбросио внимательно. Потом поставил кружку на стол, поскреб морщинистый сальный зоб, сплюнул на улицу и стал смотреть, как жаждущая земля вбирает слюну.
— Ага, — заговорил он неторопливо, кивая в такт словам, а обращался словно к висевшему над столиком жужжащему рою мух. — Однако для дела, друг мой, нужен капитал.
— Понятное дело, — сказал ему Амбросио. — Есть у меня немножко прикопленных. Вот я и хотел узнать, не поможете ли вложить их повыгодней. Лудовико говорил: дядя мой — человек в высшей степени понимающий.
— Подольстился, значит, — засмеялась Амалия.
— Его сразу — как подменили, — сказал Амбросио. — По-человечески стал разговаривать.
— Ох уж этот Лудовико, — захохотал тогда дон Иларио; добрая душа: откуда что взялось — такой добряк. — Но он вам сказал чистую правду. Одни рождаются летчиками, другие — певцами. А я создан дела делать.
Он улыбнулся Амбросио не без лукавства: правильно сделал, что ко мне пришел, он его пристроит к месту. Уж он-то придумает что-нибудь, чтоб денежки к деньгам шли. И вдруг, с бухты-барахты: пойдем-ка поедим, проголодался что-то. Понимаешь, Амалия, ведь это что за народ — сразу и есть захотел, и пить.
— Жил он во всех трех своих домах одновременно, и ходили мы с ним из одного в другой, из другого — в третий, — говорит Амбросио. — А потом я узнал, что у него и в Тинго-Марии тоже жена и дети. Можете себе представить?
— Но ты же мне до сих пор не сказал, сколько у тебя отложено, — отважилась спросить Амалия.
— Двадцать тысяч, — сказал дон Фермин. — Да-да, это твои, это тебе. Они тебе помогут исчезнуть, дурень, исчезнуть и начать все сначала. Не надо плакать, Амбросио. Ступай, ступай. Помоги тебе Бог.
— Он закатил мне обед на славу, взяли еще полдюжинки, Амалия, — сказал ей Амбросио. — И за все он платил.
— В делах самое главное — знать, на что можешь рассчитывать, — говорил дон Иларио. — Тут как на войне. Представлять надо ясно, какие силы поднимаешь в атаку.
— На сегодня мои силы — пятнадцать тысяч, — отвечал ему Амбросио. — В Лиме у меня есть еще немножко, так что если дело мне подойдет, привезу попозже.
— Негусто, — задумчиво и старательно шарил во рту дон Иларио. — Но для начала и это сгодится.
— Как же не начать воровать при таком семействе, — говорит Сантьяго.
Амбросио, видите ли, дон, подошло бы что-нибудь связанное с транспортом, потому что он шофер, это уж его стезя. А он, Амалия, улыбался, когда я заговорил про фирму «Транспортная Компания Моралеса», и объяснил, что существует дело уже пять лет, что у него два грузовичка и три фургончика, которые возят пассажиров из Пукальпы в Тинга-Марию и обратно. Но работа, Амбросио, та еще: тут не шоссе, а форменная топь, ни скаты, ни моторы долго не служат — все в клочья. Но ничего, дело идет, не хиреет.
— Вот если б вы мне дали грузовичок, — сказал ему Амбросио. — На первый взнос у меня хватит. А остальное погасится — отработаю.
— Это что же, значит, я своими руками конкурента себе сделаю, — ласково засмеялся тогда дон Иларио.
— Пока не договорились, — сказал Амбросио. — Завтра опять встретимся.
Встретились назавтра, а потом послезавтра, а потом и на следующий день, и каждый раз Амбросио возвращался домой навеселе и дышал на нее пивным перегаром: ну и здоров же пить этот дон Иларио. Через неделю пришли к соглашению: Амбросио будет водить полугрузовичок за пятьсот солей жалованья плюс десять процентов за билеты и войдет компаньоном в одно дело, надежное и верное. Какое дело? — спросила Амалия, увидев, что он мнется.
— Похоронное бюро «Безгрешная душа», — сказал ей Амбросио. — Мы его покупаем за тридцать тысяч, дон Иларио говорит: просто даром. Да мне и делать-то ничего не надо, и покойников видеть я не буду, дон Иларио все берет на себя, а мне каждые полгода — мою долю прибылей. Ну, что ты? Что тут плохого?
— Да нет, плохого ничего, — сказала ему Амалия, — сама не знаю. Наверно, потому что деток хоронить.
— Мы и для стариков будем гробы делать, — сказал ей Амбросио. — Дон Иларио говорит, вернее бизнеса не бывает, потому что рано или поздно все там будем. Доходы — пополам. Говорю же, он все берет на себя — и бесплатно. Об этом только мечтать можно. Верно?
— Так, значит, ты теперь будешь все время ездить в Тинга-Марию? — сказала ему Амалия.
— Да, и мне будет не до этой похоронной конторы, — отвечал ей Амбросио. — Тебе придется. Не зевай, считай, сколько гробов продано. Ты ж совсем рядом. Тебе и из дому выходить не придется.
— Ладно, ладно, — все повторяла Амалия. — Не нравится мне это, а почему — сама не пойму.
— И вот несколько месяцев подряд я то газовал, то тормозил, — говорит Амбросио. — Древней этой машины, наверно, и на свете не было. Называлась «Горный гром».
III
— Так, значит, вы в семье первым женились? — говорит Амбросио. — Подали пример и Чиспасу и сестрице?
Из клиники он заехал в пансион побриться и переодеться, а оттуда — в Мирафлорес. Было только три, но автомобиль дона Фермина стоял у ворот. Дворецкий встретил его с видом значительным и недовольным: господа были очень встревожены тем, что он в воскресенье не пришел к обеду. Ни Тете, ни Чиспаса дома не было. Сеньора Соила смотрела телевизор в заново отделанной комнате под лестницей, где она со своими приятельницами играла по четвергам в канасту[66].
— Наконец-то, — проговорила мать, обратив к нему хмурое лицо. — Пришел узнать, живы ли мы еще?
Он попытался отшутиться — вырвавшись из больничного плена, ты был в превосходном настроении, Савалита, — но она, слушая, бросала долгие взгляды на экран, где шла очередная серия какого-то телеромана, и продолжала пилить его: мы ждали тебя к обеду, Тете, Чиспас, Попейе и Кари не расходились до трех, все думали, ты соизволишь явиться, ты мог бы проявить чуточку больше внимания — ведь знаешь, что отец нездоров. Что он считает дни до встречи с тобой, думает он, что он очень огорчается, если ты не приходишь. Ты думал, Савалита, что он послушался совета врачей, не ездил в свой офис и отошел от дел. В тот день, Савалита, ты понял, что ошибался. Отец сидел у себя в кабинете один, укутав ноги пледом. Он листал какой-то журнал и улыбнулся тебе с ласковой укоризной. Кожа на лице, еще не утратившем летний загар, одрябла, рот как-то странно запал, отчего зубы казались полуоскаленными, словно он внезапно и стремительно похудел килограммов на десять. Он был без галстука, в вельветовой домашней куртке, из-под которой в распахе рубашки виднелась седая волосатая грудь. Сантьяго сел рядом.
— Отлично выглядишь, — сказал он, поцеловав отца. — Как твое здоровье?
— Получше, но твоя матушка и Чиспас делают все, чтоб я чувствовал себя полной рухлядью, — пожаловался дон Фермин. — В контору отпускают ненадолго, заставляют спать после обеда и сидеть здесь часами, как калеку.
— Но это же только пока ты не поправишься, — сказал Сантьяго. — Потом отыграешься за все.
— Я их предупредил, что буду соблюдать этот инвалидный режим только до конца месяца, — сказал дон Фермин. — С первого числа я возвращаюсь к нормальной жизни. Теперь я даже не знаю, в каком состоянии дела.
— Да пусть Чиспас делами занимается, — сказал Сантьяго. — У него ведь, кажется, это хорошо получается?
— Получается, — с улыбкой кивнул дон Фермин. — Он все взял в свои руки. Деловой малый, есть хватка и чутье. Но это не значит, что я согласен стать мумией.
— Кто бы мог подумать, что в Чиспасе прорежется бизнесмен, — засмеялся Сантьяго. — Видишь, как хорошо, что его отчислили из училища. Все к лучшему.
— Да нет, не все, — сказал дон Фермин прежним, ласково-усталым тоном. — Вчера я заезжал к тебе в пансион, и сеньора Лусия сказала, что ты несколько дней не приходил даже ночевать.
— Я был в Трухильо, папа. — Он понизил голос, думает он, как бы доверяя отцу мужской секрет: между нами, папа. — Командировочка. Очень спешно, я даже не успел вас предупредить.
— Ты стал взрослым, Сантьяго, поздно тебя журить или давать тебе советы, — по-прежнему мягко и грустно сказал дон Фермин. — Тем более что толку от этого все равно не будет.
— Ты, надеюсь, не думаешь, что я веду беспутную жизнь? — усмехнулся Сантьяго.
— До меня уже давно доходят тревожные слухи, — прежним тоном сказал дон Фермин. — Тебя видят в барах, в ночных клубах. И не в самых фешенебельных, далеко не самых. Но ты так рьяно отстаиваешь свою свободу, что я не решался тебя ни о чем спрашивать.
— Да, я бываю там — изредка, не чаще, чем другие люди, — сказал Сантьяго. — Ты же знаешь, папа, я не из породы вертопрахов и никакой не кутила. Помнишь, мама чуть не силой заставляла меня ходить на всякие там детские праздники?
— Детские, — рассмеялся дон Фермин. — А теперь чувствуешь себя глубоким старцем?
— Так что можешь пропускать все эти сплетни мимо ушей, — сказал Сантьяго. — Чего другого, а этого можешь не опасаться.
— Я так и думал, сынок, — после долгого молчания сказал дон Фермин. — Поначалу я считал: пусть развлекается, ему это пойдет на пользу. Но потом стал слышать от многих: его видели тут, его видели там, всегда рюмочки и общество самое неподходящее.
— Ну, правда же, у меня нет на кутежи ни денег, ни времени, — сказал Сантьяго. — Чушь какая-то.
— Я не знаю, что думать, — серьезно и веско сказал дон Фермин. — Шарахаешься из одной крайности в другую, и понять тебя трудно. Знаешь, я все же предпочел бы видеть тебя коммунистом, чем пьяницей и тем, что называется «кабацкая теребень».
— Можешь быть спокоен, я ни то, ни другое, — сказал Сантьяго. — Уже несколько лет, как я забыл, что такое политика. В газете читаю все, кроме статей о политике, не знаю, кто у нас министр, кто сенатор. И сам попросил, чтобы меня не заставляли писать о политике.
— И говоришь об этом с таким сожалением, — пробормотал дон Фермин. — Тебя печалит, что не пришлось всю жизнь швырять бомбы? Меня в этом не вини. Я дал тебе совет, не более того, и вспомни — ты всегда поступал наперекор мне. Ты не стал коммунистом потому, должно быть, что в глубине души сам не верил в правоту их дела.
— Верно, папа, — сказал Сантьяго. — Но меня это вовсе не печалит, я просто никогда об этом не думаю. Просто хотел тебя успокоить: я не стал коммунистом и не сопьюсь.
Они заговорили о другом, сидя в этом уютном и теплом кабинете, где так славно пахло книгами и деревом — в окне садился размытый первыми зимними туманами солнечный диск, а издали доносились реплики персонажей сериала, — и дон Фермин постепенно отваживался затронуть вечную тему и повторить освященную традицией просьбу: вернись домой, Сантьяго, получи диплом, работай со мною.
— Я знаю, тебе не по душе эти разговоры. — Тогда, Савалита, он попытался в последний раз убедить тебя. — Я знаю, что рискую вовсе не увидеть тебя.
— Ну, что за глупости, папа, — сказал Сантьяго.
— Разве четырех лет не довольно? — Он покорился неизбежному именно тогда, Савалита? — Разве не достаточно ты навредил себе и нам?
— Но я ведь получу диплом, папа, — сказал Сантьяго. — В этом году получу.
— В этом году, как и в прошлом, ты меня обманешь, — или до последней минуты лелеял и вынашивал тайную надежду на твое возвращение. — Я тебе не верю. Ты получишь диплом? Но ведь ты носу не кажешь в университет и не сдаешь экзамены?
— У меня было очень много работы, — защищался Сантьяго. — Но теперь буду ходить на лекции. Я так построю свое расписание, чтобы ложиться рано и…
— Ты уже привык к этим полуночным бдениям, к твоему нищенскому жалованью, к твоим беспутным дружкам из газеты: все это стало твоей жизнью. — Он говорил без гнева и без горечи, с угрюмой нежностью. — Как я могу спокойно смотреть на это? Ты ведь совсем не то, чем хочешь казаться. Ты не можешь больше вести это жалкое существование.
— Ты должен мне поверить, папа, — сказал Сантьяго. — На этот раз я правда буду ходить на лекции и сдавать экзамены. На этот раз так оно и будет.
— Сейчас я прошу тебя: если не хочешь пожалеть себя, подумай обо мне. — Дон Фермин подался вперед, накрыл ладонью его руку. — Мы устроим так, что ты сможешь ходить в университет, а получать будешь больше, чем в «Кронике». Тебе уже пора брать дело в свои руки. Я могу умереть в любую минуту, и вам с Чиспасом придется заменить меня. Ты нужен своему отцу, Савалита. — Нет, не в пример прочим таким разговорам он не сердился, не тосковал, не надеялся. Он был подавлен, он повторял обычные слова по привычке или от упрямства, как игрок, который ставит на кон последнее, наверное зная, что проиграет. Уныло поблескивали его глаза, и руки были покойно сложены на покрытых пледом коленях.
— Я буду тебе обузой, папа, — сказал Сантьяго. — Для тебя и для Чиспаса это только создаст ненужные трудности. И чувствовать я буду, что платят мне не за работу. И пожалуйста, не говори о смерти. Ты ведь сам только что сказал, что гораздо лучше себя чувствуешь.
Дон Фермин на несколько мгновений поник головой, потом выпрямился, с усилием улыбнулся: ладно, больше не буду испытывать твое терпение. Ты доставил бы мне беспримерную радость, если бы однажды вошел сюда и сказал, что уволился из газеты. Но появилась сеньора Соила, неся чай и сухарики, и отец замолчал. Серия кончилась, слава богу, и она заговорила о Тете и Попейе. Она была очень обеспокоена, думает он, Попейе хочет жениться на будущий год, но ведь Тете еще совсем дитя, она им советует подождать немного. Твоя старуха мать не хочет становиться бабушкой, пошутил дон Фермин. Ну, а Чиспас что? Ах, его Керн совершенно обворожительна, она живет в Пунте, говорит по-английски, и такая благоразумная и воспитанная. Тоже поговаривают о свадьбе на будущий год.
— Хорошо, что хоть ты не довершил свои безумства женитьбой, — осторожно сказала сеньора Соила. — Ты-то, я надеюсь, не собираешься заводить семью?
— У тебя наверняка кто-то есть, — сказал дон Фермин. — Кто она? Расскажи нам. Не бойся. Тете ничего не узнает.
— Нет, папа, никого у меня нет, — сказал Сантьяго.
— Неужели ты решил идти по стопам бедного дядюшки Клодомиро?
— Тете вышла замуж через несколько месяцев после моей свадьбы, — говорит Сантьяго. — А Чиспас женился через год с небольшим.
Я знала, что придет, подумала Кета. И все-таки показалось невероятным, что он отважился. Было уже за полночь, не протолкнуться, Мальвина напилась, а Робертито взмок как мышь. Топтались на месте пары, еле различимые в прокуренной, гремящей музыкой полутьме. Время от времени из разных концов бара, то из кабинета, то из номеров наверху доносился до Кеты натужный Мальвинин визг. А он, огромный, робеющий, все стоял в дверях в своем коричневом в полоску костюме, в красном галстуке, и глаза у него бегали. Меня ищет, подумала позабавленная Кета.
— Хозяйка негров не пускает, — сказала рядом с нею Марта. — Выставь его, Робертито.
— Это телохранитель Бермудеса, — сказал Робертито. — Спрошу сеньору Ивонну, как она распорядится.
— Да кто б ни был, — сказала Марта. — Роняет престиж заведения. Выгони его.
Юноша с пушком на верхней губе, который трижды приглашал Кету танцевать, но так и не сказал ни слова, снова приблизился, выговорил непослушными губами: поднимемся? Да, заплати и поднимайся, номер двенадцать, а она сейчас возьмет ключ. Юноша, лавируя между танцующими, прошел мимо самбо, и Кета, следя за ним взглядом, увидела его горящие, испуганные глаза. Что ему нужно, кто его прислал? Он отвел глаза, потом снова посмотрел на нее, пробормотал «добрый вечер».
— Сеньора Ортенсия прислала, — смущенно сказал он, и опять глаза его убежали в сторону. — Велела передать, чтобы вы ей позвонили.
— Я была занята. — Никто тебе ничего не велел и не поручал, и врать ты не умеешь, ты пришел ради меня. — Скажи, завтра позвоню.
Она повернулась к нему спиной, поднялась наверх, попросила у Ивонны ключ от двенадцатой, подумала: он уйдет, но потом вернется. Он будет караулить ее на улице, потом решится пойти следом в отдалении, потом отважится приблизиться и будет трястись как овечий хвост. Кета спустилась через полчаса и увидела, что он сидит в баре, спиной к парочкам в кабинете. Он пил, уставившись на грудастые фигуры, которые Робертито цветными мелками рисовал на стенах; в полутьме видно было, как вращаются белки его глаз, испуганных и блестящих, а ногти на пальцах, крепко обхвативших стакан с пивом, казались фосфоресцирующими. Набрался, значит, храбрости, подумала Кета. Она не удивилась, ей не было до него никакого дела. Но зато Марта, оказавшись в танце с нею рядом, прошипела: видишь? уже негров обслуживаем. Она попрощалась с юношей, вернулась в бар, когда Робертито подавал самбо еще стакан. По углам сидело и стояло много мужчин без пары, и не слышно что-то было Мальвины. Кета прошла через пятачок танцевальной площадки, чья-то рука ущипнула ее за бедро, и она улыбнулась, не замедляя шагов, но еще не успела подойти к стойке, как перед нею возникло опухшее лицо, угасшие старческие глаза под лохматыми бровями: пойдем потанцуем.
— Сеньорита обещала этот танец мне, — раздался сдавленный голос самбо: он стоял у самой лампы, и пятна зеленого света лежали у него на плече.
— Я первый подошел, — нерешительно сказал опухший, меряя взглядом громоздкую неподвижную фигуру. — Ну, ладно, так уж и быть.
— Ничего я ему не обещала, — сказал Кета, беря его за руку. — Пойдем потанцуем.
Она вытянула его в круг, смеясь про себя — сколько же пива выдуешь, чтоб отважиться? — думая: я тебе покажу, увидишь, увидишь, уже видишь. Она танцевала и чувствовала, что партнер ее топчется не в такт музыке, а глаза его с тревогой следят за негром, который, оставшись стоять, с преувеличенным вниманием рассматривал рисунки на стенах и посетителей в углах. Танец кончился, и бровастый отпустил ее. Уж не боишься ли ты негритоса, они могут еще потанцевать. Пусти, уже поздно, мне пора. Кета засмеялась, разжала пальцы, села на табурет у стойки, и уже через мгновение самбо был рядом. Она не взглянула на него, но и так представила себе исковерканное смущением лицо, раскрывающиеся толстые губы.
— Не пришла еще моя очередь? — сказал густой, тягучий голос. — Не потанцуете со мной?
Она серьезно взглянула ему в глаза и увидела, как он сейчас же потупился.
— А что будет, если я расскажу все Кайо? — сказала Кета.
— А его нет, — не поднимая глаз, не шевелясь, сказал он. — Уехал в южные департаменты.
— Вот он приедет, а я ему расскажу, что ты приходил ко мне. Тогда что? — терпеливо продолжала допытываться Кета.
— Не знаю, — мягко сказал он. — Ничего, наверно, не будет. Или уволит меня. Или посадит. Или еще что-нибудь, похуже.
Он на секунду вскинул глаза, словно взмолившись: плюнь в меня, только ему не говори, подумала Кета, и снова понурился. Так, значит, он наврал, что полоумная его прислала?
— Нет, это правда, — сказал самбо, а потом, поколебавшись и так и не поднимая голову, добавил: — Только оставаться здесь не приказывала.
Кета расхохоталась, и самбо поднял голову, устремил на нее глаза, полыхающие огнем, белые, полные надежды, испуганные. Подоспевший Робертито взглядом спросил у Кеты, все ли в порядке, и она так же молча ответила: да.
— Если хочешь поговорить, надо что-нибудь заказать, — сказала она. — Мне — вермут.
— Сеньорите — вермут, — повторил Самбо. — А мне — то же, что раньше.
Кета поймала кривую ухмылку удалявшегося Робертито, перехватила сердитый взгляд Марты из-за плеча партнера, увидела прикованные к ней и к самбо жаждущие и негодующие глаза сидевших по углам одиночек. Робертито принес пиво и рюмочку, где под видом вермута был жидкий чай, а уходя, подмигнул ей, как бы говоря: сочувствую — или — я тут ни при чем.
— Я понимаю, — прошептал самбо. — У вас ко мне никакой симпатии.
— Симпатии никакой, — сказал Кета. — Но не потому, что ты — черный, на это мне плевать, а потому, что прислуживаешь этому поганцу Кайо.
— Я никому не прислуживаю, — сказал самбо спокойно, — я его водитель.
— Охранник, лучше скажи, — сказала Кета. — Тот, второй, что был с тобой в машине, — он ведь из полиции? А ты? Тоже?
— Иностроса — да, — сказал самбо. — А я — просто водитель.
— Если захочется, можешь передать своему Кайо, что я назвала его поганцем, — улыбнулась Кета.
— Это ему будет неприятно, — медленно, с уважительной насмешкой сказал он. — Дон Кайо — человек гордый. Я ему не скажу, как вы его обозвали, а вы не говорите, что я был тут, вот и будем квиты.
Кета рассмеялась: огненные, белые, алчные, чуть оживившиеся, но по-прежнему неуверенные и боязливые глаза. Как его зовут? Амбросио Пардо, а вот он знает: Кета.
— А правда, что Кайо-Дерьмо и наша Ивонна — теперь компаньоны? — сказала Кета. — И что твоему хозяину принадлежит все это?
— Откуда ж мне знать, — пробормотал он и добавил настойчиво, с мягкой непреклонностью: — Он мне не хозяин, а начальник.
Кета отпила холодного чаю, поморщилась, быстро выплеснула содержимое рюмки на пол, схватила стакан и под изумленным взглядом Амбросио отхлебнула пива.
— Знаешь, что я тебе скажу, — сказала Кета. — Насрать мне на твоего хозяина. Я его не боюсь. Насрать мне на Кайо-Дерьмо.
— Разве только понос случится, — пробормотал он. — Лучше не будем о доне Кайо говорить, это опасное дело.
— Ты спишь с этой полоумной? С Ортенсией? — сказала Кета и увидела, как у него в глазах метнулся смертельный ужас.
— Да как вам такое в голову могло прийти? — ошеломленно пробормотал он. — Даже в шутку не надо так говорить.
— А как же ты со мной хочешь спать? — сказала Кета, отыскивая взглядом его ускользавшие глаза.
— Ну, потому что вы… — начал Амбросио и осекся, сконфуженно понурился. — Хотите еще вермуту?
— Сколько же пива ты выпил для храбрости? — забавляясь, сказала Кета.
— Много. Со счета сбился. — Кета по голосу поняла, что он улыбается и чувствует себя свободней. — Не только пиво, и «капитанов» пил. Вчера вечером я тоже приходил, но войти не вошел. А сегодня вошел, потому что сеньора велела вам передать.
— Ладно, — сказала Кета. — Закажи мне еще вермут и иди. Иди и не возвращайся.
Амбросио перекатил белые шары глаз на Робертито: еще порцию вермута, дон. Кета видела, что Робертито едва сдерживает смех, видела, как издали на нее с интересом смотрят Ивонна и Марта.
— Негры обычно хорошо танцуют. Надеюсь, ты — тоже, — сказала Кета. — Выпало тебе раз в жизни такое счастье — потанцевать со мной.
Он помог ей слезть с табурета и глядел на нее по-собачьи благодарными, едва не плачущими глазами. Он обнял ее за талию, но не сделал даже попытки прижаться. Он не умел или не мог танцевать: просто шагал не в такт. Кета чувствовала его учтивые пальцы на своей спине и руку, которой он поддерживал ее с боязливой осторожностью.
— Ты что меня так притиснул? — пошутила она. — Танцуй, как приличный.
Но он не понял и, вместо того чтобы придвинуться, отстранился, пробормотав что-то невнятное, еще на несколько миллиметров. Господи, что за трус, почти растроганно подумала Кета. Пока она вертелась и извивалась, припевая, поводя руками, он неуклюже топтался на месте, и лицо у него было такое же смешное, как те карнавальные маски, которые Робертито развесил под потолком. Вернулись в бар, и она заказала еще вермут.
— Большого дурака ты свалял, что сюда явился, — участливо сказала Кета. — Ивонна, или Робертито, или еще кто-нибудь обязательно расскажет Кайо, и ты погоришь.
— Да? — Перекосив лицо в нелепой гримасе, он огляделся по сторонам. Дурак, подумала Кета, все предусмотрел, кроме этого, ты ему испортила вечер.
— Конечно, — сказала она. — Разве не знаешь, что все перед ним трясутся еще хуже, чем ты? Не знаешь, что он вроде бы совладелец заведения? Как же у тебя мозгов не хватило додуматься?
— Я хотел бы подняться с вами, — запинаясь, выговорил он: огненные глаза на посеревшем, со свинцовым отливом, лице, широкий нос с глубоко вырезанными ноздрями, полураскрытые губы, блеск белоснежных зубов, пресекающийся от страха голос: — Можно? — И с еще большим страхом: — Сколько это стоит?
— Тебе год работать, — улыбнулась Кета и поглядела на него сочувственно.
— Ну и пусть, — настаивал он. — Хоть год за один раз. Можно?
— Можно. Плати пятьсот — и будет можно, — сказала Кета, и снова под ее изучающим взглядом он, смешавшись, опустил глаза. — Да за комнату полсотни. Так что, сам понимаешь, тебе не по карману.
Белые шары провернулись, губы поджались, плотно сомкнулись. Но поднялась огромная рука, жалобно ткнула в сторону Робертито, стоявшего на другом конце стойки: а тот говорил — двести.
— Это другие идут по двести, а у меня расценка своя, — сказала Кета. — Но если у тебя есть две сотни, можешь подняться с любой из них. Кроме Марты — вон той, в желтом. Она не любит негров. Ну, ладно, плати по счету и проваливай.
Она видела, как он с задумчиво-печальным видом доставал из бумажника деньги, расплачивался с Робертито, прятал сдачу.
— Полоумной передай, я позвоню, — дружелюбно сказала Кета. — Да возьми кого-нибудь из девиц, это же всего двести. Не бойся, я поговорю с Ивонной, она не настучит Кайо.
— С ними я не хочу, — пробормотал он. — Я лучше пойду.
Она проводила его до палисадничка у входа, и там он вдруг резко остановился, повернулся к ней, и в красноватом свете фонаря Кета увидела, как он, сомневаясь, колеблясь, вскидывает и опускает, вскидывает и опускает глаза, борется с непослушным языком и наконец выговаривает, что у него осталось еще двести солей.
— Будешь приставать — я рассержусь, — сказала Кета. — Давай, давай. Шагай.
— За то, чтоб я вас поцеловал? — растерянно выдавил он. — За один поцелуй?
Он взмахнул длинными руками, потом сунул руку в карман, прочертил ею в воздухе стремительную дугу, и Кета увидела кредитки. Они спускались к ней в руку и, непонятно как, точно сами собой, оказались зажаты и скомканы в ее пальцах. Он быстро оглянулся по сторонам. Кета увидела, как склоняется тяжелая голова и почувствовала, как к шее плотно присосались его губы. Он яростно обнял ее, но в губы поцеловать не пытался и, едва лишь почувствовав сопротивление, выпустил.
