Всю дорогу в машине – за рулем сидел Роберто – Амадито молчал, вполуха слушая разговор полковника с майором. Кое-что из разговора ему запомнилось:
– Его сбросят в море, – разъяснил начальник СВОРы. – Чем этот утес и хорош. Высокий и отвесный, как ножом обрубленный. А под ним – бухта, глубочайшая, как колодец. Кишмя кишит акулами, а те только и ждут. Проглотят в секунду, любо-дорого смотреть. И следов не оставят. Надежно, быстро и чисто.
– Ты бы узнал этот утес? – спросил Сальвадор.
Он помнил только, что незадолго до этого утеса они проезжали мимо маленькой бухты Ла-Калeтa. Но вспомнить всю дорогу от тюрьмы – не мог.
– Я дам тебе снотворное. – Сальвадор снова положил ему руку на колено. – Проспишь часов шесть-восемь.
– Погоди, я не закончил, Турок. Потерпи еще немного. И тогда плюнешь мне в лицо и выбросишь из своего дома.
Они отправились в бордель Пучи Виттини, по прозвищу Пучита Брасобан, старый дом с балконами и высохшим садом; этот бордель облюбовали calies и прочая публика, связанная с властями и СВОРой, на которую, по слухам, работала и сама старушка Пучи, симпатичная охальница, поднявшаяся по профессиональной лестнице до распорядительницы и наставницы проституток, после того как сама с младых ногтей немало и успешно потрудилась в борделях на улице Дос. Она встретила их в дверях и приветствовала Джонни Аббеса и Фигероа Карриона как старых друзей. Амадито она ущипнула за подбородок: «Какой папочка!» Отвела их на второй этаж и усадила за столик рядом с баром. Джонни Аббес попросил принести Хуанито-Ходока.
– До меня не сразу дошло, что это виски, мой полковник, – признался Амадито. – Джонни Уокер. Хуанито-Ходок. Как просто, а я не понял.
– Этот Хуанито лучше любого психиатра, – сказал полковник. – Без Хуанито-Ходока я бы не мог сохранять ясную голову, а это в нашей работе – самое главное. Чтобы делать ее хорошо, надо уметь сохранять спокойствие, холодную кровь и ледяные яйца. И никогда не мешать эмоции с рассудком.
Клиентов еще не было, за исключением лысенького очкарика, потягивавшего пиво у стойки. Музыкальный ящик наигрывал болеро, и Амадито узнал голос Тоньи-Негритянки. Майор Фигероа Каррион поднялся из-за стола и вытащил танцевать одну из женщин, шушукавшихся в углу под большой афишей мексиканского фильма с Либертад Ламарке и Тито Гисаром.
– А у вас крепкие нервы, – похвалил полковник Аббес Гарсиа. – Не все офицеры такие. Я повидал немало смельчаков, с которых в решающий момент слезал весь лоск. Не один при мне обосрался от страха. Никто этому не верит, но для того, чтобы убить, яйца нужны покрепче, чем для того, чтобы умереть.
– За здоровье.
Амадито резво выпил. Сколько он выпил – три, пять? И быстро потерял ощущение времени и места. Он не только пил, он и танцевал с индианкой, гладил и тискал ее, и оказался с ней в крошечной комнатушке, освещенной лампочкой под красным пластмассовым абажуром, который раскачивался над ярким покрывалом. У него ничего не получилось с ней. «Я такой пьяный, мамочка», – извинился он. На самом же деле мешал комок под ложечкой, память о том, что он только что сделал. В конце концов он набрался храбрости сказать полковнику с майором, что он уходит: плохо себя чувствует, перепил.
Все трое вышли за дверь. Джонни Аббеса ждали черный бронированный «Кадиллак» с шофером и джип с конвоем вооруженных телохранителей. Полковник протянул ему руку.
– Предпочитаю не знать, мой полковник.
Рыхлая физиономия Аббеса Гарсии растянулась в усмешке, он отер потное лицо платком огненного цвета.
– Как было бы легко – делать такие дела, не зная, кого это касается. Не злите меня, лейтенант. Коли прыгнул в воду, изволь вымокнуть. Он из движения «14 Июня», брат вашей бывшей невесты, по-моему. Луиса Хиль, не так ли? Ладно, всего хорошего, мы с вами еще поработаем. Если я вам понадоблюсь, вы знаете, где меня найти.
Лейтенант снова почувствовал руку Сальвадора на своем колене.
– Это ложь, Амадито, – хотел успокоить его Сальвадор. – Это мог быть кто угодно. Он тебя обманул. Чтобы раздавить тебя, чтобы ты почувствовал себя окончательно повязанным, совсем рабом. Забудь, что он тебе сказал. Забудь, что ты сделал.
Амадито кивнул. И очень спокойно указал на свой револьвер в кобуре.
– Теперь, Турок, я выстрелю из него, только когда буду убивать Трухильо, – сказал он. – Вы с Тони Имбертом можете рассчитывать на меня, что бы то ни было. Теперь,
когда я прихожу, вам не надо менять тему разговора.