— Это недорого, — услышала она его ликующий, благодарный голос, увидела танцующие в глазных впадинах раскаленные белые угли. — Скоро приду с пятью сотнями.
Он открыл дверь и вышел, а Кета еще постояла, растерянно глядя на две синие бумажки, трепетавшие у нее в руке.
Перечеркнутые, исчерканные и выброшенные в корзину черновики статей, думает он, перечеркнутые недели и месяцы. Помнишь, Савалита: стоячая вода редакции, вечные шутки и бородатые анекдоты, вертящиеся вокруг одного и того же разговоры с Карлитосом в «Негро-негро», вороватые походы в ночные клубы. Сколько раз мирились, ссорились и вновь мирились Карлитос и Китаянка? Когда Карлитос из пьющего стал запойным? В этом студне дней, тине месяцев, в жиже лет ухватиться, уцепиться можно за одну-единственную, тоненькую ниточку. Ана, думает он. Они встретились через неделю после того, как его выписали из клиники, и пошли в кино на какую-то картину с участием Колумбы Домингес и Педро Армендариса[67], а потом посидели в немецком ресторанчике на Кольмене, а в следующий четверг ели мясо с перцем в «Крим-Рика». Потом, Савалита, все распадается на атомы, все путается: чай в маленьких кафе, обступивших Дворец Правосудия, прогулки в парке «Экспосисьон», а потом наступила зима со стойкими туманами и мельчайшей изморосью, когда их бесцветные отношения, состоявшие из мексиканских мелодрам, недорогих трапез и словесной пикировки, вдруг обрели некую довольно зыбкую определенность. Помнишь, Савалита, полутемный зал «Нептуна», где сомнамбулически звучала музыка, где в сумраке танцевали пары, где пахло перегаром и блудом? Ты беспокоился о том, хватит ли денег расплатиться, скаредно растягивал свой стакан, подсчитывая наличность. Там, подстегнутые полутьмой, музыкой и прильнувшими друг к другу парами, вы поцеловались в первый раз: я люблю тебя, Ана. Помнишь, как ты удивился, когда ее тело покорно приникло к тебе — и я тебя, Сантьяго, — и ты почувствовал детскую жадность ее губ и охватившее тебя желание. Они поцеловались в танце, продолжали целоваться за столиком и потом, когда вез ее в такси домой, и Ана не противилась твоим ласкам и прикосновениям. В тот вечер она не отпустила ни одной шуточки, думает он. Так начался их безрадостный и полуподпольный роман. Ана требовала, чтобы ты приходил к ней обедать, а ты говорил, надо сделать репортаж, у меня деловая встреча, сегодня я занят, в другой раз, на будущей неделе. Однажды в «Гаити» их встретил Карлитос, сделавший большие глаза при виде прижавшейся к твоему плечу Аны. Тогда вы впервые поссорились, Савалита. Почему ты не хочешь познакомить ее со своими родителями и познакомиться с моими, почему ты даже своему ближайшему другу о ней не сказал, ты стесняешься меня, ты стыдишься показываться со мной? Разговор этот происходил в дверях клиники, было холодно, и ты вдруг разозлился: теперь я понимаю, почему ты так любишь мексиканские ленты, Анита. Она повернулась и ушла, не простившись.
Первые несколько дней после ссоры он чувствовал едва уловимое беспокойство, тихую тоску. Это и есть любовь, Савалита? Но, значит, Савалита, ты никогда не любил Аиду, думает он. Или тот червячок, сверливший тебе нутро много лет назад, и был любовь? Савалита, ты не любил Ану, думает он. Он снова примкнул к компании Мильтона, Карлитоса, Солорсано и Норвина, и однажды как бы шутя рассказал им, что уже переспал с Аной. А потом настал день, когда перед тем, как идти на службу, он вылез из автобуса у Дворца Правосудия и оказался в клинике, не успев подумать зачем, словно ноги сами принесли тебя туда, думает он. Они помирились в вестибюле, вокруг сновал народ, а они даже не взялись за руки, а только глядели друг другу в глаза и говорили шепотом. Я нехорошо поступил, Анита, и я тоже, Сантьяго, ты не знаешь, как мне плохо, Анита, а я все плакала, Сантьяго. Вечером встретились в китайском ресторанчике, где было столько пьяных, а кафельный пол был посыпан опилками, и проговорили много часов, не размыкая рук, так и не притронувшись к заказанному кофе с молоком. Но ты давно должен был, Сантьяго, рассказать ей, как же случилось, что ты ушел из дому, и ты, Савалита, рассказал ей про университет, про фракцию, про «Кронику», про натянуто-сердечные отношения с родителями, с братом и сестрой. Рассказал про все, кроме Аиды, Савалита, кроме Амбросио, кроме Музы. Зачем ты рассказал ей свою жизнь? С того вечера они стали встречаться почти ежедневно, а неделю или месяц спустя, однажды ночью, в одном доме свиданий в квартале Маргаритас, она отдалась тебе. Помнишь, Савалита, ее тело — такое тонкое, что под пальцами прощупывались все ребра и позвонки, ее испуганные глаза, ее стыдливость и свое смущение, когда ты понял, что лишил ее невинности. Я никогда больше не приведу тебя сюда, Анита, я люблю тебя, Анита. С той поры она приходила к нему в пансион, раз в неделю, когда донья Лусия бывала где-то в гостях. Помнишь эту торопливую и жадную любовь по средам, помнишь, как всегда угрызалась Ана, как плакала, когда ты оправлял простыни?
Дон Фермин снова по два раза в день стал ездить в контору, а по воскресеньям Сантьяго обедал в отчем доме. Сеньора Соила согласилась, чтобы Тете и Попейе объявили о помолвке, и Сантьяго обещал прийти на торжество. Была суббота, его выходной в «Кронике», Ана дежурила. Он попросил выгладить свой самый приличный костюм, сам вычистил башмаки, надел свежую сорочку, и в половине девятого такси доставило его в Мирафлорес. Шум, говор и музыка выплескивались из-за ограды на улицу, соседская прислуга с балконов смотрела на то, что происходило внутри. По обеим сторонам улицы и на тротуарах стояли машины гостей, а ты шел, прижимаясь к стене, потом от ворот, чувствуя внезапную нерешительность, не смея ни уйти, ни нажать кнопку звонка. Из-за решетки гаража он глядел на сад: накрытый белой скатертью стол, дворецкий на страже, расположившиеся у бассейна пары. Но большая часть гостей была в доме — в гостиной и в столовой, — и на шторах плясали их тени, доносились голоса и музыка. Ты узнал какую-то тетку, вспомнил какого-то кузена, увидел еще какие-то лица, показавшиеся чудовищными масками. Вдруг появился дядя Клодомиро и сел в плетеное кресло в саду — один. Помнишь, Савалита: он сидел смирно, положив руки на колени, глядел на девиц, постукивавших высокими каблучками, на молодых людей, уже собиравшихся вокруг накрытого белой скатертью стола. Они проходили мимо, и он старательно улыбался им. Что ты тут забыл, дядя Клодомиро, зачем пришел туда, где никто тебя не знает, а те, кто знает, — не любят? Притвориться, несмотря на все унижения, что ты — член семьи, что у тебя есть семья? Несмотря ни на что и всему вопреки ты сознавал важность родственных связей, ты любил семью, отвергшую тебя, думает он. Или пришел потому, что одиночество горше унижения? Сантьяго уже решил, что уйдет, но не мог сдвинуться с места. У ворот остановился автомобиль, вышли, поправляя прически, две барышни, остановились, ожидая, пока их спутник припаркует машину и присоединится к ним. Вот этого ты знал, Савалита: это Тони, и тот же пронзительный попугайский смех, и тот же подрагивающий кок над лбом. Они со смехом вошли в дом, и тебя, Савалита, пронзила нелепая мысль — они над тобой смеются! И возникло неистовое желание немедленно увидеть Ану. Из кафе на углу ты позвонил домой и объяснил Тете, что никак не получается, не вырваться из «Кроники», а завтра утром он забежит, поздравь моего шурина. Ну, академик, вот ты всегда так, какой ты гадкий. Он позвонил Ане, приехал в клинику и они несколько минут говорили в дверях клиники.
Через несколько дней она позвонила в «Кронику», и голос у нее дрожал: плохие новости, Сантьяго. Он ждал ее в китайском ресторанчике и видел, как она вбежала туда, задохнувшись, в пальто поверх белого халата, с донельзя огорченным лицом: они уезжают в Ику, милый. Отца назначали директором школы, а она, наверно, устроится в рабочий госпиталь. Тебе не показалось это катастрофой, Савалита, ты стал утешать ее: Ика так близко, он каждую неделю будет приезжать к ней, а она — к нему.
В первый день своей службы в «Транспортес Моралес» Амбросио, перед тем как уехать в Тинго-Марию, посадил Амалию и Амалиту-Ортенсию в битый-перебитый синий микроавтобус с подвязанными веревкой крыльями и бампером и покатал их по тряским улицам Пукальпы.
— По сравнению с теми машинами, что я тут водил, это не езда была, а слезы, — говорит Амбросио. — И все-таки время, когда я сидел за баранкой «Горного грома», было счастливое время, ниньо.
В этом микроавтобусе стояли деревянные скамейки, и вмещал он под завязку двенадцать пассажиров. Прежнее вольготное житье кануло в прошлое: Амалия готовила еду, ставила судки под переднее сиденье драндулета, а в восемь утра Амбросио в майке, в шапочке с длинным козырьком, в драных штанах, в резиновых коротких сапогах отправлялся в рейс. Впервые за много-много лет Амалия вдруг вспомнила о том, что в Бога верует: может быть, помогла ей в этом донья Лупе — подарила образки-литографии — на стенку повесить — и потащила на воскресную мессу. Если дороги не размывало, если драндулет не ломался, Амбросио приезжал в Тинго-Марию в шесть вечера, укладывался спать на тюфячке в конторе «Транспортес Моралес», а на следующий день к восьми возвращался в Пукальпу. Но выдерживать график удавалось редко, едва ли не каждый раз он застревал на дороге, а случалось тратить на ездку целые сутки. Мотор, Амалия, устал, ресурс свой выработал, все время глохнет. Приезжал он домой перемазанный с головы до ног и смертельно умученный. Валился на кровать, подкладывал руку за голову и, пока Амалия готовила ему поесть, курил, спокойно и устало рассказывал про поломки и проколы, про то, какие попадаются пассажиры и как думает он вести себя с доном Иларио. И про то как заложились с Панталеоном — это было самое интересное. Из-за этих пари рейсы казались не такими тяжкими, хоть пассажиры готовы были со страху обделаться. Панталеон служил в агентстве «Транспортес Пукальпа», водил фургончик под названием «Чемпион трассы» и, стало быть, был соперником и конкурентом. Выезжали они одновременно и устраивали форменные гонки — и не столько чтобы выиграть приз в полфунта, а чтобы первому подобрать пассажиров, которые брели по шоссе от одной деревни до другой.
— Они билет не покупают, — говорил ей Амбросио. — И значит, клиенты они не агентства, а мои собственные. Их обслуживает фирма «Транспортес Амбросио Пардо».
— А если дон Иларио тебя накроет? — говорила ему Амалия.
— Хозяева обычно в курсе дела. — Так, Амалия, объяснял ему Панталеон. — И смотрят на это сквозь пальцы, потому что платят нам сущую ерунду, выгадывают на нас гроши. Вор у вора дубинку украл, сам понимаешь, брат Амбросио.
В Тинго-Марии этот Панталеон обзавелся одной вдовой, которая не знала, что у него в Пукальпе — жена с тремя детьми, но иногда он не шел к ней ночевать, а приглашал Амбросио в какой-нибудь дешевый ресторанчик, а потом в заведение с девками, которые брали по три соля. Амбросио ходил с ним за компанию, никак не мог понять, что Панталеон находит в этих шкурах, ему бы и приплатили бы — не стал вожжаться. Правда, Амбросио? Правда, Амалия: жуткие бабы, Амалия, пузатые, коротконогие, страшные. А потом, я до того выматываюсь в рейсе, что и захотел бы тебе изменить — не смогу.
В первые дни Амалия очень добросовестно выполняла его поручение — глаз не спускала с похоронной конторы. Ничего не изменилось от того, что у «Безгрешной души» был теперь новый владелец. Дон Иларио никогда туда не приходил, и прежний приказчик — чахлый придурковатый паренек — целый божий день сидел на перилах и смотрел с глупым видом, как на крышах больницы и морга греются на солнце ястребы. Комната конторы была заставлена гробами — больше всего было белых и маленьких, корявых, на скорую руку сколоченных, только некоторые были оструганы и навощены. За первую неделю продали один гробик. Какой-то мужчина — босой и без пиджака, но в черном галстуке и со скорбным лицом — вошел в контору, и вскоре вышел, неся на плече гробик. Амалия, когда он с нею поравнялся, осенила себя крестным знамением. За вторую неделю — ни одной покупки, за третью — две: взрослый и детский. Не похоже, чтоб дело процветало, Амалия, начал тревожиться Амбросио.
Через месяц Амалия утратила бдительность. Нельзя же сидеть сиднем на пороге с Амалитой-Ортенсией на руках да считать гробы, тем более, что и считать-то нечего. Зато подружилась с доньей Лупе: они с нею часами разговоры разговаривали, вместе завтракали и обедали, бродили по площади, по улице Комерсио, выходили на пристань. Когда зной становился нестерпимым, шли на речку купаться, не снимая, конечно, рубашек, а потом ели мороженое. По воскресеньям Амбросио отдыхал: спал допоздна, а после обеда уходил с Панталеоном на футбол. Под вечер, оставив дочку на донью Лупе, они с Амалией ходили в кино. Их уже знали, прохожие с ними здоровались. Донья Лупе приходила к ним запросто, как своя, и однажды пришла, а Амбросио, в чем мать родила, обливается в огороде из бадьи, Амалия чуть не померла со смеху. Они тоже наведывались к ней без церемоний, одалживали у нее то то, то это. Муж ее, когда наезжал в Пукальпу, вечерами тоже сидел с ними на улице, дышал воздухом. Он был уже сильно пожилой и рот раскрывал только чтобы рассказать про свою ферму и про невыплаченную ссуду в Сельскохозяйственный банк.
— Мне здесь хорошо, — сказала однажды Амалия Амбросио. — Привыкаю, кажется. И ты тоже не такой противный, как в первые дни.
— Заметно, что привыкаешь, — сказал ей Амбросио. — Ходишь босая, с зонтиком, ни дать ни взять — горянка. Да, мне здесь тоже хорошо.
— Хорошо, потому что Лиму почти не вспоминаю, — сказала ему Амалия. — И хозяйка мне больше почти не снится, и про полицию я теперь редко думаю.
— Когда ты только приехала, я подумала: «Как это она с ним может жить?» — сказала ей донья Лупе. — А теперь вижу: крепко тебе повезло, что такого подцепила. Все соседки удивляются, какой у тебя муж, хоть и черный. Амалия в ответ смеялась: да, он был к ней куда ласковей, чем в Лиме, сравнить нельзя, и на девочку стал обращать больте внимания, играл с нею, на руки брал. В Пукальпе они ни разу не поругались, вот до чего им там было хорошо.
— Счастливые-то счастливые, да не очень, — говорит Амбросио. — Все в деньги уперлось.
Амбросио полагал, что то, что он зарабатывал без ведома дона Иларио, поможет выкрутиться. Ничего подобного: во-первых, пассажиров было мало, а во-вторых, дон Иларио потребовал расходы по ремонту делить пополам. Чуть, Амалия, с ума не сошел, он меня по миру пустит. Долго спорили и поладили на десяти процентах. Однако через месяц дон Иларио потребовал уже не десять, а пятнадцать, а когда украли покрышку, сказал, чтоб Амбросио возместил ущерб. Да это ж грабеж, дон Иларио! А тот посмотрел на него эдак пристально: ты лучше не шуми, разве он не знает, что Амбросио потихоньку от него возит безбилетных? Амбросио растерялся, но дон Иларио протянул ему руку: мир. Концы с концами свести не удавалось, пришлось взять у дона Иларио часть денег вперед, а ему это было — нож острый. Пантелеон, глядя на них, посоветовал: да зачем вы снимаете дом, перебирайтесь ко мне в соседи, построите собственную хибарку.
— Нет, Амалия, — сказал ей Амбросио. — На это я не согласен. Не хочу, чтоб ты одна куковала, пока я в рейсе. И потом, надо ж за похоронной конторой послеживать.
IV
— Женская мудрость, — сказал Карлитос. — Если бы Ана заранее все обдумала, ничего бы не получилось. Но она и не обдумывала, женщины в таких делах голову себе не ломают. Они доверяются инстинкту, а уж он их не подводит.
Так вот это неопасное и нескончаемое недомогание, появившееся с отъездом Аны, это тихое беспокойство, которое вдруг охватывало тебя, Савалита, когда ты вдруг начинал подсчитывать, сколько осталось до воскресенья, и было?.. Тебе пришлось перенести обеды в родительском Доме на субботу. А по воскресеньям он рано утром садился в автобус, забиравший его у самого пансиона, спал всю дорогу до Ики, проводил с Аной весь день до вечера и возвращался. Эти поездки вконец тебя разорили, Савалита, думает он, и за пиво в «Негро-негро» всегда теперь платил Карлитос. Так это и была любовь?
Он наконец познакомился с ее родителями. Отец был тучный, говорливый, всю жизнь преподавал в провинциальных гимназиях испанский язык и историю, а мать — сокрушительно радушная мулатка. Дом их выходил на выщербленный школьный двор, и принимали Сантьяго с шумным и чрезмерным гостеприимством. Помнишь, Савалита, эти грандиозные обеды, превращавшиеся в еженедельный искус, и тоскливые взгляды, которыми ты обменивался с Аной, гадая, когда же кончится этот парад кушаний? А когда он кончался, Сантьяго и Ана гуляли по прямым, всегда залитым солнцем улицам, сидели в кино, чтобы поцеловаться без помехи, пили прохладительное на площади, возвращались в дом, а там, в ее маленькой комнатке, разговаривали и торопливо целовались. Иногда Ана приезжала на уик-энд к каким-то родственникам, и они могли провести несколько часов в кровати какого-нибудь отеля в центре Лимы.
— Я знаю, что ты не спрашиваешь у меня совета, — сказал Карлитос. — Потому ничего и не советую.
А это случилось в один из таких ее наездов, под вечер, когда они встретились у кассы кинотеатра «Рокси». Она кусала губы, думает он, ноздри ее трепетали, в глазах застыл страх, и бормотание было несвязно: я знаю, милый, ты всегда был осторожен, и я тоже всегда береглась, не понимаю, милый, как это могло быть. Сантьяго взял ее за руку, и пошли они не в кино, а в кафе. Поговорили спокойно, и Ана согласилась, что рожать нельзя. Но все же слезы брызнули у нее из глаз, и она долго говорила, как она боится родителей, и ушла измученная и даже злая.
— Не прошу, потому что наперед знаю, что ты присоветуешь, — сказал Сантьяго. — «Не женись».
Через два дня Карлитос раздобыл адрес одной женщины, и Сантьяго отправился в этот ветхий кирпичный домик на Барриос-Альтос. Женщина оказалась смуглая, грязная и очень недоверчивая и, узнав в чем дело, прогнала его чуть ли не в шею: очень ошибаетесь, молодой человек, за кого вы меня принимаете, она беззаконными делами не занимается. Настала неделя отчаянных метаний, дурного вкуса во рту и непрекращающегося страха, неделя тягостных разговоров с Карлитосом и бессонных ночей: ведь она же сестра милосердия, у нее должны быть знакомые акушерки и врачи, она просто не хочет к ним обращаться, это подстроенная тебе ловушка. Наконец Норвин отыскал какого-то прогорающего врача, и тот после мучительных уговоров и отговорок согласился. Это должно было стоить полторы тысячи, Сантьяго; Карлитос и Норвин собирали эту сумму целых три дня. Он позвонил Ане: я нашел доктора, все устроено, пусть как можно скорее она приезжает в Лиму. Ты дал ей понять своим тоном голоса, что во всем винишь ее, думает он, и что ее не прощаешь.
— Да, именно этот совет я бы тебе и дал, — сказал Карлитос. — Но из чистейшего эгоизма: кто мне будет плакаться, с кем я буду пить ночи напролет?
В четверг кто-то, приехавший из Ики, оставил ему в пансионе письмо от Аны: ты можешь спать спокойно, милый. Глубокая печаль, думает он задушенная нестерпимой манерностью: я уговорила доктора, и теперь все позади, в стиле мексиканских мелодрам, думает он, мне было очень больно и очень горько, и теперь она лежит в постели, и приходится придумывать тысячу всяких отговорок, чтобы родители ничего не заподозрили, но даже орфографические ошибки сильно тебя растрогали, Савалита, думает он. Она находит радость и утешение в том, что избавила тебя от этой заботы, думает он. Она открыла и осознала, что ты ее не любишь, а просто проводишь с ней время, и сознавать это ей нестерпимо, потому что она-то тебя любит, и больше вы не увидитесь, и время поможет забыть тебя. В пятницу и в субботу ты чувствовал облегчение, Савалита, облегчение, но не радость, а по ночам тебе делалось нехорошо от слабых, но неотступных угрызений совести. Но никакого червячка, думает он, никакой змеи с жалом-клинком — нет, всего лишь вялое раскаяние. В воскресенье он поехал в Ику и на этот раз в автобусе на спал.
— Ты — известный мазохист, — сказал Карлитос. — Ты принял это решение, как только получил письмо.
С площади до ее дома он так бежал, что совсем запыхался. Дверь открыла мамаша-мулатка, глаза под набрякшими веками выражали страдание: Ана больна, у нее какие-то ужасные колики, мы тут совсем голову потеряли. Она провела его в гостиную, и он долго ждал, прежде чем она появилась и сказала: можете к ней подняться. Голова закружилась от нежности, когда он увидел ее — бледную, в желтой пижамке, торопливо причесывавшуюся. Когда он вошел, она выронила гребень и зеркало, заплакала.
— Нет, не после письма, а в ту минуту, — сказал Сантьяго. — Мы позвали мать, сообщили ей о нашем решении и втроем отпраздновали оглашение кофе с пирожными.
Они обвенчаются в Ике, скромно и тихо, никаких гостей и торжеств, уедут в Лиму и, пока не подыщут дешевую квартирку, поживут в пансионе. Ана, наверно, устроится в какую-нибудь больницу, жалованья их обоих на скромную жизнь хватит. Тогда, Савалита, тогда все это произошло?
— Мы устроим мальчишник, который войдет в анналы перуанской журналистики, — сказал Норвин.
Она поднялась накраситься в комнатку Мальвины, потом спустилась и, проходя мимо кабинета, встретила разъяренную Марту: черт знает что, шляется всякий сброд, проходной двор. Сюда может прийти каждый, у кого есть чем заплатить, сказала ей Флора, спроси у старухи Ивонны, она тебе подтвердит. Из дверей бара Кета увидела его — со спины, как и в прошлый раз: облитый темным костюмом, он возвышался на табурете, упершись локтями о стойку, и его набриолиненные курчавые волосы блестели. Робертито наливал ему пива. Он оказался первым посетителем, хотя был уже десятый час, и четыре девицы разговаривали у проигрывателя, делая вид, что не обращают на него никакого внимания. Кета подошла к стойке, сама для себя не решив, не унижает ли это ее.
— Сеньор осведомлялся о тебе, — с ехидной улыбочкой сказал Роберито. — Я сказал, что он чудом тебя застал, Кетита.
Он мягко скользнул к другому концу стойки. Кета снова взглянула самбо в глаза. Нет, теперь в них не было ни собачьей благодарности, ни мольбы, ни ужаса, а было, пожалуй, нетерпение. Губы его были стиснуты, поджаты и шевелились, словно он грыз невидимые удила. Ни почтительности, ни униженности, ни учтивости: весь он был — еле сдерживаемый порыв.
— А-а, ты воскрес, — сказала Кета. — Я-то думала, ты здесь больше не появишься.
— Деньги при мне, — быстро проговорил он. — Пойдем?
— При тебе? — Кета улыбнулась было, но он оставался очень серьезен, только на скулах играли желваки. — Что у тебя, шило в одном месте?
— Расценки поднялись за это время? — спросил он торопливо, без всякой иронии, без всякого выражения. — На сколько?
— Ты, я вижу, не в духе, — сказал Кета, удивляясь тому, как он переменился, и тому, что ее не раздражает эта перемена. На нем был красный галстук, белая рубашка, шерстяной жилет на пуговицах; щеки и подбородок были светлее рук, смирно лежавших на стойке. — Что это за тон такой? Что с тобой случилось за это время?
— Я хочу знать, вы пойдете со мной? — сказал он, и теперь в его голосе звучало смертельное спокойствие, но в глазах по-прежнему читалась дикая алчба. — Если да — поднимемся. Нет — я ухожу.
Что же в нем так разительно изменилось? Он не стал ни толще, ни худей, и дело было даже не в его дерзком тоне. Он в ярости, подумала Кета, только не на меня и вообще ни на кого, а на себя самого.
— Чего теперь тебе бояться? — поддевая его, сказала она. — Ты же больше не состоишь в услужении у Кайо, можешь приходить сюда, как захочется. Или Златоцвет по ночам не пускает?
Он не разъярился, не смутился, только моргнул и несколько мгновений молча пожевывал губами, подыскивая слова.
— Если будете мне морочить голову, я уйду. — И глаза, в которых больше не было страха, взглянули на Кету. — Говорите «да» или «нет».
— Закажи мне что-нибудь. — Кета, уже выведенная из себя, взобралась на винтовой табурет, прислонилась к стене. — Можно мне хоть виски выпить? Или нельзя?
— Можно все, что угодно, но наверху, — мягко и очень серьезно сказал он. — Мы поднимемся или мне уйти?
— Я вижу, ты научился у Златоцвета дурным манерам, — сухо сказала Кета.
— Значит, нет, — пробормотал он, вставая. — В таком случае — спокойной ночи.
Но когда он уже повернулся спиной, рука Кеты задержала его. Кета увидела: он замер, потом обернулся, посмотрел на нее молча, с тем же выражением безотлагательной надобы в глазах. Зачем я это сделала? — удивленно и сердито подумала Кета, — из любопытства? из…? Он ждал, словно окаменев. Пятьсот и шестьдесят за комнату и один раз, услышала она свой голос и не узнала его — так почему же? — понял? А он, чуть склонив голову, понял. Она взяла у него деньги за номер, велела ему подниматься и ждать ее, а когда он исчез за лестницей, Робертито, злорадно растянув в кисло-сладкую улыбку все свое голое лицо, уже побрякивал ключом о стойку. Кета сунула ему деньги.
— Ну, Кетита, я глазам своим не верю, — раздельно, с острым наслаждением проговорил он, и глазки его стали как у китайца. — Ты — и с темнокожим.
— Ключ давай, — сказал Кета. — И не обращайся ко мне, педераст поганый, знаешь ведь, я тебя не переношу.
— У-у, Кетита, как ты заважничала после того, как потерлась в семействе Бермудесов, — смеясь, сказал Робертито. — У нас почти не бываешь, а заглянешь, так хуже, чем с собаками.
Она вырвала у него из руки ключ. На лестнице столкнулась с Мальвиной, заливавшейся смехом: Кета, знаешь, там тот негр, что в прошлом году приходил, помнишь? Она тыкала пальцем вверх, и вдруг глаза ее заискрились — так он же к тебе пришел — и похлопала ее. Что ты такая сердитая?
— Да эта гнида Робертито, — сказала Кета. — Надоел со своими шуточками.
— Завидует, не обращай внимания, — рассмеялась Мальвина. — Теперь все тебе завидуют, Кетита. Тем лучше для тебя, глупая.
Он ждал ее у двенадцатого номера. Кета отперла дверь, он вошел и сел на краешек кровати. Кета повернула и оставила ключ в замке, прошла в туалет, задернула занавеску, потом высунулась из-за нее, увидела, как он, выделяясь темным пятном на розовой кровати, сидит неподвижно, тихо, молча в свете лампы под абажуром.
— Ну что, я тебя раздевать буду? — довольно зло сказала она. — Иди сюда, вымойся.