– Внимание, внимание, идет прямо на нас, – сказал Антонио де-ла-Маса, поднимая свой автомат с укороченным стволом на уровень окна, и приготовился стрелять.
Амадито и Эстрелья Садкала тоже сжали в руках оружие. Антонио Имберт включил зажигание. Однако автомобиль, двигавшийся в их сторону по Малекону, тихо, словно что-то отыскивая, оказался не «Шевроле», а маленьким «Фольксвагеном». Он стал тормозить, пока не заметил их. И тогда развернулся в их сторону. Остановился рядом и погасил фары.
IV
– Вы не подниметесь к нему? – говорит наконец сиделка. Урания знает, что этот вопрос рвется с губ женщины с того самого момента, как она вошла в домик на улице Сесара Николаса Пенсона и вместо того, чтобы попросить отвести в комнату к сеньору Кабралю, прошла на кухню и сварила кофе. И вот уже десять минут пьет его маленькими глоточками.
– Сначала я закончу завтракать, – отвечает она без улыбки, и сиделка в замешательстве опускает глаза. – Я набираюсь сил, чтобы подняться по лестнице.
– Я слышала, говорили, у вас с ним были какие-то расхождения, – извиняется женщина, не зная, что делать с руками. – Я просто так спросила. Я уже накормила сеньора завтраком и побрила. Он просыпается очень рано.
Урания кивает. Теперь она спокойна и уверена в себе. Еще раз окидывает взглядом разруху вокруг. Мало того, что краска на стенах облупилась, но столешница, шкаф, мойка – все усохло и покосилось. Неужели мебель та же самая? Она тут ничего не узнает.
– Кто-нибудь навещает его? Из родственников, я имею в виду.
– Дочери сеньоры Аделины, сеньора Лусиндита и сеньора Манолита, часто приходят, около полудня. – Женщина высокая, немолодая, под белым халатом – брюки, мнется на пороге, ей неловко. – Ваша тетя раньше бывала каждый день. Но после того, как сломала шейку бедра, из дому не выходит.
Тетя Аделина намного моложе отца, ей теперь, должно быть, лет семьдесят пять, не больше. Значит, она сломала шейку бедра. Интересно, она все такая же набожная? Раньше каждый день причащалась.
– Он у себя в спальне? – Урания допивает последний глоток. – Ну конечно, где ему еще быть. Не надо, не провожайте меня.
Она поднимается по лестнице, перила выцвели, и нет горшков с цветами, которые она хорошо помнит, ее не оставляет ощущение, что все в доме ссохлось. На верхнем этаже некоторые плитки на полу, замечает она, разбиты, другие расшатались. Это был дом современный, благополучный, обставленный со вкусом; теперь он в упадке, а в сравнении с домами и особняками, которые она накануне видела в Белья-Висте, – просто жалкая лачуга. Она останавливается перед первой дверью – это его комната – и, прежде чем войти, тихонько стучит в дверь.
В лицо бьет яркий солнечный свет, который врывается в распахнутое настежь окно. Свет на мгновение ослепляет ее; постепенно одно за другим вырисовываются кровать под серым покрывалом, старинный комод с овальным зеркалом, фотографии на стенах – как он раздобыл ее выпускную фотографию Гарвардского университета? – и, наконец, в старом кожаном кресле с широкой спинкой и подлокотниками – старик в синей пижаме и тапочках. Он совсем утонул в кресле. Весь словно пергаментный, ссохшийся, как и дом. Внимание привлекает белый предмет у ног отца: ночной горшок, до половины наполненный мочой. Тогда волосы у него были черные, только виски с благородной проседью; теперь – пожелтевшие жидкие пряди на лысой голове, грязные. Глаза у него были большие, взгляд уверенный, глаза хозяина жизни (когда он не находился рядом с Хозяином); а эти две щелочки, что уставились на нее, совсем узенькие, мышиные, испуганные. Раньше у него были зубы, теперь их нет; наверное, вынули вставную челюсть (несколько лет назад она оплатила счет за нее), потому что рот ввалился и щеки впали так, что, кажется, будто касаются друг друга. Он совсем съежился, ноги едва касаются пола. Раньше, глядя на него, она задирала голову, вытягивала шею; теперь, встань он на ноги, будет ей по плечо.
– Я – Урания, – бормочет она, подходя ближе. Садится на кровать, в метре от него. – Ты помнишь, что у тебя есть дочь?
В старике происходит какое-то внутреннее волнение, лежащие на коленях маленькие, костлявые, бледные ручки с тонкими пальцами приходят в движение. Но крошечные глазки, хотя и не отрываются от Урании, по-прежнему ничего не выражают.
– Я тоже тебя не узнаю, – шепчет Урания. – Не знаю, зачем я пришла, что тут делаю.
Старик начинает кивать головой, вверх-вниз, вверх-вниз. Из глотки вырывается хриплый стон, долгий, прерывающийся, заунывный плач. Но скоро он успокаивается, только глаза не отрываются от нее.