Она увидела, как он поднимается и подходит, не сводя с нее глаз, поняла, что уверенность его и нетерпение улетучились и что он стал таким, как в первый раз. Стоя перед ней, он вдруг, словно вспомнив что-то важное, быстро и растерянно полез в карман. Медленным застенчивым движением распрямляя руку, протянул ей кредитки: у вас ведь вперед надо? — и похоже было, что он отдает ей письмо с дурными известиями — вот, можете пересчитать.
— Я ведь предупреждала: эта блажь тебе дорого обойдется, — сказала Кета, пожав плечами. — Смотри, дело твое. Брюки сними, я тебя вымою.
Несколько мгновений он, казалось, колебался. Потом, осторожно шагая и скрывая за этой осторожностью свою растерянность, двинулся к стулу, и Кета видела, как он сел, снял башмаки, пиджак, жилет, стянул и замедленно-точными движениями сложил брюки. Развязал галстук. Снова пошел к ней, так же осторожно ступая длинными ногами, темневшими из-под рубашки. Поравнявшись с нею, снял трусы, подержал их в руках и бросил на стул, но не попал. Покуда она намыливала, и терла, и смывала пену, он не сделал даже попытки притронуться к ней. Она чувствовала рядом напрягшееся тело, изредка — прикосновение его бедра, видела, как ровно и глубоко дышит его грудь. Она протянула ему кусок туалетной бумаги, и он стал вытираться обстоятельно и тщательно, словно желая потянуть время.
— Теперь я, — сказала Кета. — Иди. И жди.
Он кивнул, и она увидела в его взгляде затаенную кротость и промельк стыда. Задернула занавеску, пустила горячую воду в ванну, слыша, как поскрипывают половицы под его мерными шагами, как застонали пружины под тяжестью его тела. Заразил меня своей тоской, подонок, подумала она. Она вымылась, вытерлась, вошла в комнату и увидела, что он лежит на кровати лицом вверх, так и не сняв рубашки, прикрыв глаза руками, подставив нагое тело свету лампы — словно на операционном столе, подумала она, — словно ожидая прикосновения скальпеля. Она сбросила блузку и юбку, не разуваясь, подошла к кровати. Он был неподвижен. Под сливавшимися по цвету с темным телом волосами, где еще поблескивали капельки воды, она увидела поникший вялый член. Потушила свет. Вернулась к кровати и растянулась рядом с ним.
— Стоило так торопиться и совать мне деньги, которых у тебя нет, — сказала она, увидев, что он даже не пошевельнулся.
— Вы со мной так обращаетесь, — тягуче, испуганно сказал он. — Я же не животное. У меня гордость есть. Даже не притворяетесь.
— Сними рубашку и чушь не мели, — сказала Кета. — Ты что думаешь, мне противно? Мне, негритосик, все равно — что с тобой, что с римским папой.
Она почувствовала, угадывая в темноте его движения, что послушно приподнялся, увидела, как мелькнуло белое пятно рубашки, которую он швырнул на стул, куда дотягивалась ниточка света с улицы. И снова нагое тело тяжело рухнуло рядом с нею. Она слышала его учащающееся дыхание, почувствовала запах его желания и потом — его прикосновение. Откинулась на спину, раскинув руки, принимая всем телом влажную тяжесть, вминающую ее в кровать. Он тяжело дышал возле самого ее уха, его руки влажно ползали по ее коже, и она ощутила, что его плоть мягко проникает в нее, что он пытается снять с нее лифчик, и, изогнувшись, помогла ему. Она чувствовала мокрые губы на шее и плечах, слышала, как он дышит, чувствовала движения его тела: обвила его ногами, впилась пальцами в спину, в подрагивающие ягодицы. Позволила поцеловать себя, но не разомкнула крепко сцепленные зубы. Потом услышала несколько коротких задыхающихся стонов. Она отодвинула его, и он перекатился на бок, как труп. Нашарив туфли, она пошла в ванную, а когда вернулась и зажгла свет, увидела, что он снова лежит навзничь, прикрыв лицо скрещенными руками.
— Я так давно мечтал об этом, — услышала она, застегивая крючки лифчика.
— Теперь тебе будет жалко этих пяти сотен, — сказала Кета.
— Вот уж нет, — услышала она его смех. — В жизни еще не тратил деньги так удачно.
Надевая юбку, она опять услышала, что он смеется, по-прежнему закрывая лицо, и удивилась простодушной искренности этого смеха.
— Ну что, я правда плохо с тобой обошлась? — сказала она. — Это не из-за тебя, это Робертито виноват. Все нервы вымотал.
— Можно я выкурю сигарету, вот так, как есть? — сказал он. — Или мне надо уходить?
— Хоть три, — сказала Кета. — Только сначала пойди вымойся.
Мальчишник, который войдет в анналы, должен был начаться в полдень в «Уголке Кахамарки» обедом в креольском стиле, где будут только Карлитос, Норвин, Перикито, Солорсано, Мильтон и Дарио; продолжиться походом по разным барам, а в шесть вечера завершиться коктейлем с участием ночных бабочек и ребят из других газет в квартире Китаянки (они с Карлитосом в очередной раз помирились), а под самый занавес Карлитос, Норвин и Сантьяго отправятся в бордель. Так было задумано, но накануне торжества, уже под вечер, когда Карлитос и Сантьяго, перекусив в редакционном буфете, поднялись наверх, они увидели, что Бесеррита грудью лежит на столе, произнося непослушными губами невнятные ругательства. Помнишь, Савалита, как обмякло его квадратное мясистое тело, как засуетились вокруг редакторы? Его подняли: лицо, ставшее почти лиловым, кривилось гримасой бесконечного отвращения. Его обмахивали сложенной газетой, ему развязали галстук, влили в рот что-то спиртное. Он лежал апоплексичный и безжизненный и только непрерывно хрипел. Ариспе и еще двое из уголовной хроники повезли его в больницу, и через два часа позвонили оттуда и сказали, что он умер от кровоизлияния в мозг. Ариспе сочинил некролог, напечатанный в соответствующем разделе. Репортеры уголовки не пожалели лестных слов: беспокойный дух… вклад в развитие отечественной журналистики… основоположник полицейской хроники и репортажа… четверть века на переднем крае…
А ты, Савалита, вместо мальчишника попал на панихиду, думает он. Следующую ночь они провели на бдении над покойником в квартирке Бесерриты, помещавшейся в одном из закоулков Барриос-Альтес. Помнишь, Савалита, эту трагикомическую ночь, этот дешевый фарс? Там были исполненные скорби репортеры и женщины, вздыхавшие у гроба, который стоял в комнатке с ветхой мебелью и старыми фотографиями в овальных рамках по стенам. Уже в первом часу ночи появились дама в трауре и мальчик, и послышался тревожный шепот, вот черт, это его вторая жена, вот черт, это его сын. Произошло прерываемое рыданиями тягостное объяснение между семейством покойного и вновь прибывшими. Присутствующим пришлось вмешаться, стать посредниками и примирителями соперничающих родных. Обе жены были одного возраста, думает он, и похожи друг на друга, и мальчик был почти неотличим от своих сводных братьев. Обе семьи встали в изголовье гроба как на карауле, и над телом Бесерриты скрестились их полные ненависти взгляды. Всю ночь бродили по дому косматые отставные репортеры, помнившие иные времена, странные субъекты в потертых костюмах, а на самих похоронах произошло беспримерное единение скорбящих родственников с непривычными к дневному свету подозрительными личностями явно уголовного вида, полицейских сыщиков с вышедшими в тираж шлюхами с размазанной от слез тушью на ресницах. Сказал речь Ариспе, потом взял слово представитель отдела по расследованию, и тут обнаружилось, что Бесеррита сотрудничал с полицией чуть ли не с двадцати лет. Выходя с кладбища, зевая и расправляя затекшие ноги и руки, Карлитос, Норвин и Сантьяго решили пообедать в ресторанчике на Санта-Кристо, совсем рядом с Полицейской школой, и заказали свинину, вкус которой был отравлен незримо витавшей над столом тенью Бесерриты, чье имя ежеминутно возникало в разговоре.
— Ариспе обещал мне ничего не печатать, но я ему не верю, — сказал Сантьяго. — Ты бы занялся этим, Карлитос. Чтоб обошлось без шуточек, а то знаю я наших остроумцев.
В тот вечер, накануне свадьбы, Сантьяго и Карлитос зашли в «Негро-негро», поговорили о прошлом: шутили, вспоминая, сколько раз сиживали в эти самые часы за этим самым столом, и Карлитос был грустен, словно ты, Савалита, уезжал навсегда. В ту ночь он не надрался. Вернувшись в пансион, ты уже не стал ложиться, Савалита, а курил, думая о том, какое изумленное сделалось лицо у сеньоры Лусии, когда он сообщил ей эту новость, представляя, каково будет жить в этой комнатке вдвоем, прикидывая, не слишком ли им с Аной будет там тесно, не придется ли сидеть друг у друга на голове, пытаясь вообразить, как отнесутся к его женитьбе родители. Когда взошло солнце, он начал тщательно укладывать чемодан. Задумчиво оглядел комнату — кровать, маленькую полку с книгами. Автобус приехал за ним в восемь. Сеньора Лусия, так и не оправившись от удивления, спустилась в халате проводить его: да-да, конечно, она клянется, что папе — ни слова, — обняла и поцеловала в лоб. В Ику он приехал около одиннадцати и первым делом позвонил в Гуакачину проверить, забронирован ли номер в гостинице. Темный костюм, только накануне полученный из чистки, измялся в чемодане, будущей теще пришлось его выгладить. Скрепя сердце родители Аны выполнили его требование никого не звать. Только с этим условием, предупредила их Ана, Сантьяго согласен венчаться в церкви, думает он. Вчетвером отправились в муниципалитет, оттуда — в церковь, а час спустя уже сидели в гостиничном ресторане. Мать о чем-то шепталась с Аной, отец сыпал анекдотами и невесело напивался. Помнишь Ану, Савалита? — ее счастливое лицо, ее белое платье? Когда усаживались в такси, чтобы ехать в Гуакачину, мать вдруг расплакалась. Помнишь, Савалита, три дня на берегу зловонного зеленоватого озера? Прогулки по дюнам, думает он, идиотские разговоры с другими новобрачными, долгие сиесты, партии в пинг-понг, которые неизменно выигрывала Ана.
— Я считал дни, — говорит Амбросио. — Все ждал, когда же наконец пройдут эти полгода. Однако сильно просчитался.
Однажды на реке Амалия вдруг поняла, что привыкла к Пукальпе даже сильней, чем сама думала. Они с доньей Лупе купались, а Амалита-Ортенсия спала себе под воткнутым в песок зонтиком, как вдруг подошли к ним двое мужчин. Один был племянник мужа доньи Лупе, а другой — коммивояжер, только накануне приехавший из Гуануко. Его звали Леонсио Паниагуа, и уселся он прямо рядом с Амалией и стал ей рассказывать разные разности насчет того, что объездил Перу вдоль и поперек и чем отличается Гуанкайо, скажем, от Серро, а Ласка — от Айакучо. Ишь форсит, подумала Амалия, смеясь про себя, пыль в глаза пускает. Она долго слушала его разглагольствования, не мешала ему красоваться, а потом возьми да и скажи: а я сама-то из Лимы. Из Лимы? Леонсио Паниагуа никак не мог в это поверить: да ведь у вас здешний выговор, так нараспев тянет, и словечки местные, да и вообще.
— Да ты что, спятил? — воззрился на него дон Иларио, обретя наконец дар речи. — Дела идут, конечно, неплохо, но пока мы, как и должно быть, в сплошном убытке. Да как ты мог подумать, что через полгода начнем доход получать?
Вернувшись домой, Амалия спросила донью Лупе, правду ли сказал Леонсио, а та: истинную правду ты говоришь, в точности как горянка, можешь гордиться. Амалия подумала, как, наверно, удивились бы все — и сеньора Росарио, и Симула, и Карлота, — если б узнали. А она, донья Лупе, и не замечала, а донья Лупе, лукаво улыбаясь: этот комми на тебя глаз положил. Да, донья Лупе, он даже ее в кино приглашал, но Амалия, ясное дело, не пошла. А донья Лупе, вместо того чтобы возмутиться таким нахальством со стороны этого Леонсио, стала ее ругать: ну и очень глупо сделала, она, Амалия, еще молодая и имеет право развлечься, Амбросио-то, когда в Тинго-Марии ночует, времени даром не теряет. Так что возмущаться пришлось одной Амалии.
— Да я же все подсчитал по документам, — говорит Амбросио. — Я обалдел от таких цифр.
— Налоги, гербовый сбор, и еще надо было сунуть делопроизводителю, который устроил купчую, — тут, Амалия, он сунул нос в документы и передал их мне. — Все законно. Доволен?
— По правде говоря, не очень, дон Иларио, — сказал ему Амбросио. — Я совсем поиздержался, надеялся хоть что-то получить на руки.
— И потом, не забудь, жалованье этому дурачку, — завершил дон Иларио. — Я не беру ни гроша за то, что управляю конторой, но ведь ты ж не хочешь, чтоб я самолично торговал гробами, верно ведь? И деньги-то небольшие. Сто солей в месяц — говорить не о чем.
— Стало быть, дела идут не так уж хорошо, дон, — сказал ему Амбросио.
— Дальше будет лучше. — Дон Иларио задвигал шеей, как бы говоря «да напрягись же, да постарайся же уразуметь». — Поначалу всегда оказываешься в убытке. Потом прибыль появляется и доходы перекрывают затраты.
Через некоторое время после этого разговора с доньей Лупе, когда Амбросио, вернувшись из очередного рейса, умывался в задней комнатке, Амалия вдруг увидела на углу Леонсио Паниагуа: он был причесанный, при галстуке и шел прямо к их домику. Амалия чуть не выронила Амалиту из рук. Потом спохватилась, побежала в смятении в огород и спряталась в высокой траве, крепко прижимая девочку к груди. Сейчас войдет, сейчас встретится с Амбросио, а Амбросио его пришибет на месте. Однако все было тихо: по-прежнему насвистывал Амбросио, журчала вода, трещали во тьме цикады. Потом раздался голос Амбросио — он просил поесть. Вся дрожа, пошла стряпать, и долго еще все валилось у нее из рук.
— А когда прошло еще шесть месяцев, то есть стукнул нашему предприятию год, оказалось, что опять я рано обрадовался, — говорит Амбросио. — Ну, так как же, дон Иларио? Неужто опять остались без барыша? Не поверю.
— Какой там барыш? — сказал ему тогда дон Иларио. — Тухлое дело мы затеяли. Я как раз хотел с тобою потолковать об этом.
На следующий день негодующая Амалия отправилась к донье Лупе рассказать: нет, ну вы представьте, какое нахальство, представьте, что было бы, если б Амбросио… Но донья Лупе не дала ей и слова вымолвить: я все знаю. Он был у нее и излил ей душу: с тех пор, донья Лупе, как я познакомился с Амалией, меня как подменили, таких, как ваша подруга, на свете больше нет. Он, Амалия, не такой дурак, чтоб заходить к вам, хотел только издали на тебя посмотреть. Ну, Амалия, ты ему разбила сердце, ты его, Амалия, с ума свела. А Амалия чувствовала себя как-то странно: приятно стало, хоть и продолжала сердиться. Вечером пошла к реке и все думала: если он мне хоть слово скажет, я его обругаю по-настоящему. Но Леонсио Паниагуа не делал никаких намеков, вел себя культурно: почистил песок, чтоб она не испачкалась, когда сядет, угостил мороженым, а когда она на него поглядела, завздыхал и смущенно потупился.
— Да-да-да, — сказал дон Иларио. — То, что слышишь. Я все изучил до тонкостей. Лопатой будем деньги грести, надо только вложить еще немного средств.
Леонсио Панигуа наезжал в Пукальпу каждый месяц, но всякий раз — дня на два, не больше, и Амалии стало нравиться, как он себя ведет: робко и застенчиво. Привыкла встречать его каждые четыре недели у реки, привыкла к его накрахмаленным рубашкам, начищенным туфлям: церемонно с ней раскланяется, задохнется от смущения и будет вытирать цветным платком взмокшее лицо. Он никогда не купался, только сидел рядом с нею и с доньей Лупе, разговаривал, а когда они лезли в воду, присматривал за Амалитой-Ортенсией. Ничего себе не позволял, ничего ей не говорил, только глядел и вздыхал и только изредка отваживался произнести: как жаль, что мне завтра уже уезжать, — или: как много я думал о Пукальпе, — или: почему это мне так нравится бывать здесь? — только на это его и хватало. До чего ж стыдливый, а, донья Лупе? А донья Лупе: не-е, он не стыдливый, он, знаешь, романтическая натура.
— Выгоднейшее дело сделаем, если купим еще одно похоронное бюро, — сказал ей Амбросио. — «Мелело».
— Старая фирма, проверенная, оттого она и перебивает у нас всех клиентов, — сказал ему дон Иларио. — И ни слова больше не скажу. Завтра же привези из Лимы деньги, и мы с тобой, Амбросио, станем монополистами.
Только через несколько месяцев и то, чтобы не огорчать донью Лупе, а вовсе не из-за него, согласилась Амалия сходить с ним в китайский ресторанчик, а потом в кино. Пошли вечером, по пустынным улицам, ресторанчик выбрали не очень посещаемый, а в кино попали посреди сеанса, а до конца не досидели. Леонсио Паниагуа смущался еще больше, чем всегда, и не только не попытался воспользоваться тем, что наконец-то оказался с Амалией наедине, но и вообще чуть не весь вечер промолчал. Он говорит, Амалия, это от волнения и от счастья. Неужели я и вправду так ему нравлюсь, донья Лупе. Вправду, Амалия. Когда он бывает в Пукальпе, приходит к ней, говорит о тебе часами и даже плачет. А почему же мне он ни слова не решается сказать? Я ж говорю, Амалия, — романтическая натура.
— У нас еле-еле на еду хватает, а вы у меня еще пятнадцать тысяч требуете. — И знаешь, Амалия, он поверил моей брехне. — Я, дон Иларио, еще не совсем спятил, чтоб затевать новое похоронное бюро.
— Да не новое, а старое — крупное, и всем известное, и надежное, — настаивал дон Иларио. — Обмозгуй — и увидишь, что я прав.
А потом целых два месяца не показывался в Пукальпе. Амалия даже и забыла его и вдруг увидела на берегу реки — сидит, аккуратно сложив на газетку свой пиджак и галстук, а в руке — игрушка для девочки. Где ж это вы пропадали? А он, дрожа как в лихорадке: я больше в Пукальпу никогда не приеду, нельзя ли им поговорить с глазу на глаз? Донья Лупе взяла Амалиту, отошла в сторонку, а они стали разговаривать и проговорили целых два часа. Он уже не коммивояжер, получил в наследство от дядюшки магазинчик, вот об этом он и хотел с нею поговорить. Он так робел, так путался и запинался, когда предлагал ей уехать с ним, выйти за него замуж, что ей, донья Лупе, совестно и жалко было отвечать, что он, видно, рехнулся. Видишь, Амалия, значит, он не просто увлекся, а полюбил тебя по-серьезному. Леонсио Паниагуа не настаивал, он сразу замолчал, и вид у него сделался совсем придурочный, и когда Амалия ему посоветовала забыть про нее и найти у себя в Нуануко другую женщину, только горестно помотал головой и вздохнул: никогда. Из-за этого дурачка, донья Лупе, почувствовала она, какая она бессердечная и жестокая. В тот день видела его Амалия в последний раз: он шел через площадь к своей гостинице, и шатало его как пьяного.
— А когда с деньгами у нас совсем стало туго, Амалия обнаружила, что беременная, — говорит Амбросио. — Одно к одному, ниньо.
Однако поначалу он обрадовался: у Амалиты-Ортенсии будет братик, горец. Вечером к ним пришли Панталеон и донья Лупе, пили пиво допоздна: Амалия-то ребенка ждет, как вам это нравится? Весело было, и Амалия удержу не знала в ту ночь: танцевала, пела и несла что-то несусветное. Утром еле ходила от слабости, и рвало ее, и Амбросио ее стыдил: что ж ты, Амалия, сама напилась и младенчика нерожденного напоила?
— Если б доктор сказал, что она может умереть, я бы ее заставил вытравить плод, — говорит Амбросио. — Там это просто. Старухи умеют готовить настой из трав. Но ведь она себя отлично чувствовала, мы и не тревожились ни о чем. Как-то в субботу, на первом месяце, Амалия с доньей Лупе отправились в Яринакочу, целый день там провели: сидели под деревом, смотрели, как люди купаются в озере, а в чистом-чистом небе горит круглый глазок солнца. В полдень развязали свои узелки, покушали там же, под деревом, а рядом две какие-то женщины, попивая лимонад, крыли последними словами Иларио Моралеса — и такой он, и сякой, и разэтакий, и жулик, и мазурик, и кабы была на свете справедливость, сидеть бы ему за решеткой, а то и вообще не жить. Да не слушай ты, мало ли что бабы болтают, сказала ей донья Лупе, но в ту же ночь Амалия передала услышанное Амбросио.
— Я и похуже слышал, — сказал он ей, — и не только здесь, а и в Тинго-Марии. Вот только не пойму, почему он никак не раскочегарит дело, чтоб стало наконец доход приносить.
— Потому что он доход с тебя, дурак, получает, а тебе и невдомек, — сказала ему Амалия.
— И знаете, ниньо, после этих ее слов я призадумался, — говорит Амбросио. — Нюх у нее был как у гончей.
И с той поры, приезжая в Пукаьпгу и не успев даже отряхнуть красноватую дорожную пыль, он тревожно спрашивал Амалию: ну, сколько взрослых? сколько детских? Число проданных гробов заносил в книжечку и каждый день приносил новые и новые рассказы о том, какой дон Иларио бессовестный жулик.
— Ну, если ему ни на волос веры нет, знаешь что сделай? — сказал Панталеон. — Забери у него все деньги, и давай мы с тобой откроем какое-нибудь дело.
После того подслушанного разговора Амалия глаз не сводила с дверей «Безгрешной души». Не сравнить, донья Лупе, с тем, когда я Амалитой ходила: голова не кружится, и тошноты нет, и даже пить не так хочется. И силы она не потеряла, все по дому делала лучше, чем прежде. Однажды утром повел ее Амбросио к врачу, и пришлось выстоять длинную очередь. От нечего делать считали коршунов, которые грелись на солнце на соседних крышах, а когда пришел их черед, Амалию совсем сморило. Доктор осмотрел ее быстро и сказал: одевайся, все в порядке, месяца через два придешь показаться. Амалия оделась и уже у самой двери вдруг вспомнила:
— А в Лиме мне говорили, доктор, что мне больше рожать нельзя, умереть могу.
— Что ж ты в таком случае не береглась? — проворчал доктор, но потом увидел, как она напугалась, и нехотя улыбнулся: — Не бойся, ничего с тобой не будет.
Вскоре после этого исполнился год их житья в Пукальпе, и Амбросио, перед тем как пойти в контору к дону Иларио, сказал ей с плутоватым видом: знаешь, что я ему скажу? Чего? А скажет он ему, Амалия, что больше не желает быть ни компаньоном его, ни шофером и пусть засунет свою похоронную контору и «Горный гром» сама понимаешь куда. Амалия уставилась на него в изумлении, а он: это тебе, Амалия, сюрприз. Они с Панталеоном все это время шевелили мозгами и удумали одну гениальную штуку. Набьют мошну за счет дона Иларио. Тут продается один списанный драндулет, они с Панталеоном его разобрали, проверили, простучали до самых печенок, вполне еще побегает. Стоит он восемьдесят тысяч, первый взнос — тридцать, а на остальное — векселя подпишут. Панталеон получит свою компенсацию, выцарапает, чего бы это ни стоило пятнадцать тысяч, они купят машину в складчину и водить и владеть будут сообща, за проезд брать будут меньше и отобьют всех пассажиров у «Транспортес Моралес» и «Транспортес Пукальпа».
— Навообразили себе бог знает что, — говорит Амбросио. — Этим не кончать надо было, а начинать — как только попал в Пукальпу.
V
Из Гуакачины в Лиму их привезла на своей машине еще одна чета молодоженов. Сеньора Лусия встретила их на пороге пансиона, завздыхала от полноты чувств и, обняв Ану, поднесла к глазам краешек фартука. Она поставила в номер цветы, выстирала занавески, переменила белье и купила бутылку портвейна, чтобы выпить за здоровье новобрачной. Когда Ана начала разбирать багаж, хозяйка, таинственно улыбаясь, отозвала Сантьяго в сторону и вручила ему конверт: ваша сестрица привезла позавчера. Помнишь, Савалита, бисерный почерк барышни из квартала Мирафлорес: ах, негодяй, мы узнали, что ты женился! — и вычурный стиль — причем из газеты, что уж ни в какие ворота не лезет! — и все страшно рассердились на тебя (не верь, не верь, академик) и сгорают от желания поскорее познакомиться с твоей избранницей. Пусть немедленно приходят, всем нам не терпится увидеть новую родственницу. Ты совсем у нас спятил, академик, целую вас тысячу раз, Тете.
— Ну, что ты так побледнел? — засмеялась Ана. — Ну, подумаешь, узнали про нашу свадьбу, не держать же нам это в секрете?
— Да нет, не в том дело, — сказал Сантьяго. — Понимаешь ли… А вообще ты права, а я дурак.
— Конечно дурак, — снова засмеялась Ана. — Позвони им сейчас же, или давай прямо поедем. Не съедят же они нас.
— Да уж, лучше сразу, — сказал Сантьяго. — Скажу, что мы приедем сегодня вечером.
Чувствуя, как посасывает под ложечкой, он спустился к телефону и только успел сказать «алло», как услышал торжествующий вопль Тете: папа, папа, это академик! Помнишь, Савалита, ее взвизгивающий — да как же это ты решился? — ликующий голос — неужели это правда? — ее любопытство — да на ком же? — ее нетерпение — когда, как, где? — ее смех — почему же ты не говорил, что у тебя есть невеста? — град ее вопросов — ты что, умыкнул ее? вы обвенчались тайно? она — несовершеннолетняя? Ну, говори же, говори.
— Да ты же не даешь слова сказать, — сказал Сантьяго. — Давай по порядку.
— Ее зовут Ана? — снова посыпались вопросы. — Какая она? Откуда? Как фамилия? Я ее знаю? Сколько ей?
— Знаешь что, — сказал Сантьяго, — ты лучше сама ее обо всем спроси. Вы сегодня вечером дома?
— Да почему же вечером?! — завопила Тете. — Приходите сейчас же! Мы не доживем до вечера, мы умираем от любопытства!
— Мы придем часам к семи, — сказал Сантьяго. — Да-да, на обед. О'кей. Пока, Тете.
К этому визиту она готовилась тщательней, чем к свадьбе, думает он. Побежала в парикмахерскую, попросила донью Лусию выгладить ей блузку, перемерила все свои наряды и туфли, долго вертелась перед зеркалом, целый час красила губы и покрывала лаком ногти. Бедняжка, думает он. Днем она была вполне уверена в себе, прихорашивалась и наряжалась, заливалась смехом, расспрашивая его про дона Фермина и сеньору Соилу, про Чиспаса и Тете, но ближе к вечеру, когда прохаживалась перед ним по комнате — идет мне это платье, милый? может, лучше надеть это? — словоохотливость ее стала чрезмерной, а непринужденность — нарочитой и в глазах замерцали искорки тревоги. По дороге в Мирафлорес, в такси, она стала молчалива и сосредоточенна, и углы поджатых губ опустились — она волновалась.
— Они будут на меня смотреть как на марсианина, да? — сказала она вдруг.
— Тогда уж — как на марсианку, — сказал Сантьяго. — А тебе-то что до этого?
Ох, ей было много дела до этого, Савалита. Нажимая кнопку звонка, он увидел, как она ищет его руку, а свободной рукой поправляет прическу. Что за чушь, зачем они здесь, кому понадобился этот экзамен: ты чувствовал гнев, Савалита. На пороге прыгала нарядная Тете. Она чмокнула Сантьяго, обняла и поцеловала Ану, трещала без умолку и взвизгивала, а глаза ее, точно так же, как минуту спустя — глаза Чиспаса, глаза матери, глаза отца, шарили по Ане, ползали по ней, проникали, как на вскрытии, в самое нутро. И смех, и визг, и объятия, а два глаза делали свое дело. Тете, ни на миг не закрывая рта, схватила их обоих за руки, протащила через сад, подставив под водопад восклицаний, вопросов, поздравлений и продолжая посылать из-под ресниц быстрые колючие взгляды на спотыкавшуюся Ану. Все семейство поджидало их в гостиной. Настоящий трибунал, Савалита. Все были там, даже Попейе, даже Керн, невеста Чиспаса, все собрались и принарядились по такому случаю. Пять двустволок нацелились в лицо Аны и выстрелили залпом. Какое лицо стало у мамы, думает он. Ты ведь не знал родную мать, Савалита, думает он, ты полагал, что она лучше владеет собой, лучше управляет своими чувствами. Нет, она не сумела скрыть ни глубочайшего изумления, ни разочарования, ни досады, только ярость удалось ей кое-как замаскировать. Она подошла к ним последней — без кровинки в лице, словно «кающаяся», которая волочит свои цепи. Она поцеловала Сантьяго, пробормотав слова, которые ты не разобрал — губы у нее дрожали, думает он, и глаза сделались громадными, — и с явным усилием повернулась к Ане, уже раскрывшей объятия. Но мать не обняла ее и не улыбнулась ей, а только прикоснулась щекой к ее щеке и тотчас отстранилась: добрый вечер, Ана. Еще жестче стало ее лицо, повернувшееся к Сантьяго, а Сантьяго посмотрел на Ану: она вспыхнула, но дон Фермин уже спешил на выручку. Он снова обнял ее: вот, значит, какая у нас невестка, вот кого прятал от нас наш Сантьяго. Чиспас, ощерясь подобно бегемоту, обнял Ану, а Сантьяго хлопнул по спине, коротко воскликнув: ну, ты и скрытный же! И на его лице появлялось по временам то же растерянно-похоронное выражение, которое наплывало на лицо дона Фермина, когда тот на миг расслаблялся и забывал улыбаться. Только Попейе веселился от души. Керн, хрупкая, рыженькая, в черном платье, детским голоском, похожим на звук глиняной свистульки, уже задавала какие-то вопросы, заливалась невинным хохотком с неожиданно сварливым отзвуком. Но Тете была на высоте: она совершала невозможное, заполняя мучительные паузы в разговоре, пытаясь хоть как-то подсластить ту горькую отраву, которой мама вольно или невольно два часа поила Ану. Она же ни разу не обратилась к Ане, а когда натужно оживленный дон Фермин откупорил шампанское, забыла предложить ей сырные палочки. Она была по-прежнему напряжена и безразлична, и все так же подрагивала у нее нижняя губа и неподвижны были расширенные глаза, когда Ана под напором Тете и Керн, запинаясь и путаясь, стала объяснять, где и как происходила свадьба. Ну, что за блажь, восклицала Тете, втихомолку, без гостей, без торжества, а Керн: как здорово, как мило! — и поглядывала на Чиспаса. Время от времени дон Фермин, спохватываясь, внезапно обретал дар речи, подавался вперед и говорил Ане что-то ласковое. Как неловко ему было, Савалита, каких усилий стоила ему эта естественность, эта родственность. Подали еще маленьких сандвичей, и дон Фермин налил всем по второму бокалу шампанского, и на те мгновения, что они пили, всем стало немного свободней и легче. Краем глаза Сантьяго видел, как Ана глотает бутербродики, передаваемые ей Тете, и отвечает как умеет — и с каждым разом все застенчивей, все фальшивей — на шутки Попейе. Казалось, думает он, что сам воздух в комнате сейчас воспламенится, что они все вот-вот вспыхнут, займутся огнем. Невозможно, упорно, участливо всаживала Керн вопрос за вопросом. Она открывала рот — в каком коллеже ты училась, Ана? — и атмосфера сгущалась. — «Мария Парада де Бельидо» — это, кажется, муниципальная, да? — и сильнее дергалось веко — ах, ты кончила медицинское училище? — и подрагивала губа матери — ах, не как доброволец Красного Креста? Так ты умеешь делать уколы, Ана, а работала в рабочем госпитале в Ике? Помнишь, Савалита, как мама моргала, как закусывала губу, как ерзала она на стуле, словно села на муравейник? Помнишь, как отец, устремив взгляд на кончик своего башмака, слушал и вытягивал шею, стараясь улыбаться тебе и Ане? А та, сжавшись и съежившись, держа в пляшущих пальцах ломтик поджаренного хлеба с анчоусом, глядела на Керн, как запуганный студент на экзаменатора. Минуту спустя она поднялась, подошла к Тете и в мгновенно наступившей, насыщенной электричеством тишине что-то сказала ей на ухо. Ну, конечно, сказала Тете, пойдем. Они исчезли на лестнице, а Сантьяго взглянул на сеньору Соилу. Она еще не произнесла ни слова, Савалита. Сдвинув брови, дрожа нижней губой, она встретила твой взгляд. Ты подумал, что присутствие Попейе и Керн ее не остановит, думает он, ей на них плевать, это сильнее ее, она сейчас сорвется.
— Тебе не стыдно? — Голос ее суров и глубок, глаза покраснели, она заломила руки. — Как ты мог жениться так, так, никому ничего не сказав? Какому унижению ты подверг своего отца, брата, сестру!
Дон Фермин не поднимал головы, весь уйдя в созерцание своих башмаков, а Попейе выдавил из себя улыбку, отчего лицо его приняло необыкновенно глупое выражение. Керн вертела головкой из стороны в сторону, догадываясь, что что-то случилось, спрашивая глазами, что же именно, а Чиспас, скрестив руки на груди, глядел сурово.
— Сейчас неподходящее время, мама, — сказал Сантьяго. — Если бы я знал, что тебе это будет неприятно, мы бы не пришли.
— Я тысячу раз предпочла бы, чтоб ты не приходил, — громче заговорила сеньора Соила. — Ты слышишь меня? Тысячу раз предпочла бы вовсе тебя не видеть, чем видеть с этой… Идиот!
— Ну, перестань, Соила. — Дон Фермин взял ее за руку, Попейе и Чиспас испуганно глядели на лестницу. Керн раскрыла рот. — Перестань, прошу тебя.
— Ты не видишь, на ком он женился?! — зарыдала сеньора Соила. — Не видишь, да? Не понимаешь? Как я могу с этим смириться, когда мой сын женился на женщине, которую я не взяла бы и в горничные?!
— Соила, опомнись. — Помнишь, Савалита, он тоже по бледнел и тоже испугался.
— Что за глупости ты говоришь. Она может услышать, она жена Сантьяго.
Помнишь, Савалита, какой хриплый, потерянный голос был у отца, как пытался он вместе с Чиспасом успокоить, унять маму, которая уже плакала навзрыд. Помнишь, как залилось краской веснушчатое лицо Попейе, как съежилась на стуле Керн, словно в комнате вдруг повеяло арктической стужей?
— Ты никогда ее больше не увидишь, мама, — сказал наконец Сантьяго. — Но сейчас прошу тебя замолчать. Я не позволю ее оскорбить. Она не сделала тебе ничего плохого и…
— Вот как? Ничего плохого? Ничего плохого? — выкрикнула сеньора Соила, пытаясь высвободиться из рук дона Фермина и Чиспаса. — Она тебя завлекла, заманила, окрутила, и ты еще смеешь говорить, что эта мещанка мне не сделала ничего плохого?!
Настоящее мексиканское кино, вроде тех, что так тебе нравились, Ана. Не хватало только сомбреро и ансамбля марьячи[68], думает он. Чиспасу и отцу удалось наконец силой выволочь сеньору Соилу из-за стола, отвести ее в кабинет. Сантьяго стоял посреди комнаты. Ты глядел на лестницу, Савалита, ты прикидывал расстояние от туалета до гостиной: да, конечно, она все слышала. Чувство праведного гнева, священной ненависти, полузабытое чувство времени «Кауйде» и революции охватило тебя, Савалита. Издали доносились стоны матери, уныло-укоризненный голос отца. Через минуту в гостиную вернулся побагровевший от невиданного бешенства Чиспас.
— Довел до истерики. — Он был вне себя, думает он. Чиспас был вне себя, бедный Чиспас вне себя. — Вечно какие-то безумные идеи, жить невозможно из-за твоих штук, кажется, что у тебя одна цель в жизни — довести родителей до исступления.
— Чиспас, Чиспас, пожалуйста, — взмолилась, вскакивая, Керн. — Ради бога, Чиспас.
— Ничего, ничего, дорогая, — сказал Чиспас. — Ничего страшного. Просто этот сумасброд всегда все испортит. Папа был так деликатен, а он…
— Чиспас, я тебя предупреждаю, — сказал Сантьяго. — То, что я могу снести от мамы, от тебя сносить не собираюсь.
— Ты меня предупреждаешь? — сказал Чиспас, но Керн и Попейе уже вцепились в него и оттащили назад: чего вы смеетесь, ниньо? — говорит Амбросио. Ты не смеялся, Савалита, ты смотрел на лестницу и слышал за спиной задушенный голос Попейе: ну, чего ты, чего ты, ну, было б из-за чего, ну, брось, брось. Что она, плакала и поэтому не спускалась с гостиную? Ты должен был пойти за ней или ждать? Наконец они показались на площадке, и Тете выглядела так, словно гостиная была полна чудищ или демонов, но ты, милая, держалась с удивительной надменностью, думает он, и, пожалуй, заткнула бы за пояс Марию Феликс в том кино или Либертад Ламарке[69] в этом.
Она медленно сошла по ступеням, крепко держась за перила, глядя только на Сантьяго, и сказала твердо:
— Уже поздно. Нам, должно быть, пора, не правда ли, милый?
— Да, — сказал Сантьяго. — Тут, на площади, возьмем такси.
— Да мы вас отвезем, — срываясь на крик, воскликнул Попейе. — Отвезем, Тете?
— Конечно, — пробормотала она. — Заодно и проветримся.
Ана сказала «до свиданья», прошла мимо Чиспаса и Керн, не подав им руки, и быстро зашагала к саду. Сантьяго, не прощаясь, последовал за ней. Попейе вприпрыжку обогнал их, отворил перед Аной дверь на улицу, потом кинулся, словно за ним гнались, за машиной, подогнал ее, выскочил, распахнул дверцу, бедняга конопатый. Сначала все молчали. Сантьяго закурил. Попейе тоже. Ана, сидя очень прямо, смотрела в окно.
— Ана, ты мне позвони, хорошо? — сказала жалким голосом Тете, когда подъехали к пансиону. — Может, я тебе помогу подыскать квартирку или просто, если что-нибудь надо…
— Конечно, — сказала Ана. — Ты мне поможешь снять квартиру. Договорились.
— Надо бы нам вчетвером куда-нибудь выбраться, старина, — сказал Попейе, улыбаясь от уха до уха и яростно хлопая ресницами. — Пообедаем вместе или сходим в кино. Позвони, как надумаете.
— Конечно, — сказал Сантьяго. — На днях позвоню, конопатый.
В номере Ана разрыдалась так, что прибежала донья Лусия. Сантьяго успокаивал ее, утешал, уговаривал, объяснял, и Ана наконец вытерла глаза. Тотчас началось: она никогда в жизни больше не пойдет туда, она их ненавидит, она их презирает. Сантьяго со всем соглашался: да, милая, ты права, да, любовь моя, это верно. Она сама не понимает, почему не спустилась и не выдала этой старой дуре, не ответила ей, как стоило бы: да, милая, да. Хоть она и твоя мать, хоть она и старше, но чтоб зареклась обзываться мещанкой, чтоб поняла: да, любовь моя, да.
— Ладно, — сказал Амбросио. — Я вымылся, я чистый.
— Ладно, — сказала Кета. — Так что случилось? А меня разве не было на этой вечеринке?
— Нет, — сказал Амбросио. — Да и самой вечеринки тоже не было. Там что-то стряслось, и почти никто из приглашенных не пришел. Всего трое-четверо, ну, и он среди них. Хозяйка очень сердилась, говорила, что ей в душу плюнули.
— Полоумная считает, что Кайо устраивает вечера для ее развлечения, — сказала Кета. — Как бы не так. Он развлекает своих приспешников.
Они лежали рядом, на спине, оба уже оделись, оба курили. Пепел стряхивали в пустой спичечный коробок, который Амбросио пристроил у себя на груди; конус света из окна падал на ноги; лица оставались в темноте. Не слышно было ни музыки, ни голосов, только изредка скрипел где-то далеко замок или щеколда да иногда с ревом проносился под окнами автомобиль.
— Я сам заметил, что приемы эти не просто так, — сказал Амбросио. — А вы думаете, он для этого и держит сеньору Ортенсию? Чтоб приваживала друзей?
— Нет, не только для этого, — негромко, медленно рассмеялась Кета, провожая взглядом тающую струйку дыма. — Еще и потому, что она хорошенькая и выполняет его прихоти. Ну, так как же все-таки это было?
— Вы тоже, — почтительно сказал он, не поворачиваясь, не глядя на нее.
— Я выполняю его прихоти? — с расстановкой сказала Кета, подождала, пока не погаснет огонек сигареты, и снова рассмеялась тем же медленным полуиздевательским смешком. — Но ведь и твои тоже, а? Тебе ведь недешево обходятся эти два часа со мной, а?
— В заведении выходило дороже, — сказал Амбросио и добавил как бы по секрету: — Вы же за номер с меня не берете.
— Ну, так ему это стоит много дороже, чем тебе, — сказала Кета. — Я — совсем другое дело. Полоумная это делает не за деньги, не из корысти. Ну, и, конечно, не потому, что любит его. По глупости, по простоте душевной. Я вторая дама Перу, Кетита. У меня бывают министры и послы. Совсем дурочка. Никак не поймет, что они ездят к ней в Сан-Мигель как в бордель. Уверена, что это ее друзья, что они приходят ради нее.
— Дон Кайо-то понимает, — пробормотал Амбросио. — Эти сволочи, говорит, меня считают ровней себе. Я, когда его возил, тысячу раз это слышал. И что льстят они ему потому, что он им нужен.
— Это он им льстит, — сказала Кета и без перехода спросила: — Ну, так что же все-таки было на этой вечернике?
— Я несколько раз его там видал, — сказал Амбросио, и что-то едва заметно изменилось в его тоне, и весь он как бы неуловимо подобрался, поджался. — Знал, например, что он с хозяйкой на «ты». Мне его лицо запомнилось, еще когда я дона Кайо возил. Раз двадцать, наверно, я его видал. А он меня — нет. Вот до той самой вечеринки.
— А как ты вообще туда попал? — спросила Кета. — Разве тебя когда-нибудь впускали в дом?
— Нет, только один раз, вот тогда, — сказал Амбросио. — Лудовико прихворнул, и дон Кайо отправил его спать. А я сидел в машине и приготовился уж было всю ночь так прокуковать, а тут вдруг вышла хозяйка и говорит: идем, поможешь.
— Полоумная? — засмеялась Кета. — «Идем, поможешь»?
— Нет, правда, им надо было помочь, они прислугу рассчитали, или она сама ушла, толком не знаю, — сказал Амбросио. — Вот и надо было тарелки подавать, бутылки откупоривать, лед носить. Я, знаете, никогда раньше этим не занимался. — Он помолчал, засмеялся. — Помощи от меня мало было. Два стакана раскокал.
— Кто же там был? — сказала Кета. — Китаянка? Люси? Карминча? Как же это они тебя не углядели?
— Я по именам их не знаю, — сказал Амбросио. — А женщин в тот раз вообще не было. Только мужчины — человека три-четыре. А его я заметил, когда приносил что-нибудь — лед там, тарелки. Он пил как все, а головы не терял. Хмель его не брал. Или, может, он умел вид делать.
— Элегантный такой, и седина ему идет, — сказала Кета. — Наверно, в молодости был просто красавец. Он ведет себя неприятно: этакий самодержец.
— Нет, — твердо и убежденно сказал Амбросио. — Он не напился, как другие, ничего себе не позволял, я видел. Пил рюмку за рюмкой — и ничего. Я видел. И вовсе он себя не считает самодержцем, нет. Я его знаю, и это для меня ясно: нет.
— А почему же ты на него именно обратил внимание? — сказала Кета. — Что в нем было такое особенное?
— Ничего, — прошептал, словно винясь в чем-то, Амбросио. Голос его звучал еле слышно, как бывает, когда говорят о чем-то сокровенном. — Он и раньше раз сто, наверно, на меня смотрел, а тут вдруг мне показалось, что он понял, что смотрит на меня. Смотрел, правда, все равно как на стенку.
— Полоумная так и остолбенела, когда узнала, что ты будешь работать у него, — сказала Кета.
— Я вошел в комнату и словно уже заранее знал, что он сейчас на меня посмотрит, — прошептал Амбросио. — Глаза у него были блестящие и смеющиеся. Как будто он что-то говорил мне без слов. Понимаете?
— И ты до сих пор еще не понял? — сказала Кета. — А вот Кайо, пари держу, обо всем сразу догадался.
— Я понял только, что смотрит он как-то странно, — пробормотал Амбросио. — Он скрывал чего-то. Поднял стакан, поднес его к губам, чтобы дон Кайо подумал, что он собирается выпить, но я — то понял: нет, не для этого. Я опустил глаза и, пока из комнаты не вышел, ни на кого не глядел.
Кета засмеялась, и он мгновенно умолк. Окаменев, ждал, когда она остановится. Снова закурили, и он положил руку на ее колено. Рука не ласкала, а лежала покойно и расслабленно. В комнате было не жарко, но тот кусочек нагого тела, к которому прикасались его пальцы, стал влажным. В переулке зазвучал, постепенно замирая, чей-то голос. Потом зарычал мотор машины. Кета взглянула на часы: два.
— А потом я спросил, не хочет ли он еще льду, — бормотал Амбросио. — Другие гости уже разошлись, вечер кончался, он один сидел. И ничего мне не ответил. Зажмурился и сразу открыл глаза — не могу объяснить как. Не то шутливо, не то с вызовом. Понимаете?
— А ты — нет? — настойчиво спросила Кета. — Значит, ты глуп.
— Это — да, — сказал Амбросио. — Я подумал: он прикидывается пьяным, а может, и вправду напился, а может, хочет подшутить надо мной. Я-то пил на кухне: думаю, может, я напился и мне мерещится бог знает что. Но когда вышел в следующий раз, понял: нет. Было уже часа два или три, не знаю. Я вошел окурки выбросить, пепельницу сменить. Вот тут он и заговорил со мной.
— Ну-ка сядь, — сказал дон Фермин. — Посиди с нами, выпей.
— Это было не приглашение, а приказ, — бормотал Амбросио. — Он не знал, как меня зовут. Хоть и слышал раз сто, как дон Кайо ко мне обращается, но все равно не знал. Так он мне потом рассказал.
Снова засмеялась Кета, и снова он замолк на полуслове, пережидая. Слабое свечение доходило до стула, где в беспорядке лежала его одежда. Табачный дым струился над ними, сворачиваясь таинственными спиралями, расплываясь и тая в воздухе. За окном промчались, словно наперегонки, две машины.
— А она? — уже переставая смеяться, сказала Кета. — А Ортенсия?
Глаза Амбросио заворочались в безмерном смущении: дон Кайо вроде совсем не удивился и неудовольствия не выказал. Поглядел на него сосредоточенно и потом кивнул: можешь сесть. В поднятой руке Амбросио ходуном ходила пепельница.
— А она уже к тому времени заснула, — сказал Амбросио. — Прикорнула в кресле. Она набралась порядочно. А я присел на кончик стула, мне было не по себе — неловко как-то, я стеснялся.
Он потер руки и вдруг, с церемонной торжественностью произнеся «ваше здоровье» и ни на кого не глядя, выпил.
Кета повернулась, чтобы видеть его лицо: глаза его были закрыты, губы плотно сомкнуты, лоб в испарине.
— Ну, этак мы за тобой не угонимся, — рассмеялся дон Фермин. — Налей себе еще.
— Он играл с тобой, как кошка с мышкой, — брезгливо и тихо произнесла Кета. — А тебе, как я понимаю, это нравилось. Нравится чувствовать себя мышкой. Нравится, когда тебя пинают, когда тобой помыкают. Если бы я поначалу была с тобой поприветливей, ты вряд ли бы копил деньги, чтоб лежать тут и плакаться. А на что плакаться? Раньше я думала, что у тебя разные горести, а теперь вижу: нет. Тебе нравится все, что с тобою происходит.
— И я сидел с ними, как равный, и пил с ними. — Голос его был так же тускл, безразличен, и слова выговаривались с расстановкой. — И казалось, что дону Кайо это ничего, а, может, он прикидывался, что ничего. А тот все не отпускал меня. Понимаете?
— Да куда ж ты так гонишь, не торопись, — в десятый раз полушутливо приказал дон Фермин. — Мы за тобой не поспеваем.
— Он в тот раз был совсем другой, я его таким раньше не видел, — сказал Амбросио. — Раньше — это когда он меня не замечал. Он и смотрел по-другому, и говорил. А говорил без умолку, обо всем на свете и вдруг выругался. Такой образованный человек, и культурный, и вид такой, что похож…
Он вдруг замолчал, как бы засомневавшись, и Кета повернула голову: на кого похож?
— На знатного сеньора, — быстро выговорил Амбросио. — Или на самого президента.
Кета засмеялась дерзко и весело и с каким-то затаенным любопытством, потянулась всем телом, задев бедром ногу Амбросио, и почувствовала, как пальцы, сжимавшие ее колено, сейчас же ожили, и поползли под юбку, и стиснули, ощупывая, ее ляжку, зашарили вверх-вниз, насколько хватало руки. Она не оттолкнула его, а как со стороны услышала свой смех.
— Значит, ты размяк тогда от выпитого, — сказала она. — А Ортенсия что?
Она, словно выныривая время от времени из-под воды, вскидывала голову, обводила комнату туманным влажным взглядом разъезжавшихся глаз, подносила к губам свой стакан, пила, проборматывала что-то невнятное и снова погружалась. А Кайо что? Он пил в раз и навсегда заданном ритме, односложными восклицаниями участвовал в разговоре и вел себя так, словно нет ничего более естественного, чем видеть Амбросио у себя за столом.
— Так мы довольно долго сидели, — сказал Амбросио; рука его утихомирилась, снова легла на колено Кеты. — Я, конечно, осмелел — принято было немало, — стал выдерживать его взгляд и отвечал на его шуточки. Конечно, дон, мне нравится виски. Нет, что вы, дон, не в первый раз, нет.
Но теперь дон Фермин уже не слушал его или делал вид, что не слушает. Он все смотрел на него, и Амбросио словно отражался у него в зрачках и видел себя в них, понимаете? Кета кивнула, и вдруг дон Фермин торопливо допил свой стакан и поднялся: я устал, дон Кайо, пора и честь знать. Кайо Бермудес тогда тоже встал.
— Амбросио вас отвезет, дон Фермин, — позевывая в кулак, сказал он. — До утра мне машина не понадобится.
— Ах, значит, он не просто все знал, — задвигалась на кровати Кета. — Ну, конечно, конечно. Значит, он все и подстроил.
— Не знаю, — вдруг резко приподнявшись и повернувшись, оборвал ее Амбросио. Минуту он смотрел на нее, потом снова повалился на спину. — Не знаю, знал ли он, подстроил ли. А хотелось бы. Он говорил, что тоже не знает. А вы?
— Теперь знает, вот и все, что мне известно, — засмеялась Кета. — Но ни полоумная, ни я никогда не могли из него слова вытянуть, добиться правды. Он в таких делах — могила.
— Не знаю, — повторил Амбросио. Голос его стал отдаленным и гулким, словно шел со дна колодца, а потом зазвучал слабо и тревожно. — И он не знает. Иногда говорит, конечно, Кайо все подстроил, а иногда: нет, может быть, и нет. Я много раз видел дона Кайо, и никогда он не дал понять, что знает.
— Ты совсем рехнулся, — сказала Кета. — Разумеется, теперь он знает. Да и кто теперь не знает?
Он проводил их до ворот, сказал Амбросио «завтра в десять», протянул руку дону Фермину и через сад вернулся в дом. Светало, по небу уже бегали голубые лучики, и постовые на углу пробормотали «добрый вечер» охрипшими от курева и бессонной ночи голосами.
— И тут тоже странно вышло, — шептал Амбросио. — Он сел не назад, как полагается, а рядом со мной. Я что-то заподозрил, но все же до конца поверить не мог. Не мог я его в этом заподозрить. Такой человек.
— Такой человек, — с отвращением передразнила Кета и повернулась к нему: — Почему же ты таким холуем уродился?
— Я подумал было: это он чтобы, значит, дружелюбие свое показать, — шептал Амбросио. — Там он с тобой себя вел как с равным, думал я, и здесь — тоже. Подумал, стих такой на него нашел, решил поближе к народу быть. Нет, сам не знаю, что я тогда думал.
— Да, — сказал, не глядя на него и аккуратно прихлопнув дверцу, дон Фермин. — В Анкон.
— Я видел его лицо, и был он такой же, как всегда, — нарядный такой, приличный, — жалобно сказал Амбросио. — Я заволновался, понимаете? В Анкон?
— Да, в Анкон, — кивнул дон Фермин, глядя в окно на светлеющее по краю небо. — Бензину хватит?
— А я ведь знал, где он живет, возил его однажды из министерства дона Кайо, — продолжал жаловаться Амбросио. — Дал газ, и уже на проспекте Бразилии решился все-таки спросить: вы разве не в Мирафлорес, дон? Не домой?
— Нет, в Анкон, — сказал дон Фермин; он смотрел теперь прямо перед собой, но через минуту повернулся, посмотрел на него, и его прямо как подменили, понимаете? — Уж не боишься ли ты ехать со мною в Анкон? Боишься, что с тобой на шоссе что-нибудь случится?
— И засмеялся, — прошептал Амбросио. — И я тоже хотел было засмеяться, но ничего у меня не вышло. Не смог я. Очень волновался, понимаете?
На этот раз Кета не засмеялась: она перевернулась на бок, подперев голову, и смотрела на него. Он все так же неподвижно лежал на спине и больше не курил, и рука его мертво покоилась на ее голом колене. Пронесся автомобиль, залаяла собака. Амбросио закрыл глаза и дышал так, что раздувались ноздри. Медленно поднималась и опадала его грудь.
— И это было с тобой в первый раз? — сказал Кета. — До этого — никогда ничего?
— Да, мне было страшно, — пожаловался он. — Поднялся по проспекту Бразилии, свернул на Альфонса-Угарте, потом на Пуэнте-дель-Эхерсито, и оба мы молчали. Да, в первый раз. На улицах ни души не было. На шоссе пришлось включить дальний свет: туман. Я так волновался, что все прибавлял скорость, прибавлял. Вдруг увидел, что держу девяносто, потом сто. Понимаете? Но, однако, все же не стукнулся.
— Уже фонари погасили, — отвлеклась на миг Кета и спросила: — И что почувствовал?
— Но не стукнулся, не стукнулся, — повторил он с яростью, сжимая ее колено. — Почувствовал, что вдруг очнулся, почувствовал, что… но успел затормозить.
Машина, пронзительно визжа тормозами, словно впереди внезапно возник нахальный грузовик, или осел, или дерево, или человек, пошла юзом, ее раскрутило на мокром шоссе, но на обочину все же не выбросило. Амбросио, весь дрожа, сбросил газ, и едва не перевернувшаяся машина со страшным скрежетом вновь стала на все четыре колеса.
— Думаете, когда нас волчком крутило, он убрал руку? — жалобно-раздумчивым тоном сказал Амбросио. — Нет. Продолжал держать ее там, там.
— Кто тебе велел останавливаться? — раздался голос дона Фермина. — Я же сказал: в Анкон.
— А рука была там… — прошептал Амбросио. — Я ни о чем не мог думать, и снова рванул. Не знаю почему. Не знаю, понимаете? И опять на спидометре девяносто, сто. А он меня не отпускал. Держал руку там.
— Он тебя раскусил с первого взгляда, — пожала плечами Кета. — Он только глянул — и сразу понял, что из тебя можно веревки вить. Только не надо с тобой по-хорошему, и тогда ты сделаешь все, что скажут.
— Я думал: сейчас, сейчас стукнемся и все равно жал и жал на газ, — задыхаясь, жаловался Амбросио. — Жал и жал, понимаете?
— Он понял, что ты умираешь от страха, — сухо, безжалостно сказала Кета. — Что ты ничего не сделаешь, а он с тобой сделает все, что захочет.
— Сейчас вмажемся, сейчас, — задыхался Амбросио. — А педаль не отпускал. Да, я боялся. Понимаете?
— Ты боялся, потому что ты холуй по натуре, — брезгливо сказала Кета. — Потому что он — белый, а ты — нет, потому что он богатый, а ты — нет. Потому что ты привык, чтоб об тебя ноги вытирали.
— Ни о чем больше думать не мог, — горячо зашептал Амбросио. — Если не отпустит, стукнемся. А он так и не убрал руку, понимаете? До самого Анкона.
Амбросио вернулся от дона Иларио, и Амалия уже по одному его виду сообразила, что дело плохо. Спрашивать ни о чем не стала. Он прошел мимо нее молча, даже не взглянул в ее сторону, сел в огородике на продавленный стул, снял башмаки, закурил, злобно чиркнув спичкой, и уставился на траву убийственным взглядом.
— В тот раз не было ни пива, ни закусочки, — говорит Амбросио. — Я вошел, и он сразу дал понять, что я лопух.
Он рубанул себя ребром ладони по затылку, а потом приставил указательный палец к виску: кх-х, Амбросио. Но при этом щекастое его лицо улыбалось, а выпученные, все на свете повидавшие глаза, тоже улыбались. Он обмахивался газетой: дела, негр, хуже некуда, сплошной прогар. Гробы почти не покупают, а последние месяца два он из своего кармана выложил денежки за аренду помещения, жалованье придурку приказчику и то, что причиталось плотникам, вот счета. Амбросио проглядел их, ничего, Амалия, не понимая, и сел у стола: какие скверные новости, дон Иларио.
— Новости отвратительные, — согласился он. — Дела в Пукальпе до того плохи, что людям и помереть-то не на что.
— Вот что я вам скажу, дон Иларио, — помолчав минутку и со всей почтительностью сказал ему Амбросио. — Наверно, вы правы. Наверно, через некоторое время дело наше начнет приносить доход.
— Всенепременно начнет, — сказал ему дон Иларио. — Терпение, друг мой. Терпение и труд все перетрут.
— Но у меня денег совсем не стало, а жена второго ждет, — продолжал Амбросио. — Так что и хотел бы потерпеть, да не могу.
Еще шире разъехались щеки дона Иларио от удивленной улыбки: одной рукой он все обмахивался газетой, а другой ковырял свой зуб. Что такое двое детей, Амбросио, бери с него пример, меньше дюжины не заводи.
— Так что я желаю оставить «Безгрешную душу» вам в полное владение, — стал объяснять ему Амбросио. — Верните мне мою долю. Буду сам на себя, дон, работать. Может, больше повезет.
И тут, Амалия, он начал смеяться своим кудахтающим смехом, и Амбросио замолчал, словно бы для того, чтобы собраться с мыслями и начать крушить все вокруг: и траву, и деревья, и Амалиту-Ортенсию, и небо над головой. Он не смеялся. Смотрел, как дон Иларио колышется на стуле, торопливо обмахиваясь газеткой, и ждал сосредоточенно и серьезно, когда тот отсмеется.
— Так ты, значит, думаешь, это как в сберегательной кассе? — загремел наконец дон Иларио, утирая взмокший лоб, и снова его скрючило от смеха. — Захотел — внес деньги, захотел — взял назад?
— Кудахтал, кудахтал, — говорит Амбросио. — Даже слезы у него от смеха полились, весь красный стал, так я его рассмешил. А я сидел себе тихо, ждал.
— Это даже уже не глупость, а я не знаю что. — Дон Иларио, весь багровый и мокрый, стукнул по столу. — Ну скажи мне, скажи, за кого ты меня-то считаешь? За полного олуха, что ли? За малоумного, а?
— Сначала смеялся, потом разозлился, — сказал Амбросио. — Что это с вами сегодня, дон?
— Если я тебе скажу, что дело наше тонет, то что тонет вместе с ним? — Он, Амалия, стал загадки загадывать, и глядел на Амбросио с жалостью. — Если мы с тобой погрузили в лодку по пятнадцать тысяч каждый, а лодка тонет, то что тонет с нею вместе?
— «Безгрешная душа» вовсе не тонет, — заявил ему тогда Амбросио. — Стоит себе целехонька перед моими окнами.
— Ты хочешь ее продать? — спросил его дон Иларио. — Да на здоровье, продавай хоть сию минуту. Только отыщи сначала дурня, который согласится ввязаться в гиблую затею. Нет, такого полоумного, что дал тебе и мне тридцать тысяч, ты не найдешь, не надейся. Отыщи такого, кто взял бы ее даром да в придачу с придурком приказчиком да с долгами плотникам.
— Так что же, выходит, я больше не увижу ни гроша из тех денег, что вложил в дело? — сказал ему тогда Амбросио.
— Ты найди хотя бы такого, кто бы мне вернул денежки, которые я тебе дал авансом, — сказал ему тогда дон Иларио. — Их уже тысяча двести, вон счета. Может, ты забыл?
— Заяви на него в полицию, — сказала ему тогда Амалия. — Пусть заставят вернуть тебе деньги.
И в тот день, покуда он, сидя на продавленном стульчике, курил одну сигарету за другой, Амалия ощутила вдруг сосущую пустоту под ложечкой, невесть откуда возникшее жжение, как бывало в самые скверные минуты ее жизни с Тринидадом: неужели и здесь не спрятаться от беды? Пообедали в молчании, а потом заглянула к ним донья Лупе, но, увидевши, что они такие хмурые, вскоре ушла. Ночью, в постели, Амалия спросила: что же ты будешь делать теперь? Он сказал, что еще не знает, что будет думать. На следующий день спозаранку отправился куда-то и завтрака с собой не взял. Амалию тошнило, а когда часов примерно в десять зашла донья Лупе, началась рвота. Она ей рассказывала про их неприятности, когда вдруг появился Амбросио: откуда ты взялся? разве ты не поехал в рейс? Нет. «Горный гром» чинят в гараже. Опять уселся он в огороде, так там все утро и просидел в задумчивости. В полдень Амалия позвала его обедать, и только начали, как вбежал к ним какой-то мужчина. Он замер перед Амбросио, а тот и не взглянул на него, и с места не приподнялся. Был это сам дон Иларио.
— Ты сегодня утром обливал меня грязью, весь город слышал. — Он, донья Лупе, прямо заходился от ярости и вопил так, что Амалита-Ортенсия проснулась и заплакала. — Ты сегодня на площади говорил, что Иларио Моралес украл у тебя деньги.
Амалию замутило, как тогда, утром. Амбросио не шевельнулся: почему ж он не встанет, не ответит ему как полагается? Нет, он сидел как сидел и смотрел на орущего дона Иларио.
— Ты, оказывается, мало того что дурак, так еще и язык распускаешь, — кричал он. — Ты, значит, прилюдно обещал, что полиция со мной разберется, выведет меня на чистую воду?! Вот, значит, как? Отлично. Вставай, пошли со мной.
— Я обедаю, — пробурчал Амбросио. — Куда это мне идти, дон?
— В полицию! — завопил дон Иларио. — Ты же хотел разобраться, вот пускай майор и разберется, кто кому должен денег, тварь ты неблагодарная!
— Не надо так, дон Иларио, — попросил его Амбросио. — Вам кто-то наврал на меня. Экий вы доверчивый. Присядьте-ка лучше. Не угодно ли вам будет пива выпить?
Амалия глядела на Амбросио и диву давалась: он улыбался и предлагал гостю стул. Вскочила, опрометью вылетела из дому, а на огороде стало ее выворачивать. А из дому доносилось: я сюда не пиво пить пришел, я желаю, чтоб все ясно стало, так что пусть Амбросио встает и идет с ним к майору. А голос Амбросио звучал все тише, все слаще: да помилуйте, дон, да как же можно ему не доверять, он всего лишь пожаловался на злосчастную свою судьбу.
— Ну, смотри, чтоб больше грозить мне не смел и собак на меня не вешал, — сказал ему тогда, чуть успокоившись, дон Иларио. — Не моги мое имя трепать, а не то пеняй на себя.
Амалия видела, как он пошел к двери, а на пороге снова повернулся и как закричит: чтоб ноги его в конторе не было, ему такая скотина в шоферах без надобности, в понедельник можешь получить расчет. Значит, опять начались их беды. Но она злилась на Амбросио больше, чем на этого дона Иларио, и бегом вбежала в комнату:
— Почему ты так себя вел, почему позволил так с собой обращаться?! Почему не пошел в полицию, не заявил на него?!
— Из-за тебя, — сказал ей Амбросио, глядя как побитая собака. — Про тебя вспомнил. А ты забыла? Ты уж не помнишь, почему оказались мы в Пукальпе? Вот потому я все и терпел от него.
Тут она заплакала, стала просить у него прощения, а ночью опять началась у нее рвота.
— Дал он мне в возмещение расходов шестьсот солей, — сказал Амбросио. — Не знаю, как мы жили на это целый месяц. Я работу искал. Но в Пукальпе легче золото найти. Наконец устроился в Яринакоче водителем автобуса — за сущие гроши, только чтоб с голоду не подохнуть. Ну, тут и последний удар подоспел.
VI
Ну что, Савалита, был ты счастлив в первые месяцы брака, когда не только не виделся с родителями, с Чиспасом и Тете, но и ничего про них не знал? Наверно, был, думает он, раз позабылись и нужда и долги, а ведь черные полосы в жизни никогда не забываются. Наверно, был, думает он. Наверно, эта монотонная и трудная жизнь, незаметно лишившаяся и честолюбивых порывов, и восторга, и страсти, эта безбурная обыкновенность во всем, включая постель, и была счастьем. С самого начала выяснилось, что в пансионе им жить плохо. Донья Лусия позволила Ане готовить на кухне с тем условием, что она не будет ей мешать, и потому они ели очень рано или совсем поздно. Очень скоро начались ссоры из-за ванной, из-за гладильной доски, из-за щетки и веника, из-за простыней и занавесок. Ана попыталась опять поступить в больницу, но место ее уже было занято, и пришлось ждать два или три месяца, пока она не устроилась на полставки в клинику Дельгадо. Тогда начали подыскивать квартиру. Возвращаясь из «Кроники», Сантьяго заставал Ану над разложенными по группам объявлениями и, раздеваясь, выслушивал ее отчет о том, где она успела побывать и что ей удалось посмотреть. Она находила в этом отраду, Савалита: отмечать в газете объявления, звонить по телефону, задавать вопросы, торговаться, а после клиники — обегать пять-шесть адресов. А их нынешнюю квартиру в Порте снял все-таки он. Сантьяго брал у кого-то интервью и, поднимаясь из Бенавидеса по улице Диагональ, обнаружил ее: красноватый фасад дома, крошечные домики, выстроившиеся по периметру посыпанного гравием треугольника, зарешеченные оконца, балкончики, клумбы гераней. Висело объявление: сдается внаем. Они с Аной долго колебались: восемьсот солей было дороговато. Но им так надоел пансион и распри с доньей Лусией, что они решились. Постепенно обставили две пустые комнатки купленной в рассрочку мебелью.
Если Ана работала с утра, Сантьяго, проснувшись часов в двенадцать, долго читал в кровати, потом грел себе уже приготовленный завтрак, уходил в газету или шел что-нибудь купить. Ана возвращалась к трем, они обедали, в пять он уходил на службу до двух часов ночи. Ана листала журналы, слушала радио, играла в карты с немкой-соседкой: та жила одна, в погожие дни загорала в купальнике и рассказывала о себе нечто совершенно несусветное: то она была агентом Интерпола, то политэмигранткой, то выполняла в Перу таинственные задания каких-то европейских концернов. По субботам, Савалита, у тебя был выходной, проходивший по уже установившемуся канону: они просыпались поздно, обедали дома, шли в кино на дневной сеанс, потом гуляли в парке Некочеа или по проспекту Пардо (о чем мы говорили, думает он, о чем говорим?), стараясь выбирать самые малолюдные места, чтоб не встретиться с Чиспасом, с Тете или с родителями, вечером ужинали в каком-нибудь дешевом ресторанчике («Холмик», думает он, а в конце месяца — в «Гамбринусе»), а потом опять шли в кино — на какую-нибудь премьеру, если хватало денег. Поначалу они старались, чтоб выходило поровну: днем — мексиканская мелодрама, вечером — вестерн или детектив. А сейчас — только мексиканские, думает он. Ты стал уставать, но в кино ходил, чтобы не ссориться с Аной или потому что тебе вдруг сделалось безразлично что смотреть? В одну из суббот съездили в Ику, повидаться с ее родителями. В гости не ходили и к себе не приглашали, друзей у них не было.
Ты больше не бывал с Карлитосом в «Негро-негро», Савалита, не смотрел за бесплатно шоу в ночных клубах, не ходил в бордели. Его и не приглашали и не настаивали, а однажды стали шутить: ты остепенился, Савалита, ты обуржуазился. Была ли счастлива Ана? Счастлива ли она сейчас, ты счастлива, Анита? И он слышит голос в темноте после того, как они разомкнули объятия: конечно счастлива, ты не пьешь, не шляешься по бабам, конечно я счастлива, милый. Однажды Карлитос явился в редакцию пьяный — сильней, чем всегда, присел на краешек стола Сантьяго и стал глядеть на него с молчаливым укором: только на этой могильной плите, Савалита, вы с ним виделись и разговаривали. Через несколько дней Сантьяго позвал его на обед. И Китаянку возьми, сказал он, думая, что скажет, что сделает Ана: нет, с Китаянкой они в ссоре. Он пришел один, и обед тянулся напряженно и тягостно, Карлитосу было явно не по себе, Ана поглядывала на него недоверчиво, и разговор замирал, не успев завязаться. Больше Карлитос у них не бывал. Клянусь, что навещу тебя, думает он.
Мир тесен, Савалита, но Лима велика, а Мирафлорес бесконечен: шесть или восемь месяцев они жили в одном квартале с родителями, с братом и сестрой и ни разу не встретились. Однажды вечером, когда он в редакции дописывал какую-то заметку, его тронули за плечо: а-а, конопатый, привет. Они пошли на Кольмену выпить кофе.
— В субботу у нас с Тете свадьба, — сказал Попейе. — Я затем и пришел.
— Знаю, читал в газете, — сказал Сантьяго. — Поздравляю, конопатый.
— Тете хочет, чтобы ты был ее свидетелем на регистрации, — сказал Попейе. — Ты ведь не откажешься, правда? Вы с Аной должны быть на свадьбе.
— Разве не помнишь, какая сцена разыгралась тогда у нас дома? — сказал Сантьяго. — Тебе разве неизвестно, что я с того дня ни с кем не вижусь?
— Да все уже давно улажено, мы уговорили сеньору Соилу. — Красноватое лицо Попейе осветилось оптимистической братской улыбкой. — Она тоже хочет, чтобы вы пришли. Ну, про отца я уж не говорю. Все хотят вас видеть и помириться наконец. Вот посмотришь, они будут вокруг Аны на цыпочках ходить.
Они ее простили, Савалита. Дня не проходило, чтобы дон Фермин не спросил, где же Сантьяго, отчего он у нас не бывает, отчего он обиделся на нас, чтобы не упрекнул мать, а иногда по ночам приезжает на проспект Такны и сидит в машине напротив редакции, поджидая тебя. Должно быть, много разговоров и споров, и много слез пролила мама, пока не свыклась с мыслью о том, что ты женат и на ком женат. Видишь, Анита, они тебя простили: давайте простим ей, что окрутила нашего мальчика, простим ей низкое происхождение и цвет кожи: пусть приходит, ничего.
— Сделай это ради Тете и, главное, ради отца, — настаивал Попейе. — Ты же знаешь, как он тебя любит. И он и Чиспас. Поверь мне, старина. Он только сегодня сказал мне: пусть академик бросит выпендриваться и приходит.
— Я с радостью буду свидетелем Тете. — Видишь, Анита, и Чиспас тебя простил: спасибо, Чиспас. — Только скажи заранее, где и что подписать.
— И надеюсь, вы с Аной будете у нас бывать, — сказал Попейе. — На нас-то тебе обижаться не приходится, мы ведь тебе ничего плохого не сделали, верно? И Ана нам очень понравилась.
— Тем не менее на свадьбу мы не придем, конопатый, — сказал Сантьяго. — Я вовсе не сержусь ни на стариков, ни на Чиспаса. Но еще одной такой сцены мне не надо.
— Ну-ну-ну, не лезь в бутылку, — сказал Попейе. — У доны Соилы, как и у каждого, есть свои предрассудки, но ведь она — добрейшей души человек. Ты очень огорчишь и обидишь Тете, если не придешь.
Попейе уже ушел из фирмы, куда поступил по окончании университета, и вместе с тремя приятелями открыл собственное дело, да ничего, помаленьку, грех жаловаться, уже появились заказчики. Но сильней всего он занят не архитектурой и даже не невестой — тут он игриво толкнул тебя в бок, Савалита, — а политикой. Все время сжирает, верно ведь?
— Политика? — заморгал Сантьяго. — Ты, конопатый, встрял в политику?
— «Белаунде[70] — для всех и каждого!» — засмеялся Попейе, показывая на значок у себя в петлице. — Ты не знал? Я даже попал в региональный комитет «Народного действия». Что ж ты, газет не читаешь?
— Про политику не читаю, — сказал Сантьяго. — Ничего не знал.
— Профессор Белаунде преподавал у нас на архитектурном, — сказал Попейе. — На следующих выборах он пройдет обязательно. Потрясающий человек.
— А что говорит твой отец? — сказал Сантьяго. — Ведь он по-прежнему представляет в сенате одристов?
— У нас в семье — демократия, — засмеялся Попейе. — Иногда мы, конечно, с ним спорим, но остаемся друзьями. Так ты не симпатизируешь Белаунде? Нас ведь ругают леваками, ты по одному этому должен был бы поддержать его. Или ты все еще коммунист?
— Уже нет, — сказал Сантьяго. — Я — никто и ничего не желаю знать о политике. Она мне вот где, твоя политика.
— Очень зря, — пожурил его Попейе. — Если все будут думать как ты, перемены в стране никогда не наступят.
Когда же вечером он рассказывал об этом Ане, она слушала его очень внимательно, и глаза ее горели любопытством: ну, разумеется, Анита, они ни на какую свадьбу не пойдут. Нет, она-то, конечно, не пойдет, а вот он должен быть: ведь это твоя родная сестра, милый. А потом еще скажут, что это она его не пустила, и еще пуще ее возненавидят, нет, ему непременно надо пойти. Наутро — Сантьяго еще лежал в постели — на пороге неожиданно появилась Тете: волосы накручены на бигуди и покрыты шелковой косынкой, стройная, в брючках, и очень радостная. Казалось, Савалита, что она бывает здесь ежедневно: она хохотала, глядя, как ты зажигаешь газ, чтобы согреть завтрак, она внимательнейшим образом обследовала обе комнатки, сунула нос в книги и даже дернула цепочку слива, проверяя, как действует унитаз. Все ей очень понравилось: тут у вас все домики как игрушечки, такие одинаковые, разноцветные, такие чистенькие, такие хорошенькие.
— Пожалуйста, не устраивай тут беспорядка, — сказал Сантьяго. — Попадет от твоей невестки мне. Сядь, поразговаривай со мной.
Тете присела на маленький шкаф с книгами, но продолжала с жадностью осматриваться по сторонам. Ты любишь Попейе? Ну, конечно, что за идиотские вопросы, неужели бы она пошла за него замуж, если бы не любила? Поживут немного у родителей конопатого, пока не достроят дом, где те купили им квартиру. Медовый месяц? Сначала в Мексику, потом — в США.
— Пришли открыточек, — сказал Сантьяго. — Всю жизнь мечтал путешествовать и дальше Ики никуда не ездил.
— Ты даже не поздравил маму с днем рождения, а она так плакала, что мы чуть не утонули в слезах, — сказала Тете. — Но все же надеюсь, в воскресенье вы с Аной будете у нас.
— Придется тебе удовольствоваться тем, что я буду твоим свидетелем, — сказал Сантьяго. — Ни в церковь, ни домой мы не придем.
— Да брось ты свои глупости, академик, — со смехом сказала Тете. — Я уговорю Ану, и ты останешься в дураках, ха-ха-ха! И сделаю так, что она придет на мой журфикс, вот увидишь.
И действительно, к вечеру Тете появилась у них снова, и Сантьяго, уходя в «Кронику», видел, что они болтают как самые закадычные подруги. Когда же он вернулся, сияющая Ана рассказала ему, что они провели вместе весь вечер, что Тете ужасно симпатичная и что она ее уговорила. Но ведь правда же, милый, будет лучше, если они помирятся с его родителями? Разве не так?
— Нет, — сказал Сантьяго. — Не так. Не будем об этом.
Но все оставшиеся дни они спорили об этом: ну, милый, ты набрался наконец духу, мы идем? Ана ведь обещала Тете, что они придут, милый, и в субботу вечером они поссорились всерьез и спать легли в ссоре. В воскресенье рано утром Сантьяго зашел в кафе на углу позвонить.
— Где вы застряли? — сказала Тете. — Ана обещала прийти в восемь помочь мне. Попросить Чиспаса, чтоб заехал за вами?
— Мы не придем, — сказал Сантьяго. — Я тебя целую, Тете. Не забудь про открыточки.
— Ты думаешь, идиот, я у тебя в ногах валяться буду? — сказала Тете. — Ты просто — закомплексованный! Перестань дурить и приезжайте немедленно, или я тебя больше знать не хочу.
— Не злись, а то подурнеешь, а на свадебных фотографиях ты должна быть красивой, — сказал Сантьяго. — Целую тебя, Тете. Загляните к нам, когда вернетесь.
— Что ты строишь из себя ломаку-кривляку? — успела еще крикнуть Тете в трубку. — Приходите с Аной, слышишь? Не валяй дурака, будет чупе с креветками.
Потом он зашел в цветочный магазин на Дарко и послал Тете корзину роз. От всей души желаем сестре и брату счастья, Ана и Сантьяго, думает он. Ана дулась на него целый день и до ночи с ним не разговаривала.
— Не из-за денег? — сказала Кета. — А из-за чего же? Ты боялся его?
— И боялся временами, — сказал Амбросио. — Но и жалел иногда тоже. Я был ему благодарен, я его очень уважал. Даже дружба у нас была, хоть я и понимал, кто он и кто я. Знаю, вы мне не верите, но это так. Честное слово.
— И ты не стыдился? — сказала Кета. — Людей? Друзей?
В полутьме она заметила его горькую улыбку; окно было открыто, но ветра не было, и в неподвижной надышанной духоте комнаты его голое тело покрылось потом. Кета чуть заметно отодвинулась, чтобы не касаться его.
— Друзья у меня дома остались, здесь ни одного так и не завел, — сказал Амбросио. — Приятели были — вот вроде того малого, что возит теперь дона Кайо. Или Иполито, тоже охранник. Они и не знали ничего. А и узнали бы — мне наплевать. Для них тут ничего такого не было. Помните, я вам рассказывал, что Иполито выделывал над арестованными? Чего же мне было стыдиться? Перед кем стыдиться-то?
— А я? — сказала Кета.
— И перед вами тоже, — сказал Амбросио. — Вы же не станете звонить об этом?
— Почему это не стану? — сказала Кета. — Ты же мне не платишь, чтоб я хранила твои тайны.
— Почему? Потому, что вы не хотите, чтоб знали, что я к вам хожу, — сказал Амбросио. — Потому и будете молчать.
— А если я все расскажу полоумной? — спросила Кета. — Что бы ты стал делать, если б она разнесла это по всему городу?
В полутьме раздался его смех — тихий и вежливый. Он лежал на спине и курил, и Кета смотрела, как плавают в неподвижном воздухе кольца дыма. Не слышно было голосов, и под окнами не проносились машины, и только тикали часы на ночном столике — тиканье это то пропадало, то вновь воспринималось слухом.
— Больше бы не пришел никогда, — сказал Амбросио. — И вы потеряли бы выгодного клиента.
— Да, считай, уже потеряла, — сказала Кета. — Раньше ты приходил каждый месяц-два. А сейчас? Сколько ты не был у меня? Пять месяцев? Больше? Это почему? Из-за Златоцвета?
— Полежать с вами немножко — это две недели работы, — объяснил Амбросио. — Я так шиковать не могу. Да и вас не всегда застанешь. В этом месяце я три раза приходил, а вас все не было.
— А что будет, если он узнает, что ты у меня бываешь? — сказала Кета. — Златоцвет.
— Вы его не за того принимаете, — поспешно и серьезно сказал Амбросио. — Он же не убогий какой. И не самодур. Он — настоящий сеньор, я же вам говорил.
— Нет, ну все-таки, что будет, если он узнает? — настаивала Кета. — Что он с тобой сделает, если я вот встречу его у полоумной, в Сан-Мигеле, да и скажу: так и так, Амбросио тратит на меня все, что от тебя получает.
— Вы же видите только одну сторону, потому и ошибаетесь на его счет, — сказал Амбросио. — А у него и другая есть. Он не деспот. Он — добрый, он — сеньор с головы до ног. Он уважение вызывает.
Кета засмеялась громче, взглянула на Амбросио: он закуривал новую сигарету, и вспыхнувшая спичка осветила на мгновение умиротворенные глаза, спокойно-серьезное лицо, блестящий от испарины лоб.
— Он тебя переменил, — мягко сказала она. — Ты с ним не за деньги, не из страха. Тебе нравится.
— Мне нравится быть его водителем, — сказал Амбросио. — У меня есть комната, получаю я больше, все меня уважают.
— А когда он спускает штаны и говорит: «Давай приступай к своим обязанностям» — тоже нравится? — засмеялась Кета.
— Все не так, как вы думаете, — медленно повторил Амбросио. — Это вы все напридумывали. Все совсем не так.
— А если тебе противно, не хочется? — сказала Кета. — Вот со мной так бывает, но все равно — ложусь, хоть и нет охоты, и мне все равно, но ведь от меня ничего особенного не требуется. А ты-то как?
— От этого горько бывает, — пробормотал Амбросио. — И мне, и ему. Вы что, думаете, мы — каждый день? Иногда даже и не каждый месяц. Это когда обычно у него что-нибудь скверное случается. Я уж знаю. Стоит ему только в машину сесть, сразу смекаю: что-то у него стряслось. Бледный такой становится, глаза западают, и голос такой странный, словно бы и не его. В Анкон, он говорит. Или: поедем в Анкон. Или: отвези меня в Анкон. Я уже знаю. Всю дорогу молчит, как немой. Вы бы его увидали в такие минуты, подумали бы: у него кто-то умер или ему сказали, что жить ему до утра осталось.
— Ну, а что ты чувствуешь, когда он говорит «в Анкон»? — сказала Кета. — Тебе-то это как?
— Вам противно ведь, когда дон Кайо велит: «сегодня вечером приезжай»? — очень тихо спросил Амбросио. — Когда хозяйка вас зовет?
— Теперь уже нет, — засмеялась Кета. — Полоумная стала моей подругой. Мы с нею над ним смеемся. Но ты, наверно, думаешь: вот мука моя начинается? И ты, наверно, его ненавидишь?
— Я думаю о том, что будет, когда мы приедем в Анкон, и мне тошно делается, — пожаловался Амбросио, и Кета увидела, что он прикоснулся к животу. — Вот здесь нехорошо становится, крутить начинает. Мне тогда страшно и жалко, и злоба такая поднимается. И я думаю: хоть бы сегодня одни разговоры были.
— Разговоры? — засмеялась Кета. — У вас и разговоры бывают?
— Он входит, лицо как у покойника, задергивает шторы, наливает, — тягуче и жалобно сказал Амбросио. — И уж знаю: что-то его там грызет, сосет, точит. Он мне рассказывал, понимаете? Раз даже видел, как он плачет.
— Давай поскорей вымойся, — нараспев выговорила Кета, глядя на него. — И что же он делает? И что тебя заставляет делать?
— Он становится совсем белый, и голос у него обрывается, — пробормотал Амбросио. — Он садится и мне говорит «садись». Спрашивает о всякой всячине, мы разговариваем. Ну, больше-то он говорит.
— Он тебе говорит о бабах, рассказывает всякую похабень, показывает фотографии, журнальчики всякие, да? — допытывалась Кета. — Мне вот только лечь да ноги раскинуть. А тебе-то, тебе-то?
— Я ему рассказываю о себе, — жалобно проговорил Амбросио. — Как я в Чинче жил, про детство, про мамашу. Про дона Кайо он все выспрашивал. И вообще обо всем. Я начинаю чувствовать, будто мы с ним — друзья. Понимаете?
— И страх твой проходит, и неловкость, — сказала Кета. — Он играет с тобой, как кошка с мышкой. Ну, а ты-то, ты-то?
— Он о себе говорит, о своих заботах, — бормотал Амбросио. — И пьет, пьет. И я тоже. И по лицу вижу — что-то его точит, покоя не дает.
— А ты с ним на «ты»? — сказала Кета. — В эти-то минуты отваживаешься?
— С вами-то не отваживаюсь, хоть и лежу в этой постели второй год, — пожаловался Амбросио. — Он выкладывает все свои печали, обиды, — и про дела, и про политику, и про детей. Говорит, говорит, и словно бы вижу все, что у него в душе творится. Он говорит, ему стыдно, понимаете?
— А почему он плачет? — сказала Кета. — Оттого, что ты?..
— И так часами, часами, — продолжал Амбросио. — Он говорит, я слушаю, потом я говорю, а слушает он. И все пьем, пьем, пьем, пока не чувствую, что больше ни единого глоточка в меня не влезет.
— Значит, он тебя накачивает, — сказала Кета. — Иначе не возбудит.
— Он подсыпает что-то в стакан, — прошептал Амбросио слабо, еле слышно, и Кета взглянула на него: он лежал, прикрыв лицо сгибом локтя, словно загорал на пляже. — В первый раз я заметил это, и он понял, что я заметил. И понял, что я испугался. Что это такое, дон?
— Ничего, это называется «йобимбина», — сказал дон Фермин. — Смотри, я и себе насыпал. Пей смело, твое здоровье.
— А иногда ничего не помогает — ни зелье это, ни выпивка, ничего, — жаловался Амбросио. — И он это понимает, я же вижу. Глаза у него делаются такие, что заплакать впору, и голос. И пьет, пьет, пьет. И я видел, как он начинал плакать. Понимаете? Он тогда говорит «уходи» и запирается у себя в комнате. И там разговаривает сам с собой, иногда даже кричит. Он от стыда словно бы ума решается.
— Он сердится на тебя? Ревнует? — сказала Кета. — Он думает, что…
— Ты не виноват, не виноват, — простонал дон Фермин. — И моей вины здесь нет. Мужчину к мужчине не тянет, я знаю.
— И становится на колени, понимаете? — простонал Амбросио. — И жалуется, и чуть не плачет. Дай мне, говорит, быть тем, кто я есть, дай мне быть блядью, Амбросио. Понимаете? Он унижается, он страдает. Позволь мне коснуться тебя, позволь тебя поцеловать — это он — мне, он — меня. Понимаете? Хуже бляди. Понимаете?
Кета медленно засмеялась, перевернулась на спину, вздохнула.
— И тебе его жалко, — пробормотала она с глухой злобой. — А мне жаль тебя.
— Бывает, что и так тоже — ничего, — простонал еле слышно Амбросио. — Я думал, он рассердится, разъярится, скажет: а пошел-ка ты. Но нет. Да-да, говорит, ты прав, иди, оставь меня одного, приедешь через два часа. А иногда — или через час.
— Ну, а когда ты можешь его ублажить? — сказала Кета. — Он рад, да? Лезет за бумажником и…
— Тогда ему тоже стыдно, — простонал Амбросио. — Он уходит в ванную, запирается и сидит там. А я — в другую, душ принимаю, намыливаюсь. Там и вода горячая, и все. Возвращаюсь, а его все нет. Он часами, часами купается, моется, одеколоном обливается. Выходит весь белый и — ни словечка. Скажет только: спускайся, жди в машине, я сейчас. Я выйду в центре, скажет, не хочу, чтобы мы вернулись домой вместе. Стыдится, понимаете?
— И не ревнует? — сказала Кета. — Думает, что с бабами ты не спишь?
— Он никогда меня об этом не спрашивает, — сказал Амбросио, открыв лицо. — Ни что я в выходной делаю, и вообще ничего, разве только сам расскажу. Но я-то знаю, что он почувствует, если узнает, что у меня бывают женщины. Но это не ревность, понимаете? Он стыдится, стыдится и боится, что узнают. Он ничего мне не сделает и не рассердится даже. Скажет только «уходи», вот и все. Я знаю, что это за человек. Он не из тех, кто может обругать там, оскорбить, он просто не умеет этого. Он будет страдать, и все равно — ничего. Понимаете? Он — настоящий сеньор, а не то, что вы думаете.
— Он мне отвратительней, чем Кайо-Дерьмо, — сказала Кета.
Она была уже на восьмом месяце, когда однажды ночью почувствовала, что болит спина, и мрачный спросонья Амбросио растер ее, помассировал. Как огнем жгло, а слабость была такая, что, когда захныкала Амалита-Ортенсия, она расплакалась от одной мысли, что надо подняться и подойти к ней. А когда села на кровати, увидела, что и простыни и матрас — в густо-коричневых пятнах.
— Она подумала, что ребеночек умер у нее в утробе, — говорит Амбросио. — Почувствовала недоброе, заплакала и заставила меня сейчас же вести ее в больницу. Да не бойся, не бойся, все будет в порядке.
Опять выстояли обычную очередь, разглядывая коршунов на крыше морга, а доктор сказал: давай-ка мы тебя положим прямо сейчас. Почему, доктор, из меня потекло так? А он: мы должны будем немножко ускорить роды. Как это ускорить, доктор? А он: ничего-ничего, это неопасно.
— Вот она и осталась в больнице, — говорит Амбросио. — Я принес ее вещи, за девчонкой попросил присмотреть донью Лупе, а сам поехал в рейс. Днем опять заглянул к ней. Ее к тому времени всю уже искололи, живого места не было. Положили Амалию в общую палату: кровати и топчаны стояли там так тесно, что навещавшим больных и присесть было негде. Все утро Амалия смотрела в широкое окно на крыши квартала, тянувшегося за моргом. Донья Лупе с Амалитой-Ортенсией пришла ее проведать, но сиделка сказала, чтоб девочку больше не приводила. Она попросила донью Лупе присмотреть, как будет время, за Амбросио, и та сказала: о чем разговор, конечно, я ему и обед сготовлю.
— Сестра мне сказала, что ей вроде бы должны операцию делать, — говорит Амбросио. — Это опасно? Нет, не опасно. Обманули меня, понимаете, ниньо?
От уколов стало не так больно, и жар спал, но все равно целый день пачкала она простыни чем-то коричневым, так что сиделка трижды меняла ей белье. Тебе, кажется, операцию будут делать, сказал ей Амбросио. Она испугалась: нет, не надо, зачем это. Да нужно, нужно, глупая. Тогда она заплакала, а все больные в палате смотрели на них.
— Она до того расстроилась, что я стал ее утешать, выдумывать всякую всячину: сегодня, мол, сговоримся и купим фургончик у Панты. Но она и не слушала меня. Вся опухла от слез.
Ночью одна из соседок все кашляла, не давала Амалии заснуть, а другая, повернувшись к ней в своем гамаке, все материла во сне какую-то женщину. Она их упросит, она их умолит: колите сколько угодно, только операцию не надо, и доктор ее послушает, ведь я в прошлый раз, доктор, так намучилась. Утром всем принесли кофе в жестяных кружках, а ей — нет. Потом пришла сестра и, ни слова не говоря, сделала ей укол. Амалия стала ее просить: позовите доктора, ей надо с ним поговорить, она его уговорит, но сестра пропустила это мимо ушей, только сказала: думаешь, они для своего удовольствия будут тебя резать? Потом другая сестра вытянула ее топчан к дверям, ее стали перекладывать на каталку, и тут она вдруг на крик стала звать мужа. Сестры ушли, а пришел рассерженный доктор: это что такое? ты что тут шумишь? Она ему все рассказала — про то, как рожала в Лиме, как настрадалась, а он только кивал: ладно, ладно, успокойся. Тут появилась давешняя сестра: хватит плакать, муж к тебе пришел.
— Она так в меня и вцепилась, — говорит Амбросио. — Не дамся резать, не хочу. Тут и у доктора терпенье лопнуло. Или согласишься, сказал, или сейчас же тебя выпишу. Что мне было делать, ниньо?
Амбросио и еще одна сестра — она была годами постарше, подобрее первой, говорила ласково — стали ее уговаривать, что, мол, это для ее же блага и для ребеночка нужно. Переложили ее на каталку, повезли. Амбросио шел следом, до самых дверей операционной, все говорил что-то, а она и не слышала его.
— Она что-то предчувствовала, — говорит Амбросио. — А иначе почему бы ей так пугаться и отчаиваться.
Лицо Амбросио скрылось за створкой закрывшейся двери. Она видела, как доктор надевает передник и разговаривает с другим человеком в белом, в белой шапочке и в маске. Сестры переложили ее с каталки на стол. Поднимите мне голову, задохнусь, взмолилась она, но они не послушались: тс-с, лежи тихо, все хорошо. Оба мужчины в белом продолжали разговаривать, а сестры направили ей в лицо лампу, так что пришлось жмуриться, а через минуту почувствовала, что ее опять колют. Потом у самого своего лица увидела лицо доктора и узнала его голос: «считай раз, два, три». Она считала, и голос делался все слабей и наконец замер.
— Мне ведь работать надо было, — говорит Амбросио. — Ее взяли в операционную, а я ушел. А донья Лупе мне сказала: «Дурень, что ж ты не дождался, когда кончится», и тогда я вернулся в больницу.
Ей казалось, что все вокруг и она сама мягко покачивается, плывет, как на воде, и с трудом узнала печальные лица Амбросио и доньи Лупе. Хотела спросить — кончилась операция? — хотела сказать — ничего не болит, — но от слабости не могла пошевелить губами.
— Там и сесть-то негде было, — говорит Амбросио. — Я стоял столбом и курил, все, что было, выкурил. Потом донья Лупе пришла, тоже стала ждать, а ее все не вывозили из операционной.
Она не шевелилась: казалось, что при малейшем движении в тело вопьются тысячи игл. И чувствовала она не боль, а тяжкое, покрывающее тело потом ожидание боли и слабость, и слышала, словно из дальней дали, голоса Амбросио, доньи Лупе и даже голос сеньоры Ортенсии: родила? мальчик или девочка?
— Наконец пришла сестра: идите отсюда, — говорит Амбросио. — Потом вернулась с чем-то. Что такое? Потом появилась еще одна сестра. Ребенка не спасли, сказала, но мать, может быть, выкарабкается.
Ей чудилось: плачет Амбросио, донья Лупе произносит слова молитвы, какие-то люди снуют вокруг нее и что-то говорят. Кто-то наклонился над нею, и она ощутила прикосновение чьих-то губ, тепло дыхания на щеке. Они думают, ты умрешь, что ты уже умерла, подумала она и вдруг несказанно удивилась и очень пожалела всех.
— Может быть, выкарабкается, а может быть, и нет: так это надо было понимать, — говорит Амбросио. — Донья Лупе стала на колени, начала молиться. А я прислонился к стене.
Она не смогла бы ответить, как долго испытывала это удивление и жалость, сколько времени продолжала слышать не только голоса, но и долгую, обретшую звучание, звенящую тишину. Ей по-прежнему казалось, что она покачивается на воде, то понемногу погружаясь, то вновь всплывая, и тут внезапно увидела перед собой лицо Амалиты-Ортенсии и услышала: вытирай ноги как следует.
— Потом пришел доктор, положил мне руку сюда вот, на плечо, — говорит Амбросио. — Мы сделали все возможное, чтобы спасти твою жену, сказал, и что, видно, Бог не захотел, и что-то еще, и что-то еще.
Ей показалось, что ее куда-то тянут, что она сейчас задохнется, и подумала: больше не буду смотреть, не буду говорить, она не будет больше двигаться, а так и поплывет. Как же ты будешь слышать тогда, что уже прошло, дура, подумала она, и снова ощутила страх и жалость.
— Бдение было там же, в больнице, — говорит Амбросио. — Пришли все водители из обеих компаний, и даже сукин сын дон Иларио явился.
Она погружалась все глубже, и чувствовала все большую жалость, и с головокружительной быстротой неслась куда-то вниз, падала и знала, что все, что она слышит, остается там, наверху, а она, летя вниз все стремительней, может только унести с собой эту невероятную жалость.
— Гроб для нее взяли в «Безгрешной душе», — говорит Амбросио. — На кладбище надо было заплатить, не помню уж сколько. У меня не было. Шоферы скинулись, и даже сукин сын дон Иларио дал что-то. А в самый день похорон больница прислала мне счет. Умерла, не умерла — все равно плати. А чем платить-то, ниньо?
VII
— Как же это случилось? — говорит Амбросио. — Он сильно мучился?
Случилось это вскоре после того, как Карлитос в первый раз допился до белой горячки. Однажды вечером он с решительным видом объявил на всю редакцию: месяц в рот не возьму. Никто ему не поверил, но Карлитос добросовестно проходил добровольный курс выветривания спиртного из организма и четыре недели воздерживался. Ежедневно он зачеркивал число на своем перекидном календаре и с гордостью размахивал им: десять дней — а я ни капли… шестнадцать дней… По прошествии месяца он объявил: теперь зигзаг. Пить он начал в тот же вечер после работы: сперва с Норвином и Солорсано, потом с какими-то спортивными журналистами, праздновавшими в ресторанчике чей-то день рождения, а потом, уже глубокой ночью, как он сам рассказывал, — с неизвестными личностями, которые отобрали у него бумажник и часы. Утром его видели в редакциях «Ультима Ора» и «Пренса», где он пытался одолжить денег, а днем Ариспе обнаружил его за столиком в баре уже в одиночестве — глаза смотрят в разные стороны, нос — как помидор. Ариспе подсел к нему, но разговора у них никакого не получилось. Он был уже не то что пьян, рассказывал Ариспе, а просто вымочен в спирту. Вечером он, шагая с преувеличенной осторожностью и глядя сквозь людей, появился в редакции. От него веяло бессонной пьяной ночью и невообразимой алкогольной смесью, а лицо с горящими на лбу, на висках, на скулах, на подбородке пятнами беспрестанно подергивалось. Не отвечая на шуточки, которыми его встретили, Карлитос подплыл к своему столу и остановился, с тоской уставившись на пишущую машинку. Потом с заметным усилием схватил ее, поднял над головой и шваркнул об пол. Помнишь, Савалита, какой был грохот, как разлетелись клавиши и какие-то гайки. Все кинулись к нему, а он с хриплым криком бросился бежать, пинками отшвыривая корзины для бумаг, натыкаясь на стулья, разбрасывая гранки. На следующий день его поместили в лечебницу. В первый раз. А теперь, Савалита? В третий.
— Кажется, нет, — говорит Сантьяго. — Кажется, он умер во сне.
Это случилось через месяц после свадьбы Чиспаса и Керн. Сантьяго с Аной получили приглашение, но на бракосочетание не пошли, не позвонили и цветов не прислали. Попейе и Тете уже и не пытались их уговаривать. По возвращении из свадебного путешествия они побывали у них, с неимоверными подробностями рассказали о Мексике и США, а потом Попейе повез их в «Подкову» выпить молочных коктейлей. С тех пор они время от времени виделись — то у Сантьяго, то в Сан-Исидро, когда Попейе и Тете отпраздновали там свое новоселье. От них, Савалита, ты узнавал новости: о помолвке Чиспаса, о приготовлениях к свадьбе, о том, что родители собираются в Европу. Попейе с головой ушел в политику, сопровождал Белаунде в предвыборной поездке по стране, а Тете ждала ребенка.
— Чиспас женился в феврале, папа умер в марте, — говорит Сантьяго. — Они как раз собирались в Европу.
— Он в Анконе умер? — говорит Амбросио.
— В Мирафлоресе, — говорит Сантьяго. — В то лето из-за свадьбы Чиспаса они не жили в Анконе. Кажется, только на уик-энды ездили.
Это случилось вскоре после того, как у них появился Батуке. Однажды вечером Ана пришла из клиники Дельгадо с обувной коробкой, в которой что-то шевелилось: она открыла ее, и оттуда вывалился белый комок. Это садовник подарил мне, милый, и от всего сердца, так что у нее не хватило духу отказаться. Сначала собачка доставляла одни неприятности, пачкала в комнатах, в кровати, в ванной. Происходили ссоры: когда Ана, чтобы научить проситься, брала щенка за шкирку и тыкала носом в кучку или в лужицу, на его защиту выступал Сантьяго. Если же песик раздирал какую-нибудь книгу и наказывал его Сантьяго, заступалась за Батуке Ана. Но вскоре щенок уже скребся в дверь, просясь погулять. Спал он сначала в кухне, но по ночам так выл и скулил у двери в спальню, что пришлось перенести его подстилку туда, в угол, где стояли туфли Аны и башмаки Сантьяго. Постепенно он отвоевал себе право забираться на кровать. В то утро, Савалита, он залез в корзину с грязным бельем и не мог выбраться, а ты наблюдал за тем, как он уцепился лапами за край корзины, навалился, как корзина накренилась и наконец упала. Батуке замер, потом завилял хвостом, ринулся на волю — в эту минуту ты услышал стук в окно и увидел лицо Попейе.
— Твой папа, дон Фермин… — Он раскраснелся, Савалита, он запыхался — видно, бегом бежал от машины к дому. — Только что позвонил Чиспас.
Ты был в пижаме, Савалита, ты путался в брючинах, а когда писал записку Ане, рука у тебя тряслась.
— Скорей, — повторял, стоя на пороге, Попейе. — Скорей.
В клинику они приехали одновременно с Тете. Когда позвонил Чиспас, она была в церкви и сейчас держала в одной руке записку Попейе, а в другой — требник. Несколько минут они потеряли, бродя без толку по больничным переходам, пока не свернули наконец в нужный коридор и не увидели Чиспаса. Вид у того был как у ряженого, думает он, красно-белая пижамная куртка, брюки не застегнуты, пиджак от другого костюма, башмаки на босу ногу. Он держал за плечи Керн, та плакала, рядом стоял мрачный врач и что-то говорил им. Чиспас протянул тебе руку, и тут Тете заплакала навзрыд. Он скончался по дороге, говорили врачи, а может быть, еще раньше, дома, когда мама, проснувшись, увидела, что он лежит неподвижный и окостенелый, с открытым ртом. Во сне, говорили они, в одночасье, не мучился. Но Чиспас уверял, что, когда он с помощью Керн и дворецкого укладывал его в машину, отец еще жил, и сердце у него еще билось. Мама была в приемном покое, когда ты вошел, ей делали укол, она совсем потеряла голову и, когда ты обнял ее, заголосила. Вскоре укол подействовал, она уснула, а кричала теперь Тете. Стали появляться родственники, пришла Ана, а ты с Попейе и Чиспасом весь день занимались похоронами. Катафалк, думает он, хлопоты на кладбище, извещение в газету. Тогда ты и вернулся, Савалита, в лоно семьи и больше уже с нею не порывал. Чиспас время от времени вдруг издавал короткое рыдание, думает он, карманы у него были набиты успокаивающими таблетками, и он сосал их как леденцы. Домой они приехали к вечеру: сад, комнаты, кабинет были уже заполнены людьми. Мама уже поднялась и надзирала за тем, как готовятся к панихиде. Она не плакала, была не накрашена и показалась тебе вдруг очень старой: ее окружали Тете, Керн, тетя Элиана, тетя Роса и Ана. И Ана тоже, думает он. Народу все прибывало, весь вечер приходили и уходили люди, стоял тихий говор, стлался табачный дым, принесли первые венки. Дядюшка Клодомиро просидел всю ночь у гроба, молчаливый, напряженный, с восковым лицом, а когда ты подошел к изголовью, уже начинало светать. Сквозь тусклое стекло ты не видел его лица, думает он: только сложенные на груди руки, его самый парадный костюм и тщательно причесанные волосы.
— До этого я его года два не видел, — говорит Сантьяго. — С самой моей женитьбы. И горевал я больше всего не потому, что он умер. Все там будем, верно, Амбросио? Я горевал оттого, что не успел с ним помириться.
Похороны были на следующий день, в три часа. Все утро приносили телеграммы, визитные карточки, квитанции об уплате за мессу, венки, а в газетах появилось объявление в черной рамке. Да, Амбросио, народу было множество, даже представитель правительства, а на кладбище появились прадистский министр, одристский сенатор, лидер апристский и еще один белаундистский. Дядюшка Клодомиро, Чиспас и ты не меньше часа стояли у кладбищенских ворот, принимая соболезнования. Назавтра Сантьяго и Ана провели в Мирафлоресе целый день. Мама, окруженная родней, не выходила из своей комнаты, а увидев вас, обняла и поцеловала Ану, а Ана обняла и поцеловала ее, и обе заплакали. Так устроен мир, Савалита, думает он. Да так ли устроен мир, думает он. К вечеру пришел Клодомиро и сидел с ними в гостиной: он казался рассеянным или погруженным в свои мысли, и когда его о чем-нибудь спрашивали, отвечал односложно и неразборчиво. На следующий день тетушка Элиана, чтобы избежать визитов соболезнования, увезла мать к себе, в Часику.
— Больше я с родными не ссорился, — говорит Сантьяго. — Мы редко видимся, и так, на расстоянии, отлично ладим.
— Нет, — повторил Амбросио. — Я не ругаться сюда пришел.
— И хорошо сделал, — сказала Кета. — А не то я позвала бы Робертито, он у нас главный по этим делам. Ну, говори, какого дьявола тебе тут надо, или уматывай.
На этот раз они были одеты, и не лежали в кровати, и свет в комнате не был погашен. Снизу, из бара и кабинета, доносился обычный шум — музыка, голоса, смех. Амбросио сидел на кровати. Кета видела в конусе света от лампы его неподвижное массивное тело в синем костюме, его ноги в черных башмаках с острыми носами, белый крахмальный воротничок его сорочки. Видела она и то, сколько отчаяния в его неподвижности и какая бешеная злоба плещется на дне его глаз.
— Вы сами отлично знаете, что я пришел из-за нее. — Амбросио смотрел на нее прямо, не моргая. — Вы могли что-нибудь сделать, а ничего не сделали. А ведь вы ее подруга.
— Знаешь что, — сказала Кета. — У меня своих забот предостаточно. Говорить об этом не желаю, я тут деньги зарабатываю. Иди отсюда и, главное, не возвращайся. Чтоб ни здесь, ни у меня я тебя больше не видела.
— Вы должны были что-нибудь сделать, — внятно, упрямо, жестко произнес он. — Так будет лучше.
— Мне лучше? — сказала Кета; она стояла, подбоченившись, слегка изогнувшись всем телом, прислонясь к двери.
— Ей, — пробормотал Амбросио. — Вы же сами мне говорили, что дружите с нею, что, хоть она и полоумная, хорошо к ней относитесь.
Кета шагнула вперед, села на единственный стул. Положила ногу на ногу, медленно оглядела его, а он, впервые не опустив глаз, выдержал ее взгляд.
— Тебя прислал Златоцвет, — неторопливо выговорила она. — Но почему ко мне, а не к ней? Я к этому делу отношения не имею. Так и передай ему: пусть меня не впутывает. Полоумная — сама по себе, я — сама по себе.
— Никто меня не присылал, он даже и не знает, что мы с вами знакомы, — очень медленно сказал Амбросио, не сводя с нее глаз. — Я пришел поговорить с вами. По-дружески.
— По-дружески? — сказала Кета. — С чего ты взял, что мы — друзья?
— Убедите ее, усовестите, пусть опомнится, — пробормотал Амбросио. — Ведь она очень плохо поступает. Скажите ей: у него нет денег, дела его — хуже некуда. Посоветуйте ей, пусть забудет про него — навсегда пусть забудет.
— Он что, снова засадит ее в тюрьму? — сказала Кета. — Какую еще пакость он ей устроит?
— Он ее в тот раз не засадил, а вытащил, — не повышая голоса, не шевелясь, сказал Амбросио. — Он ей помогал, платил за больницу и вообще деньги давал. А ведь его никто не заставлял, не принуждал, ему просто жалко ее было. А теперь больше не даст. Скажите ей, что она очень нехорошо себя с ним вела. И чтоб больше не смела ему угрожать.
— Ладно, иди отсюда, — сказала Кета. — Пусть Златоцвет и полоумная сами договариваются. Это их дело. Не мое и не твое, так что не суйся.
— Посоветуйте ей уняться, — повторил напряженно, упрямо Амбросио. — А то как бы это ей боком не вышло.
Кета засмеялась и сама поняла, что смех этот был нервным и деланным. Он глядел на нее со спокойной решительностью, только в самых зрачках тлело усмиренное, но неистовое затаенное бешенство. Они молчали, уставившись друг на друга, и разделяло их не больше полуметра.
— Так, говоришь, это не он тебя послал? — сказала наконец Кета. — Так, значит, Златоцвет испугался эту несчастную, эту полоумную? Он так немощен, что струсил? Он ведь видел ее, знает, чем она теперь стала. И ты тоже знаешь. У тебя ведь там свой соглядатай, верно ведь?
— Да, — хрипло выговорил Амбросио. Кета видела, как он сдвинул колени, весь поджался, как пальцы его впились в колено. Голос его не слушался. — Речь не обо мне, я тут ни при чем. А Амалия ей все время помогает, она всегда с ней, что бы с той ни творилось. Подруге вашей незачем было рассказывать про Амалию.
— Что бы с той ни творилось, — повторила Кета, подавшись к нему. — Она что, рассказала Златоцвету про твои шашни с Амалией?
— Она рассказала, что Амалия — жена мне, что мы уже несколько лет каждое воскресенье видимся, что она от меня беременна, — с прорвавшейся яростью сказал Амбросио. Кета подумала, что он сейчас заплачет. Но нет: слезы звучали только в его голосе, а широко открытые тусклые глаза были сухи. — Она очень нехорошо поступила.
— Теперь ясно, — сказала, выпрямившись, Кета. — Теперь ясно, почему ты здесь и откуда такая злоба. Теперь я понимаю, зачем ты пришел.
— Но она-то зачем? — мученически продолжал Амбросио. — Она думала, сумеет его убедить? Думала, вытрясет из него еще денег? Зачем она совершила такое злое дело?
— Потому что наша полоумная и вправду почти лишилась рассудка, — прошептала Кета. — Ты не знал разве? Потому что она хочет отсюда уехать, потому что ей необходимо уехать. Это не по злобе она тебя продала. Она сама уж не понимает, что делает.
— Она думала: вот расскажу, пусть помучается, — сказал Амбросио. Он кивнул своим словам, на мгновение зажмурился, потом открыл глаза. — Ему будет худо от этого, ему будет больно. Вот как она думала.
— Это все из-за этой сволочи Лукаса, ее возлюбленного, он сейчас в Мексике, — сказала Кета. — Ты же ведь всего не знаешь. Он написал ей: приезжай, привези денег, и мы поженимся. Она и верит в это, она же ненормальная. Она же не сознает, что делает. Это не по злобе.
— Да, — сказал Амбросио. Он чуть приподнял руки и тотчас с силой вдавил пальцы в колено, сминая ткань брючины. — Она причинила ему боль. Боль и вред.
— Златоцвет должен был понять ее, — сказала Кета. — Ведь с нею все вели себя как последние скоты. И Кайо-Дерьмо, и Лукас, и все, кто бывал у нее, кого она принимала и…
— Но он-то, он-то? — глухо зарычал Амбросио, и Кета умолкала, готовясь вскочить и убежать, но он не двинулся с места. — Он-то что ей плохого сделал? Он-то за какую вину платится? Он ей что-нибудь должен? Он обязан, что ли, ей помогать? Мало она от него получала? И единственному человеку, который был к ней добр, она такую подлость сделала. Но теперь — конец, теперь уж все. Так ей и скажите.
— Говорила уже, — прошептала Кета. — Когда я узнала, что Амалия ей рассказала про свою беременность, я ее предупредила. Смотри, сказала я, не вздумай намекнуть Амалии про то, что ее Амбросио… Не вздумай сказать Златоцвету про Амалию. Не рой другому яму, не суйся в эти дела. Она ведь не по злобе, ей надо достать денег для своего Лукаса. Ну, с ума сошла.
— Ведь он же ей ничего плохого не сделал, ведь она ему навредила потому только, что он с ней — по-человечески, что он ей помогал, — пробормотал Амбросио. — Если б она наболтала про меня Амалии, мне бы наплевать было. Но с ним так нельзя, нельзя. Нет, это чистая подлость, чистая.
— Значит, что жена твоя узнает, тебе наплевать, — глядя ему в глаза, сказала Кета. — Тебя волнует только Златоцвет, только он, педераст, тебя беспокоит. Ты еще хуже, чем он. А ну убирайся отсюда!
— Она послала письмо его жене, — хрипел Амбросио, и Кета видела, как он понурился от стыда. — Его жене. Муж твой — то-то и то-то, муж твой со своим шофером, спроси-ка его, что он чувствует, когда негр — и так две страницы в таком вот духе. Его жене. Ну, скажите мне, зачем она это сделала?
— Я же тебе говорю: она не в своем уме, — сказала Кета. — Зачем, зачем? Затем, что хочет в Мексику и на все готова, чтобы…
— Она звонила к нему домой! — Амбросио вскинул голову, и Кета увидела, что глаза его подернуты пеленой безумия, немого, не находящего себе выхода ужаса. — Такое же письмо получат твои родные, друзья, твои дети. Я им напишу то же, что жене написала. И твоим служащим. И это — единственному человеку, который ей помогал неизвестно почему, который ей добро делал.
— Она отчаялась, — сказала Кета громче. — Ей нужен был билет, ну и вот. Вынь да положь.
— Вчера он ей его привез, — хрипел Амбросио. — Я тебя погублю, я тебя утоплю, посмешищем сделаю. А он ей сам, лично, привез билет. Но ей мало. Она и вправду рехнулась, требует еще сто тысяч. А? Ну, скажите же вы ей. Скажите, чтоб перестала его мучить. Скажите, что это в последний раз.
— Ничего я ей больше не стану говорить, — пробормотала Кета. — Меня это не касается, я знать ничего не знаю. Пусть они с Златоцветом хоть глотку друг другу перегрызут, их дело. Я лезть не собираюсь. А ты-то что суетишься? Может, Златоцвет тебе расчет дал? Может, ты потому грозишь, что надеешься: этот педераст простит тебе Амалию?
— Не надо придуриваться, — сказал Амбросио. — Не делайте вид, что не понимаете. Я не ругаться с вами пришел, а поговорить. Расчета он мне не давал и сюда не посылал.
— Ты давно должен был сказать мне правду, — сказал дон Фермин. — Сказать, что у тебя есть женщина, что она ждет ребенка, что хочешь жениться. Вот как ты должен был поступить, Амбросио.
— Тем лучше для тебя, — сказала Кета. — Ведь ты столько времени виделся с ней потихоньку, потому что боялся Златоцвета. Выходит, зря боялся. Он узнал и не уволил тебя. Говорю тебе, полоумная сделала это не со зла. Не лезь, они сами разберутся.
— Он не выгнал меня, не рассердился, не ругал меня, — хрипел Амбросио. — Он пожалел, он простил меня. Как вы не понимаете: такого человека нельзя мучить. Неужели не понимаете?
— Да, Амбросио, неважные времена ты пережил и, должно быть, сильно меня ненавидел, — сказал дон Фермин. — Приходилось скрывать это от жены — и столько лет. Сколько, Амбросио?
— Я себя чувствовал полным дерьмом, передать даже не могу, — застонал Амбросио, с силой ударив кулаком по спинке кровати. Кета вскочила.
— Ты, бедолага, думал, я рассержусь на тебя? — сказал дон Фермин. — Нет, Амбросио. Забери отсюда Амалию, заводи семью, детей. Можешь работать у меня, сколько сам захочешь. А про Анкон и про все прочее забудь.
— Он умеет тобой управлять, — пробормотала Кета, шагнув к двери. — Он знает, кто ты есть. Я ничего не стану говорить Ортенсии. Сам скажи. А если еще раз попадешься мне на глаза здесь или у меня дома — берегись.
— Ладно, ладно, я ухожу, больше не вернусь, не беспокойтесь, — вставая, сказал Амбросио; Кета распахнула дверь, и снизу, из бара, в комнату ворвался разноголосый говор и музыка. — Но последний раз прошу, поговорите с ней, посоветуйте ей, усовестите. Пусть оставит его в покое.
Автобус он водил только три недели — дольше сам автобус не протянул. Однажды утром на самом выезде из Яринакочи он задымил и сдох, ненадолго зайдясь в предсмертной лязгающей икоте. Подняли капот, полезли в мотор. Отъездил, бедняга, сказал дон Каликсто, хозяин. Как только понадобится шофер, дам тебе знать, Амбросио. А два дня спустя появился в домике его владелец, дон Аландро Песо, и заговорил тихо, мирно: все знаю, все понимаю, работу потерял, жену схоронил, несчастья так и валятся. Он очень сочувствует, но благотворительностью заниматься не может, так что, Амбросио, освобождай помещение. В уплату просроченной аренды дон Аландро согласился взять стол, кровать, колыбель, примус, а остальное имущество Амбросио сложил в коробки и снес пока к донье Лупе. Увидевши, в каком он расстройстве, она сварила ему кофе, сказала: ну, хоть за девочку ты не переживай, она ее не бросит, будет с нею сколько понадобится. Амбросио поплелся к Панталеону, а тот еще из Тинго-Марии не приехал. Появился он только к вечеру, увидел, что у дверей его сидит Амбросио, ноги по щиколотку ушли в раскисшую землю. Попытался было приободрить его: ну, ясное дело, живи, пока работы не найдешь. А найду ли, Панталеон? Да, действительно, с работой у нас плохо, отчего бы Амбросио не попытать счастья в других краях? В Тинго, скажем, или в Гуануко. Но Амбросио ему ответил, что слишком недавно померла Амалия, и ребенок погиб, и потом, как ему скитаться по белу свету с девчонкой? Однако он все же попытался зацепиться там, в Пукальпе. То разгружал баржи, то сметал паутину и морил крыс в магазинах компании Вонг и даже мыл каким-то обеззараживающим раствором полы в морге, но всего этого и на табак не хватало. Если б не Панталеон да не донья Лупе, он бы с голоду помер. И пришлось ему в один прекрасный день предстать скрепя сердце перед доном Иларио: нет, ниньо, не права качать, а просить. Все, дон, крышка мне, помогите чем можете.
— У меня все водители укомплектованы, — сказал ему с печальной улыбкой дон Иларио. — Не могу же я кого-то рассчитать, а тебя взять.
— Увольте дурачка из «Безгрешной души», — попросил его тогда Амбросио. — Наймите в сторожа меня.
— Я ж ему не плачу, позволяю только там дрыхнуть целый день, — объяснил ему дон Иларио. — За кого ты меня принимаешь: я тебя найму, потом ты найдешь работу, а где мне будет найти такого, чтоб согласился не получать ни гроша?
— Вот так-то, ниньо, — говорит Амбросио. — А те расписки на сотню солей в месяц, что он мне показывал? Куда ж эти деньги уплывали?
Но ему он ничего не сказал: выслушал, кивнул, пробормотал «очень жалко». Дон Иларио его ободряюще похлопывал, а на прощанье дал пятерку — выпей, мол, Амбросио. Он пообедал в харчевенке на улице Комерсио, купил Амалите-Ортенсии леденец. А у доньи Лупе поджидала его новая беда: опять, Амбросио, приходили из больницы. Если не пойдет хоть объясняться, если уж не платить, то заявят в полицию. Он пошел. И сеньора из администрации стала его ругать за то, что уклоняется от уплаты и скрывается. Вытащила счета, стала ему показывать.
— Чистый цирк, ей-богу, — говорит Амбросио. — Около двух тысяч. Можете себе такое представить, ниньо? Две тысячи за то, что они ее уморили?
Но и ей он ничего не сказал: тоже слушал с серьезным видом, кивал. Ну так как? — растопырила руки сеньора из администрации, а он тогда начал ей рассказывать, в какой нужде оказался, и еще приврал немного, чтоб жалостней было. Сеньора его спросила: полис-то социального страхования у тебя есть? Амбросио знать не знал никакого полиса. Где ты раньше работал? Последнее время автобус водил, а до этого — в «Транспортес Моралес».
— Значит, есть, — сказала ему сеньора. — Спроси у дона Иларио номер полиса. Потом пойдешь в отделение министерства, там тебе выдадут твою книжку, а с книжкой опять придешь сюда. Тогда придется платить не всю сумму.
Он уже заранее знал, что дальше будет, но все же отправился к дону Иларио, чтоб лишний раз убедиться, до чего же тот сметлив. Дон Иларио закудахтал и посмотрел так, словно говорил: а ты еще глупей, чем кажешься.
— Какое еще страхование? — сказал дон Иларио. — Это ж только для постоянных.
— А разве ж я был не постоянный? — спросил Амбросио. — Когда шофером работал у вас?
— Как же ты мог быть постоянным, когда у тебя прав нет? — сказал ему дон Иларио.
— Как же нет? — сказал Амбросио. — А это что?
— Ну, так ты же мне не сказал, так что я тут ни при чем, — отвечал ему дон Иларио. — И потом, я тебя, для твоей же пользы, не регистрировал. Ты же от налогов освобождался, потому что получал почасовую.
— Как же освобождался, если вы с меня каждый месяц что-то удерживали? — сказал Амбросио. — Разве не на страховку?
— Это на пенсию, — сказал дон Иларио. — Но ты из дела вышел и право, значит, на нее потерял. Это закон такой, в нем сам черт ногу сломит.
— Сильней всего меня жгла не эта брехня, а то, что он мне крутил мозги — вот как со свидетельством об окончании шоферских курсов, — говорит Амбросио. — Ну, думаю, где его слабое место? Деньги, конечно. Туда, значит, и надо бить в отместку.
Был вторник, и, чтобы все прошло гладко, надо было ждать воскресенья. Днем он отсиживался у доньи Лупе, ночевал у Панталеона. Что будет с Амалитой-Ортенсией, донья Лупе, если с ним приключится какая-нибудь напасть — умрет, к примеру? Ничего не будет, будет жить как жила, будет ей как родная дочь, как та, о которой она столько мечтала. По утрам он ходил на пляж возле пристани или заводил на площади разговоры с разными бродягами. В субботу после полудня прибыл в Пукальпу «Горный гром» — рычащая запыленная колымага, хлопая неплотно привязанными чемоданами и тюками, пересекла улицу Комерсио, затормозила возле конторы «Транспортес Моралес». Вылез шофер и пассажиры, разобрали багаж, а Амбросио, гоняя носком ботинка камушки, стоял дожидался, когда же шофер снова сядет за руль, отгонит машину в гараж Лопеса, в точности так он и сделал, ниньо. А он пошел к донье Лупе и до самого вечера играл с Амалитой-Ортенсией, которая до того отвыкла от него, что ударялась в рев, когда он приближался. В гараже он был около восьми и сказал жене Лопеса: я за машиной, сеньора, дону Иларио требуется. Ей и в голову не пришло его спросить: ты что, опять нанялся к Моралесу? Показала ему, где стоит «Горный гром». Стоит, заправлен и бензином, и маслом, и вообще.
— Я сначала думал пустить ее под откос, — говорит Амбросио. — Но потом сообразил, что это глупость, и поехал в Тинго. По дороге подобрал двоих пассажиров, так что хватило еще заправиться. Наутро, в Тинго-Марии, поколебавшись минутку, прямым ходом покатил к гаражу Итипайи: как, негр, ты опять работаешь у дона Иларио?
— Нет. Машину я у него угнал, — сказал Амбросио. — В уплату за то, что он меня обобрал. Хочешь, продам?
Итипайа сначала изумился, а потом стал хохотать: да ты, брат, рехнулся.
— Рехнулся, рехнулся, — сказал Амбросио. — Ну, будешь брать?
— Краденую машину? — засмеялся Итипайа. — На кой она мне? Всякий знает «Горный гром», да и уже, конечно, он заявил.
— Ладно, — сказал Амбросио. — Тогда я ее разобью в лепешку. Хоть отыграюсь.
Итипайа почесал в затылке: ну, ты уж, видно, совсем. Торговались полчаса, не меньше. Чем гробить машину, негр, лучше уж пусть еще послужит, но много дать он не может: ее ведь надо всю до винтика разобрать, продавать на запчасти, закрасить кузов, да мало ли чего еще. Говори, Итипайа, не тяни, сколько даешь? И потом, негр, это ж уголовщина. Сколько даешь, я спрашиваю?
— Четыреста солей, — говорит Амбросио. — Обошлась она ему дешевле, чем подержанный велосипед. А мне — в обрез до Лимы доехать, ниньо.
VIII
— Да нет, ниньо, вовсе мне не скучно, — говорит Амбросио. — Просто поздно уже, засиделись мы.
Ну, Савалита, что еще было, что еще? Разговор с Чиспасом, а больше ничего. После кончины дона Фермина Сантьяго с Аной стали по воскресеньям обедать в Мирафлоресе вместе с Чиспасом и Керн, с Попейе и Тете, но довольно скоро, когда сеньора Соила решилась наконец ехать в Европу с тетушкой Элианой, которая собиралась определить свою старшую дочь в какой-то коллеж в Швейцарии, а потом совершить двухмесячное путешествие по Испании, Италии и Франции, эти семейные трапезы прекратились — сначала на время, а потом и навсегда, думает он; да какой там «поздно», Амбросио, твое здоровье, Амбросио. Сеньора Соила вернулась уже не такая печальная, загоревшая на европейском солнце, помолодевшая, с ворохом анекдотов и кучей подарков. Года не прошло, Савалита, как она оправилась от утраты, утешилась в горе, возобновила свою светскую жизнь, опять началась канаста по четвергам, гости, «файв-о-клоки»[71], бесконечные телесериалы. Ана и Сантьяго навещали ее раз в месяц, и держалась она с ними учтиво, но отчужденно, скорее по-дружески, чем по-родственному, а теперь она относится к его жене со сдержанной симпатией, с ни к чему не обязывающим, смирившимся перед неизбежностью радушием. Она не обделила ее и заграничными гостинцами: подарила испанскую мантилью, думает он, итальянскую шелковую блузку. В дни рождений и годовщин Ана и Сантьяго приходили в Мирафлорес пораньше и сидели недолго, стараясь ускользнуть до того, как явятся гости, а иногда по вечерам к ним заглядывали Попейе с Тете — поболтать или покатать их на машине. Чиспас и Керн не бывали у нас никогда, думает он, но когда начался чемпионат Южной Америки по футболу, брат прислал тебе билеты в первый ряд на все матчи. У тебя, Савалита, было тогда совсем туго с деньгами, думает он, и ты продал абонемент за полцены. Наконец-то, думает он, мы поняли, что для того, чтобы ладить, надо держаться друг от друга подальше, отыскали заветную формулу: подальше, подальше, с шуточками, с улыбочками. Нет, ниньо, правда, мы засиделись, извиняюсь, конечно, но ему пора. Здорово поздно.
А разговор с Чиспасом случился спустя много времени после смерти отца и через неделю после того, как он вместо хроники стал заниматься передовыми статьями, и за несколько дней до того, как Ана потеряла место в клинике. Тебе прибавили пятьсот солей, Савалита, в газету ты ходил теперь по утрам и уже почти никогда не виделся с Карлитосом, и вот в один прекрасный день у порога своего дома ты столкнулся с Чиспасом. Вы перебросились несколькими словами, стоя на тротуаре: как насчет того, чтобы завтра пообедать вместе? Ты выкроишь для меня время, академик? Конечно, Чиспас. Весь день ты без особого любопытства раздумывал, что случилось, зачем ты ему понадобился. И на следующий день Чиспас заехал за Сантьяго. Он впервые появился у вас в доме, Савалита, и ты следил из окна, как господин в бежевом костюме, в жилете, в канареечного цвета рубашке с очень высоким воротником, замявшись в нерешительности, толкнулся сначала в дверь к немке. Помнишь, каким жаждущим взглядом окинула она его с ног до головы, показывая, где ваша квартира: вон туда, вон в ту дверь. Помнишь, как Чиспас в первый и в последний раз ступил на порог твоего дома? Он похлопал тебя по спине — привет, академик! — улыбчиво и непринужденно, оглядел хозяйским оком обе комнатки.
— Идеальная берлога, Сантьяго, — оглядел стол, и книги, и подстилку Батуке. — Квартирка прямо создана для такой богемы, как ты с Аной.
Обедать отправились в швейцарский ресторан. И официанты и метрдотель знали Чиспаса в лицо, почтительно пошучивали с ним, вились вокруг него радушно и рьяно, а он заставил тебя попробовать земляничный коктейль — это их фирменный напиток, — нестерпимо сладкий и крепкий. Они уселись за столик, откуда открывался вид на море, и глядели на высокие волны, на хмурое зимнее небо, и Чиспас предложил для начала чупе по-лимски, а потом — курицу в пряном соусе или утку с рисом.
— Десерт я сам выберу, — сказал Чиспас, когда официант, приняв заказ, отошел. — Бисквиты с бланманже. После делового разговора нет ничего лучше.
— Собираешься вести со мной деловой разговор? — сказал Сантьяго. — Но надеюсь, хоть работу в фирме предлагать не будешь? Весь вкус отобьешь.
— Я знаю, у тебя от одного слова «деловой» начинается крапивница, — сказал со смехом Чиспас. — Но на этот раз не отвертишься. Не бойся, это недолго. Я специально привел тебя сюда: может, под пиво и острый соус эта пилюля легче пройдет.
Он снова засмеялся — на этот раз не совсем естественно, и, пока звучал смех, ты, Савалита, успел заметить в его глазах беспокойный блеск — посверкивающие тревожные точечки: ах ты, богема, богема, — сказал он, — богема неисправимая. Ясно, думает он, уже не сумасброд, не деклассированная личность, не закомплексованный тип, не коммунист. Нашлось словечко поласковей и порасплывчатей, под которым можно понимать все, что угодно, думает он. Богема ты, богема, Савалита.
— Ну, давай свою пилюлю, — сказал Сантьяго. — Приму перед едой.
— Тебе ведь ни до чего нет дела, академик. — Чиспас замолчал, хотя гладко выбритое лицо еще подрагивало от смеха, но прятавшееся в глубине глаз перерастало в тревогу. — Сколько времени прошло с папиной смерти, а ты так и не удосужился узнать, в каком виде наши дела.
— Я всецело полагаюсь на тебя, — сказал Сантьяго. — Я уверен, ты не уронишь репутацию нашей фирмы.
— Ну, ладно, давай серьезно. — Чиспас поставил локти на стол, подпер подбородок. Помнишь, Савалита, как он моргал, как ртутно блестели его глаза?
— Поторопись, — сказал Сантьяго. — Предупреждаю: как только подадут чупе, о делах — ни слова.
— А дела, как ты сам понимаешь, есть, и ими надо заняться, — сказал Чиспас, понизив голос. Он оглядел пустые столы вокруг, кашлянул и заговорил с расстановкой, осторожно и даже боязливо подбирая слова: — Вот, например, завещание. Там есть сложности, ввод в права наследования затягивается. Тебе придется пойти к нотариусу, подписать целую гору бумаг. Сам знаешь, какой у нас в Перу бюрократизм, сколько волокиты.
Бедняга Чиспас не только смущался и мучился от неловкости — он еще и явно трусил. Должно быть, он тщательно готовился к этому разговору, старался предугадать, о чем ты его спросишь, Савалита, что попросишь, что потребуешь, чем пригрозишь. Должно быть, припас целый арсенал объяснений и доказательств? Как тебе было стыдно, Чиспас, думает он. По временам он замолкал, устремлял взгляд в окно. Стоял ноябрь, на пляже еще не поставили зонтики, и не видно было купающихся; вдоль насыпи сновали автомобили; у серо-зеленого, неспокойного моря виднелись там и тут кучки людей. Высокие волны с шумом разбивались вдалеке, набегали на пляж, а на белой пене покачивались утки.
— В общем, значит, таким образом, — сказал Чиспас. — Отец старался привести дела в порядок, боялся нового инфаркта. Мы только успели начать, как он умер. Только начали. Идея была в том, чтобы отвертеться от налогов на наследство и всей этой бумажной возни. И потому, чтобы придать всему вид законности, все перевели на мое имя. И контракты, соответственно, тоже, и прочее. Ты же умный парень, сам должен понимать зачем. Старик вовсе не хотел все оставить мне одному. Он хотел облегчить дело. Никак не ущемить твои права и права Тете. Ну, и мамины, конечно.
Чиспас улыбнулся, и Сантьяго тоже. Подали чупе, и клубившийся над блюдом пар усиливал острую напряженно-неловкую атмосферу, витавшую за столом.
— Что ж, идея замечательная, — сказал Сантьяго. — В самом деле: что может быть логичней, чем все перевести на тебя и избежать сложностей.
— Не все, не все, — быстро сказал Чиспас, заулыбавшись и слегка взмахнув руками. — Только лабораторию и фирму. Только дело. Ни дом, ни виллу в Анконе. И ты же сам понимаешь: это чистая фикция. Это же не значит, что я стал единственным наследником. С мамой и с Тете мы все уже уладили.
— Ну и чудно, — сказал Сантьяго. — Так, деловая часть окончена. Пришел черед чупе. Смотри, Чиспас, какая прелесть.
Помнишь, Савалита, как он замигал, заморгал, захлопал ресницами, помнишь его захлебнувшуюся на полуслове недоверчивость, и неловкое облегчение, и проворное мелькание рук, протягивавших тебе хлеб, масло, наполнявших твой стакан пивом.
— Я знаю, тебя это все бесит, — сказал Чиспас. — Но дольше тянуть нельзя. Надо прояснить твое положение.
— А что в моем положении неясного? — сказал Сантьяго. — Перец передай, пожалуйста.
— Дом и вилла записаны, естественно, на маму, — сказал Чиспас. — Но она про Анкон и слышать не желает, говорит, что ноги ее там больше не будет. С Тете мы договорились. Я купил ей акции на сумму, примерно соответствующую ее доле в лаборатории. То есть она как бы уже получила наследство, понимаешь?
— Понимаю, — сказал Сантьяго. — Но ты прав: меня эти разговоры и правда ужасно бесят.
— Теперь с тобой, — не слушая его, засмеялся, снова заморгал Чиспас, — у тебя ведь тоже есть право на кусок этого пирога. Вот это мы и должны обсудить. Я думал, мы с тобою могли бы заключить договор, как с Тете. Прикинем, сколько тебе причитается, и, раз уж ты так ненавидишь бизнес, я выкуплю твою долю.
— Засунь себе мою долю знаешь куда, — сказал, засмеявшись, Сантьяго, — и не мешай, я ем чупе. — Но Чиспас глядел на тебя, Савалита, очень серьезно, и тебе тоже пришлось принять серьезный вид. — Я ведь говорил отцу, что никогда и ни за что не стану принимать участие в деле, так что забудь и про долю мою, и про положение. Уйдя из дому, я тем самым отказался от наследства. Поэтому никаких акций, никаких покупок, и вообще тема закрыта. Ладно?
Как он яростно заморгал, Савалита, какой свирепой сделалась его растерянность: ложка застыла в воздухе, красноватая струйка стекла обратно в тарелку, и несколько капель упало на скатерть. Он смотрел на тебя, Савалита, не то скорбно, не то испуганно.
— Ну, хватит, хватит выпендриваться, — сказал он наконец. — Ты из дому ушел, но все равно остался сыном нашего отца. Я могу подумать, что ты и впрямь рехнулся.
— Да. Я рехнулся, — сказал Сантьяго. — Никакая часть мне не причитается, а если бы и причиталась, ни единого грошика получать из отцовского наследства не желаю. Ясно?
— Акции не хочешь? — сказал Чиспас. — Хорошо. Есть другой вариант. Мама и Тете согласны. Перепишем виллу в Анконе на твое имя.
Сантьяго, расхохотавшись, хлопнул ладонью по столу. Подскочил официант: что желаете, ах, простите, я думал, вы мне. Но Чиспас оставался серьезен: видимо, вернулось самообладание, смятение исчезло и глядел он теперь на тебя, Савалита, ласково и покровительственно.
— Если ты не хочешь получить акции, дом в Анконе — самое то, — сказал Чиспас. — Мама и Тете не возражают. Мама отчего-то возненавидела Анкон, говорит, что никогда больше туда не поедет. Тете и Попейе строят себе дом в Санта-Марии. Дела у Попейе идут отлично: он же двигает Белаунде в президенты. Я так занят, что побездельничать летом — для меня роскошь непозволительная. Так что вилла…
— Пожертвуй ее на благотворительность, — сказал Сантьяго. — И поставим на этом точку.
— Но ведь вовсе не обязательно там жить, — сказал Чиспас. — Ее можно продать, а в Лиме подыскать жилье получше.
— Мне не нужно жилья получше, — сказал Сантьяго. — Кончай, а то мы поссоримся, Чиспас.
— Ну, что ты, ей-богу, как младенец, — настаивал Чиспас, и настаивал, думает он, вполне искренне. — Ты взрослый, женатый человек, у тебя есть обязательства перед Аной. Зачем так нелепо упираться?
Да, Савалита, он сумел побороть смущение и страх, он держался теперь уверенно и спокойно, он мог давать тебе добрые советы, помогать тебе и спать со спокойной совестью. Сантьяго улыбнулся ему, похлопал по руке: все, Чиспас, ставим точку. Подошел донельзя огорченный и обескураженный метр: сеньоры, чем вам не понравилось чупе, нет-нет, очень вкусно, — и они поспешно съели еще по несколько ложек, чтобы убедить его: чупе и в самом деле превосходное.
— Хватит спорить, — сказал Сантьяго. — Мы и так с тобой всю жизнь цапались и только сейчас стали ладить. Верно, Чиспас? Вот и будем продолжать в том же духе. Только больше никогда не трогай эту тему. Договорились?
Его огорченное, растерянное, сокрушенное раскаяньем лицо раздвинулось жалостной улыбкой, он пожал плечами, Савалита, сделал недоуменно-соболезнующую гримасу и замолчал надолго. Утку с рисом едва попробовали, а про бланманже Чиспас просто забыл. Принесли счет, Чиспас расплатился, и, прежде чем сесть в машину, они полной грудью вдохнули влажный солоноватый воздух, перебрасываясь ничего не значащими фразами о волнах, о проходивших мимо девушках, о гоночном автомобиле, с рычанием пронесшемся по улице. По дороге в Мирафлорес молчали. Когда приехали и Сантьяго уже выставил одну ногу из машины, Чиспас вдруг ухватил его за локоть:
— Я, должно быть, никогда тебя не пойму, академик. — И в первый раз за все это время в голосе его звучало неподдельное волнение. — Ну скажи ты мне, чего тебе надо в жизни? Ну почему ты делаешь все возможное, чтоб барахтаться в дерьме в одиночку?
— Потому что я мазохист, — улыбнулся ему Сантьяго. — Пока, Чиспас. Кланяйся маме и Керн.
— Смотри, дело твое, каждый сходит с ума на свой манер, — тоже улыбнулся Чиспас. — Но учти все-таки, если что-нибудь будет надо…
— Да, да, учту, — сказал Сантьяго. — Отчаливай, Чиспас, я спать хочу, мне полагается сиеста. Пока.
Если бы ты не рассказал об этом разговоре Ане, избежал бы скандалов, Савалита. Сотни скандалов или двух сотен. В тебе взыграла гордость? — думает он. Видишь, милая, какой у тебя муж: он от всего отказался, милая, он их всех послал подальше с их акциями и виллами. Ты, наверно, думал, Савалита, она восхитится тобой, ты хотел, чтоб она восхитилась? Нет, не дождался: она попрекает тебя этим всякий раз, как вы не дотягиваете до получки, всякий раз, когда надо брать товары у китайца в долг или одалживать деньги у немки. Бедная Ана, думает он. Бедный Савалита, думает он.
— Правда, ниньо, пора, уже поздно, — настойчиво повторяет Амбросио.
— Чуть-чуть подальше, вперед, вперед, сейчас приедем, — сказала Кета и подумала: сколько работяг. Смена, что ли, кончилась? Да уж, выбрала она времечко. Выли сирены заводских гудков, и волнующийся человеческий прилив затопил проспект. Такси ехало медленно, увязая в этой толще, в окна машины заглядывали чьи-то лица. Кете подсвистывали, корчили похабные рожи, говорили что-то умильно-непристойное. Заводские корпуса сменялись узкими улочками, улочки вновь вели к заводским корпусам, и над головами Кета видела каменные фасады, цинковые крыши, дымящие трубы. Виднелись рассеченные проспектом рощицы. Вот здесь. Такси остановилось, она вышла. Шофер смотрел ей в глаза с насмешливой улыбкой на губах.
— Что смешного нашел? — сказала Кета. — У меня что, два носа, четыре уха?
— Не обижайся, — сказал шофер. — С тебя десять солей, спецтариф.
Кета протянула ему деньги, повернулась спиной. Толкая маленькую калитку в белесовато-розовой стене, услышала шум отъезжающей машины. В саду никого не было. В коридоре в кожаном кресле сидел, полируя ногти, Робертито. Черные его глаза уставились на нее.
— А-а, Кетита, — шутовски воскликнул он. — Я так и знал, что ты сегодня придешь. Мадам тебя ждет.
Даже не спросил, как я себя чувствую, выздоровела или нет, даже руки не протянул, подумала Кета. Она вошла в бар и прежде всего увидела не лицо, а пальцы с отточенными платиновыми ногтями, посверкивающее кольцо, ручку, которой сеньора Ивонна писала адрес на конверте.
— Здравствуйте, — сказала Кета. — Как приятно снова вас увидеть.
Сеньора Ивонна холодно улыбнулась ей, продолжая молча оглядывать с головы до ног.
— Ну, вот ты и опять у нас, — сказала она наконец. — Представляю, сколько пришлось выхлебать.
— Да в общем, да, — сказала Кета и снова ощутила укол иглы и ледяное прикосновение зонда, услышала шушуканье соседок по палате, увидела колючую щетину на лице санитара, достающего из-под ее койки судно.
— Ты была у доктора Сегарры? — сказала сеньора Ивонна. — Справку получила?
Кета кивнула. Достала из сумки сложенную вдвое бумажку и протянула хозяйке. Всего за месяц стала старухой, подумала она, мажешься в три раза больше, а толку никакого. Сеньора Ивонна читала бумажку внимательно и с заметным напряжением, поднося ее к самым глазам под сдвинувшимися бровями.
— Значит, здорова. — Сеньора Ивонна снова оглядела ее сверху донизу и махнула рукой. — Тощая стала, как швабра. Надо будет поправиться, нагулять румянец. Но прежде всего — это сними с себя. Замочи. На смену ничего нет? Возьми что-нибудь у Мальвины. Нет-нет, прямо сейчас, на тебе ж полно микробов. В больницах всегда полно микробов.
— Комната у меня прежняя? — спросила Кета и подумала: не разозлюсь и не обижусь, не доставлю тебе такой радости.
— Нет, та, что в глубине, — сказала сеньора Ивонна. — Только вымойся как следует, прими ванну погорячей. С мылом на всякий случай.
Кета кивнула. Стиснув зубы, поднялась на второй этаж, невидящим взглядом скользя по темно-красному ковру — все пятна на нем были те же, и в тех же местах он был прожжен непотушенными сигаретами и оброненными спичками. На площадке встретила Мальвину: Кетита! Они обнялись и поцеловались.
— Как хорошо, что ты уже поправилась, — сказала Мальвина. — Я хотела сходить тебя проведать, но старуха меня запугала. Это опасно, это заразно, ты еще подцепишь что-нибудь, ну, я и не решилась. Звонила тебе миллион раз, но мне говорили, что соединяют только с платными. Передачи-то все получила?
— Да, Мальвина, большое тебе спасибо, — сказала Кета. — Особенно за еду. Кормят там омерзительно.
— Как я рада, что ты вернулась, — улыбаясь, повторила Мальвина. — Знаешь, как я разозлилась, когда узнала, что к тебе пристала эта пакость. Сколько ж сволочей на свете, а, Кетита? Сколько ж мы не виделись?
— Месяц, — вздохнула Кета. — А для меня все равно что год.
Она разделась в номере Мальвины, пошла в туалетную комнату, наполнила ванну и погрузилась в горячую воду. Она намыливалась, когда дверь открылась, и на порог скользнула фигура Робертито: можно?
— Нельзя, — грубо ответила Кета. — Убирайся. Выйди вон.
— Тебе неприятно, что тебя увидят голую, а, Кетита? — засмеялся Робертито. — Тебе неприятно?
— Да, — сказала Кета. — Нельзя, я сказала. Выйди.
Он снова рассмеялся, вошел, запер за собой дверь: ты же знаешь, Кетита, как в нем силен дух противоречия. Кета до подбородка погрузилась в темную, покрытую мыльной пеной воду.
— Смотри, вода прямо черная, вот сколько на тебе грязи, — сказал Робертито. — Давно не мылась?
Кета засмеялась в ответ: как в больницу попала, ровно месяц. Робертито зажал нос, скорчил гримасу, означавшую крайнее отвращение: фу, какое свинство! Потом, любезно улыбаясь, шагнул к ванне: довольна, что вернулась? Конечно, чуть шевельнула головой Кета. Вода всколыхнулась, открыв ее похудевшие плечи.
— Сказать секрет? — спросила она, показав на дверь.
— Скажи, скажи, — сказал Робертито. — Обожаю сплетни.
— Я боялась, старуха меня выгонит, — сказала Кета. — Ей же всюду мерещатся микробы.
— И тогда пришлось бы тебе перебираться в заведение совсем другого разряда, сильно понизить уровень, — сказал Робертито. — Что бы с тобой было, если б она тебя выгнала?
— Было бы мне весьма хреново, — сказала Кета. — Пошла бы в дешевый дом или вообще бог знает куда.
— Хозяйка наша — женщина добрая, — сказал Робертито. — Делает свое дело наперекор всему, и она права. И к тебе она отнеслась по-хорошему, ты ведь сама знаешь: тех, кто подкладывает ей такую свинью, она назад не берет.
— Ну, она ведь на мне недурно зарабатывает, — сказала Кета. — Она мне тоже кое-чем обязана. Потому и взяла.
Она приподнялась, села, намылила груди. Робертито показал пальцем: у-у, ничего не осталось, Кета, до чего ж ты исхудала. Она кивнула: пятнадцать кило в больнице оставила. Теперь, Кетита, надо кушать побольше, поправляться, иначе не заработаешь.
— Старуха сказала, что я как швабра, — сказала Кета. — В больнице ничего в рот не брала, ела только, что Мальвина присылала.
— Ну, теперь наверстаешь, — засмеялся Робертито. — Лопать будешь как свинка.
— Да в меня теперь много не поместится. — Кета закрыла глаза и снова погрузилась в воду. — Ох, как хорошо.
Робертито подошел еще ближе, вытер полотенцем край ванны, присел на него и уставился на Кету хитровато, весело и лукаво.
— А у меня тоже есть секрет, — сказал он, понизив голос и широко, как бы поражаясь и дивясь собственной дерзости, открывая глаза. — Рассказать?
— Да, поведай мне, что тут у вас новенького, — сказала Кета. — Какие последние сплетни?
— На прошлой неделе мы с мадам наносили визит твоему бывшему. — Робертито прижал палец к губам, взмахнул ресницами. — То есть к бывшему твоей бывшей. Знаешь, он обошелся с нами просто по-свински, честное слово. Впрочем, чего от него и ждать было.
Кета открыла глаза и резко выпрямилась. Робертито стер несколько капель, забрызгавшие его брюки.
— Кайо-Дерьмо? — сказала Кета. — Быть не может. Он в Лиме?
— Вернулся в Перу, — сказал Робертито. — У него в Чаклакайо дом с бассейном и все прочее, что полагается. И жуткие сторожевые псы — не псы, а прямо тигры.
— Ты врешь, — сказала Кета и сейчас же, по знаку Робертито, понизила голос: — Неужели он вернулся?
— Потрясающий дом, огромный сад, — сказал Робертито. — Я-то не хотел идти. И мадам говорил: добра от этого не будет, ничего не добьетесь, но она не послушалась. Она ведь прежде всего о деле думает. У него есть средства, он знает, что я не подводила моих компаньонов, мы с ним были друзьями и так далее. Так и не послушалась. Но он обошелся с нами так, словно мы за милостынькой пришли, и выгнал. Да, Кетита, твой бывший, экс твоей экс. Ох и сволочь же.
— Он насовсем вернулся? — сказала Кета. — Он что, намерен опять в политику лезть?
— Нет, говорит, что он тут проездом, — пожал плечами Робертито. — Вот устроился человек. Один дом здесь, а сам живет в Штатах. Он нисколько не изменился: все такой же старый, уродливый и противный.
— Он вас не спрашивал о… — сказала Кета. — Ничего не говорил о…
— О Музе? — сказал Робертито. — Но он же сволочь, Кета. Мадам стала ему рассказывать про нее, мы все были потрясены тем, что случилось с бедняжкой. А он бровью не повел. Это меня, говорит, не удивляет, я всегда знал: полоумная скверно кончит. А вот про тебя просил. Спросил, да. Мы говорим, она сейчас в больнице, представьте, какая беда. И знаешь, что он на это ответил?
— Нетрудно догадаться, если уж он об Ортенсии так отозвался. — сказала Кета. — Ну! Ну! Ну, говори же!
— Скажите ей на всякий случай, что она от меня гроша ломаного не получит, в свое время ей перепало достаточно, — засмеялся Робертито. — И что если она, ты то есть, попробуешь выманить у него денег, он спустит на тебя своих волкодавов. Так и сказал, Кетита, можешь хозяйку спросить, она подтвердит. Вообще-то, лучше не спрашивай. Не надо. Она до того расстроилась от такого приема, что имени его слышать не может.
— Ничего, когда-нибудь он за все заплатит, — сказала Кета. — Нельзя, чтобы такое дерьмо жило так счастливо.
— Выходит, можно, раз у него деньги есть, — сказал Робертито. Он снова засмеялся и, подавшись к Кете, понизил голос: — Знаешь, что он ответил, когда мадам предложила ему войти в дело? Расхохотался ей в лицо. Вы полагаете, меня интересует бизнес на шлюхах, Ивонна? Теперь ему подавай только чистое дело. И сейчас же: вы ведь сами найдете выход, правда? Больше я вас видеть не желаю. Клянусь тебе, Кета, так и сказал, этими самыми словами. Чего ты смеешься? С ума сошла?
— Да так, ничего, — сказала Кета. — Дай мне полотенце, вода остыла, мне холодно.
— Если желаешь, я тебя и вытру, — сказал Робертито. — И вообще все, что тебе будет угодно. Я всегда к твоим услугам, особенно теперь, когда ты такая миленькая, не дуешься, не задаешься, не то что раньше.
Кета поднялась, вышла из ванны, встала на цыпочки, роняя на выщербленный кафель капли воды. Полотенце она стянула на талии, другое набросила на плечи.
— Живота нет, и ножки по-прежнему хороши. — засмеялся Робертито. — Ну что, пойдешь повидаться с экс твоей экс?
— Нет, не пойду, но если он мне когда-нибудь попадется, ему не поздоровится, — сказала Кета. — Я припомню ему, как он помянул Ортенсию.
— Не попадется, боюсь, — хихикнул Робертито. — Больно высоко он залез, не достанешь.
— Зачем ты рассказал мне все это? — вдруг сказала Кета, перестав вытираться. — Убирайся отсюда. Пошел вон.
— Зачем? Затем, чтобы посмотреть, как ты рассердишься, — все смеялся Робертито. — Да не сердись, Кетита, в доказательство того, что я тебе друг, открою еще один секрет. Знаешь, зачем я пришел? Хозяйка послала: иди, говорит, посмотри, вправду ли она моется.
Из Тинго-Марии до Лимы добирался на перекладных, с пересадками: на грузовике — до Гуануко, там переночевал в тамошней гостинице, носу не высовывая за дверь, потом на автобусе — в Гуанкайо, а уж там сел в поезд и приехал в столицу. Когда переваливали горную цепь, у него от разреженного воздуха кружилась голова и сердце, ниньо, колотилось.
— Всего-то два с небольшим года не бывал я в Лиме, — говорит Амбросио. — Но ее, однако, не узнать. К Лудовико толкнуться мне было никак нельзя: он меня отправил в Пукальпу, он мне дал адрес своего родича дона Иларио. Как мне было к нему идти?
— К отцу, — говорит Сантьяго. — Почему же ты не догадался к нему обратиться?
— Да я, ниньо, не то чтобы не догадался, — говорит Амбросио, — сами должны понимать…
— Нет, не понимаю, — говорит Сантьяго. — Ты ведь твердишь, что восхищался им и что он тебя ценил. Так почему же?
— Да как раз потому, что я его так уважал, мне и не хотелось впутывать его в мои дела, — говорит Амбросио. — Сами посудите, кто он и кто я. Что ж, я приду к нему, скажу: я — вор, я в бегах, в розыске за угон и продажу машины?
— Мне ты, значит, больше доверяешь? — говорит Сантьяго.
— У мужчины, как бы жизнь его ни трепала, ни била, должна оставаться гордость, — говорит Амбросио. — Дон Фермин был обо мне когда-то недурного мнения. А я разорился, обнищал, стал полным дерьмом, понимаете?
— Ну, а передо мной-то ты почему не стыдишься? — говорит Сантьяго. — Не стесняешься рассказывать, как угнал и продал машину?
— Потому что гордость была да вся вышла, — говорит Амбросио. — А в те времена еще оставалось малость. И потом, ниньо, вы ведь — не дон Фермин.
Четыреста солей, полученные от Итипайи, ушли на дорогу, и первые трое суток в Лиме у него маковой росинки во рту не было. Он безостановочно бродил по улицам, стараясь держаться подальше от центра, холодел всякий раз, как возникала впереди фигура полицейского, перебирал имена и сейчас же отбрасывал: Лудовико — и думать нечего, Иполито служит в провинции, а если вернулся в Лиму, то заодно с Лудовико, нет, Иполито отпадает. Он не думал ни об Амалии, ни о девочке, ни о Пукальпе — только про полицию, про еду, про курево.
— Представляете, ниньо, ни разу не решился попросить хлеба, — говорит Амбросио. — Только покурить.
Когда становилось совсем невтерпеж, он останавливал на улице прохожего, просил сигарету. Он брался за любую работу, где не требовали документов: разгружал машины в Порвенире, жег мусор, поставлял в цирк Кайроли бродячих кошек и собак на прокорм хищникам, чинил канализацию и даже был подручным у точильщика. Иногда, в Кальяо, случалось ему подменять на несколько часов докера, и тогда дня на два, на три хватало, чтобы не голодать. Однажды ему сказали: одристам нужны люди расклеивать предвыборные плакаты. Проваландались всю ночь по центральным улицам, но их только накормили и напоили. Вот в какой-то из этих голодных, бродяжьих, беспокойных дней он и познакомился с Панкрасом. Он ночевал в Нараде, под грузовиками, в канавах и сначала чувствовал себя защищенным и укрытым всем этим множеством нищего и случайного народа, спавшего бок о бок, пока не услышал, что и здесь полиция время от времени устраивает облавы с проверкой документов. Тогда начался для него мир самодельных лачуг: он узнал все эти самостройные кварталы, ночуя то здесь, то там, и наконец где-то повстречал Панкраса, и тот его приютил. Панкрас жил один, в его хибарке нашлось Амбросио место.
— За столько времени он первый ко мне по-человечески отнесся, — говорит Амбросио. — А ведь он меня не знал и навару ему с меня никакого. Сердце золотое, вы уж мне поверьте, ниньо.
Панкрас уже давно служил на живодерне и, когда они подружились, повел его к управляющему: нет, мест нет. Однако через некоторое время все же вызвали опять. Но потребовали документы: потерял, мол. Потерял так потерял: нет бумаг — нет работы. Да не валяй ты дурака, говорил ему Панкрас, кто сейчас будет вспоминать тот фургон? неси свои бумаги. Но ему было боязно: нет, Панкрас, и оформиться на постоянную ему так и не пришлось. Примерно в это время съездил он к себе на родину, в Чинчу. Зачем? Думал, раздобудет новые документы, какой-нибудь падре окрестит его и выдаст новое свидетельство. Но еще и потому, что любопытно было взглянуть, как там теперь жизнь идет. А может, и потому, что раскаивался: ушел, уехал. Рано утром вышли с Панкрасом из Перлы, на углу Второго Мая распрощались. Амбросио шел по Кольмене до Университетского парка. Посмотрел, сколько стоят билеты, ехать решил десятичасовым автобусом, так что еще оставалось время прогуляться и выпить кофе с молоком. Он разглядывал витрины на проспекте Икитос, прикидывая, не купить ли новую рубашку, чтоб вернуться в Чинчу в более пристойном виде, чем он покидал ее пятнадцать лет назад. Но не решился: оставалась у него всего сотня. Зато купил ментоловых пастилок и всю дорогу до дому ощущал в носу, в глотке, на нёбе их духовитый холодок. Однако под ложечкой у него сосало: что ж скажут люди, когда увидят его таким? Да, наверно, все изменилось, а люди — кто умер, кто уехал, и все преобразилось так, что и его никто не узнает, и он — никого. Однако только автобус остановился на Пласа-де-Армас, он все вспомнил, все узнал, хоть и стало это все каким-то маленьким и приплюснутым: вспомнил, как пахнет здесь воздух, и цвет скамеек и крыш, вспомнил выложенный плиткой треугольник на тротуаре у церкви. Ему стало стыдно, стало муторно, стало грустно. Словно и не было всех этих лет, словно он никогда и не уезжал из Чинчи, а вот тут, только за угол повернуть, — контора «Транспортес Чинча», где он начинал шоферить. Присев на скамью, он курил и смотрел. Нет, кое-что все-таки изменилось: лица другими стали. Он вглядывался в мужчин и женщин, и сердце у него бурно застучало, когда увидел он сгорбленного босого старика в соломенной шляпе, палочкой пощупывавшего тротуар: Рохас-слепец! Нет, это был не он, а какой-то другой слепец, белесый и еще молодой, примостился на корточках под пальмой. Амбросио встал, зашагал дальше, некоторые улицу замостили, кое-где выстроили домики, а перед ними разбили сады с пожухлой травой. В глубине, там, где раньше начиналась дорога в Гросио-Прада, теперь блестело на солнце цинковое море крыш. Он ходил и бродил по пыльным переулочкам своего квартала, и не попалось ему ни одного знакомого лица. Потом пошел на кладбище, подумав, что негритянку похоронили, наверно, где-нибудь невдалеке от Перпетуо. Но могилы ее не нашел, а сторожа спросить не решился. Голодный, разочарованный, позабыв и про новое крещение, и про то, что надо бы выправить бумаги, вернулся под конец дня в центр. В кафе-ресторане «Моя родина», которое теперь называлось «Виктория» и где посетителей обслуживали вместо дона Ромуло две каких-то женщины, съел порцию жаренного на углях мяса с луком, а сидел у самого выхода и все поглядывал на лица прохожих, надеясь увидеть знакомое. Нет, не увидел. Ему вспомнилось, что говорил Трифульсио в ночь накануне его отъезда в Лиму, когда они брели в потемках по улицам: вот я в Чинче, и вроде бы нет меня, все узнаю и ничего узнать не могу. Теперь он понял, что хотел сказать отец. Он заглянул еще в другие кварталы: сходил к гимназии Хосе Пардо, к больнице Святого Иосифа, к муниципальному театру. Рынок немного перестроили. Все такое же, только меньше стало, все такое же, только сплюснулось как-то, а вот люди другие: и он, ниньо, пожалел, что приехал, и вечером вернулся обратно, поклявшись, что больше ему в Чинче не бывать. Он и так уж чувствовал, ниньо, что обделан жизнью сверху донизу, а в ту ночь показался сам себе старым стариком. А кончится вспышка бешенства, значит, и работе твоей конец, Амбросио? Конец, ниньо. И чем же он тогда займется? Да тем же, что делал до того дня, когда управляющий через Панкраса вызвал его и сказал: ладно, беру тебя временно, бог с ними, с бумагами. Подработает где придется — там, тут, еще где-нибудь, — а потом, глядишь, будет новая вспышка, и его снова позовут, а потом опять там или тут, а потом — потом и помирать пора придет. Верно ведь?
Примечания
1
Чупе — блюдо из вареного картофеля с яйцами и сыром, заправленное мясом или рыбой.
2
«Контрапункт» (1928) — роман выдающегося английского писателя Олдоса Хаксли (1894-1963), рисующий духовную несостоятельность интеллигенции и представителей «высшего общества».
3
Самбо — метис от брака индеанки и негра (индейца и негритянки).
4
Ниньо — вежливое обращение к сыну хозяина: «барчук».
5
Менестра — тушеные овощи с ветчиной.
6
Имеются в виду сторонники генерала Мануэля Одрии, удерживавшего власть в Перу с 1948 по 1956 год, и сторонники АПРА (Американский народно-революционный альянс).
7
Марлон Брандо (род. в 1924 г.) — популярный американский киноактер
8
Мирафлорес — аристократический квартал в Лиме, примыкающий к реке Эррадуре.
9
Сан-Маркос — университет в Лиме, один из старейших в Латинской Америке; в 1958 г. университет Сан-Маркос окончил М. Варгас Льоса.
10
Бустаманте-и-Рибейро Хосе Луис — президент Перу с 1945 по 1948 г.
11
Чоло — метис от брака европейца и индеанки.
12
Анкон — город в департаменте Лима.
13
Имеется в виду военный переворот 1948 г., в результате которого к власти в Перу пришел генерал Мануэль Одрия.
14
Череп и кости — символика анархистского движения.
15
Алькальд — глава местной администрации.
16
Айа де ла Торре Виктор Рауль (1895-1979) — основатель и лидер АПРА; сформулировал основные пункты программы партии; впоследствии сам же изменил антиимпериалистический курс АПРА, перейдя на реакционные позиции.
17
Аграрное общество — объединение крупных промышленников и землевладельцев в Перу.
18
С 1542 по 1821 г. территория Перу входила в состав вице-королсвства Новая Кастилия, колонии испанской короны.
19
Имеется в виду «Вице-король» — марка дорогих сигарет.
20
Речь идет о романс «Завоеватели» (1928) французского писателя Андре Мальро (1901 — 1976).
21
Ниневия — древний город, в VIII-VII ее. до н.э. — столица Ассирии; разрушена войсками вавилонян в 612 до н.э.
22
Имеется в виду сражение между германскими и англо-французскими войсками, состоявшееся 5-12 сентября 1914 г. на р. Марна (Северная Франция), в ходе которого было остановлено немецкое наступление на Париж.
23
Верден — город-крепость на северо-востоке Франции, на реке Мёз. Здесь имеется в виду т. н. Верденская операция (21 января — 21 декабря 1916 г.), в ходе которой и германские и французские войска в ожесточенных боях понесли огромные потери.
24
Кромвель Оливер (1599-1658) — крупнейший деятель Английской буржуазной революции, с 1653 г. — фактический диктатор Англии.
25
Шарлотта Корде (1768-1793) — французская дворянка, убившая Жана Поля Марата, одного из вождей Французской революции.
26
«Камо Грядеши» — исторический роман Генрика Сенксвича.
27
«Условия человеческого существования» — так называется в русском переводе роман Андре Мальро «La condition humaine» (1933).
28
Чолита — ласковое обращение к девушке.
29
«Логические исследования» — фундаментальный труд крупнейшего немецкого философа, основателя феноменологии Эдмунда Гуссерля (1859-1938).
30
Кечуа — язык индейского народа кечуа, второй официальный язык Перу.
31
Имеется в виду боливийская буржуазно-демократическая революция 1952 г.
32
Имеются в виду последовательные демократические преобразования в Гватемале: антиимпериалистическая революция 1944-1954 гг., создание и легализация коммунистической партии (1949), аграрная реформа (1952) и т.д.
33
«Лаутаро» — известное испанское издательство.
34
Жорж Политцер (1903-1942) — французский философ-марксист.
35
«Происхождсние семьи, частной собственности и государства» (1884) — философская работа Ф. Энгельса.
36
«Классовая борьба во Франции с 1848 по 1850» (1850) — социологический труд К. Маркса.
37
Санчес Серро Луис Мигель (1894-1933) — президент Перу с 1930 по 1933 г.; установил в стране военно-фашистский режим.
38
Мариатеги Хосе Карлос (1895-1930) — основатель Перуанской компартии, философ и публицист.
39
«Чудо в Милане» (1951) — фильм выдающегося кинорежиссера, основателя неореализма Витторио де Сики (1901-1974).
40
«Молотовский коктейль» — горючая (зажигательная) смесь на основе селитры, использовалась советскими солдатами в годы Великой Отечественной войны, позже «принята на вооружение» организациями экстремистского толка.
41
Гринго — прозвище североамериканцев в странах Латинской Америки.
42
Бенавидес Оскар Раймунд (1876-1945) — президент Перу с 1914 по 1915 и с 1933 по 1939 г.
43
Либра — в Перу монета, равная 10 солям. Фунт (см. ниже) — то же, что и либра.
44
Анри Барбюс (1873-1935) — французский писатель-коммунист.
45
Бруно Бауэр (1802-1882) — немецкий философ-младогегельянец.
46
Вальехо Сесар (1892-1938) — крупнейший поэт Латинской Америки XX в., член Коммунистической партии Испании.
47
Герилья — название партизанской войны в Испании и странах Латинской Америки.
48
Пуно — департамент на юге Перу.
49
Маринера — народный танец.
50
«Эскуэла нормаль» — учебное заведение, готовящее учителей начальной школы.
52
АНСА — национальное информационное агентство Перу.
53
Чурраско — мясо, жаренное на вертеле.
54
Багуа — департамент в Перу.
55
Куско — город на юго-востоке Перу; Тумбес — город на северо-западе Перу.
56
Фарандола — популярная танцевальная мелодия провансальского происхождения.
57
Команданте — старший офицер; в некоторых странах, например на Кубе, высшее офицерское звание.
58
Национальный клуб — неофициальное название Национального конгресса — высшего законодательного органа Перу.
59
Гаспачо — холодный суп из хлеба и овощей, заправленный вином и растительным маслом.
60
Писко — спиртной напиток, сделанный из сока агавы.
61
Чича — алкогольный напиток наподобие пива, приготовляемый чаще всего из маиса.
62
Марки — жетоны, на которых официант подает порции спиртного, а при расчете клиента получает наличные деньги по количеству этих жетонов.
63
Что ты сказала? (англ.)
64
Укаяли — река в Перу, приток Амазонки.
65
Гардель Карлос (1890-1935) — аргентинский певец и композитор, прозванный «королем танго».
66
Канаста — карточная игра.
67
Колумба Домингес — мексиканская киноактриса. Педро Армендарис (1912-1963) — мексиканский киноактер.
68
Марьячи — мексиканские музыканты.
69
Мария Феликс — популярная мексиканская киноактриса 40-60-х годов. Либертад Ламарке — аргентинская киноактриса.
70
Белаунде Терри Фернандо (род. в 1912 г.) — лидер созданной в 1956 г. правоцентристской партии «Народное действие».
71
Здесь — вечерние посиделки (от англ, five orclok — «пять часов» — время традиционного английского чаепития).
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40
|
|