– В доме было полным-полно книг. – Урания оглядывает голые стены. – Что с ними стало? Ты уже не можешь читать, это ясно. А тогда у тебя было время читать? Я тебя читающим не помню. Ты был слишком занятым человеком. Я тоже очень занятая, как ты в те поры, а может, и больше. Десять – двенадцать часов в адвокатской конторе или на выезде, у клиентов. Но время для чтения выкраиваю каждый день. Рано утром, когда рассвет только занимается над небоскребами Манхэттена, или поздно ночью, когда за окном – окна, точно соты улья. Я очень люблю читать. По воскресеньям читаю часа три-четыре, после телевизионной программы «Meet the Press» ("Встреча с прессой") – Это, папа, преимущество моего положения одинокой женщины. О таких ты, бывало, говорил: «Какая неудачница! Не сумела найти мужа». Вот и я, папа, тоже. Вернее – не захотела. А предложения были. В университете. И во Всемирном банке. И в адвокатской конторе. Представь себе, и до сих пор нет-нет да появится претендент. Это при моих-то полных сорока девяти годах! Быть одинокой не так уж страшно. К примеру, есть время почитать, вместо того, чтобы ходить за мужем и детишками.
Похоже, он понимает, и ему так интересно, что он боится даже шевельнуться, чтобы не прервать ее. Замер недвижно, узкая грудь мерно дышит, маленькие глазки прикованы к ее губам. По улице время от времени проезжают машины; шаги, голоса, обрывки разговора приближаются, удаляются, пропадают вдали.
– Моя квартира в Манхэттене набита книгами, – продолжает Урания. – Как этот дом в моем детстве. Книги по экономике, по праву, по истории. Догадываешься, какой период меня интересует? Эра Трухильо, какой же еще. Самое значительное, что произошло у нас за последние пятьсот лет. Ты говорил это так убежденно. И это верно, папа. За эти тридцать один год кристаллизовалось все зло, которое мы накопили и волокли за собой со времен завоевания Америки. В некоторых книгах появляешься и ты как действующее лицо. Государственный секретарь, сенатор, председатель Доминиканской партии. Кем ты только не был, папа. Я стала специалистом по Трухильо. Вместо того чтобы играть в бридж, гольф, скакать на лошади или ходить в оперу, моим хобби стало вникать в то, что происходило здесь. Жаль, что мы не можем с тобой поговорить. Сколько неясностей мог бы ты мне прояснить, ты ведь жил бок о бок с твоим любимым Хозяином, который так дурно отплатил тебе за твою верность. К примеру, хотелось бы, чтобы ты прояснил мне: с моей мамой Его Превосходительство тоже спал? Она замечает в старике испуг. Вжавшееся в кресло тщедушное тельце вздрагивает. Урания наклоняется вперед, всматривается в него. Или ей показалось? Вроде он ее слушает, вроде даже силится понять, что она говорит.
– Ты это позволил? Покорно смирился? Использовал для собственной карьеры?
Урания дышит глубоко. Оглядывает комнату. На тумбочке у кровати две фотографии в серебряных рамках. На одной – она в день первого причастия, в тот год умерла ее мать. Может, покидая этот мир, она уносила с собой образ своей дочурки с ангельским взглядом, в волнах этого прелестного тюлевого платьица. На другой фотографии – ее мать: совсем молодая, черные волосы разделены пробором, тонкие, выщипанные брови, глаза грустные и мечтательные. Старая, пожелтевшая фотография, чуть потертая. Она подходит к тумбочке, берет фотографию, подносит к губам, целует.
Слышно, как у дверей дома тормозит автомобиль. Сердце подскакивает, но она не двигается с места; сквозь занавески виднеется блестящая, сверкающая хромированными деталями машина, роскошный автомобиль. Она слышит шаги, стук дверного молотка и – загипнотизированная, испуганная, застывшая на месте – слышит, как горничная отпирает дверь. Она слушает, не понимая смысла, короткий разговор у лестницы. Сердце колотится, вот-вот выскочит из груди. Стук в дверь гостиной. Молоденькая индианка в наколке на голове испуганно заглядывает в приоткрытую дверь:
– К вам приехал президент, сеньора! Сам Генералиссимус, сеньора!
– Скажи ему, что я очень сожалею, но не могу его принять. Скажи ему, что сеньора Кабраль никого не принимает, когда Агустина нет дома. Иди, скажи.
Шаги служанки удаляются, робко, нерешительно, вниз по лестнице, где вдоль перил в горшках полыхают герани. Урания ставит на место фотографию матери и снова садится на край кровати. Вжавшись в кресло, отец смотрит на нее в тревоге.
– Такое случилось с министром образования в самом начале правления Хозяина, ты прекрасно знаешь эту историю, папа. С молодым ученым, доном Педро Энрике Уреньей, утонченным и блистательным. Хозяин пришел к его жене, когда тот был на службе. И у нее хватило мужества: велела сказать ему, что никого не принимает, когда мужа нет дома. Это произошло в самом начале Эры, когда еще могло случиться такое: женщина отказалась принять Хозяина. Она рассказала об этом мужу, и дон Педро тут же подал в отставку, покинул этот остров и больше никогда не ступал сюда ногой. Благодаря чему и прославился как преподаватель, историк, критик и филолог – в Мексике, Аргентине и Испании. Словом, не было бы счастья, да несчастье помогло: Хозяин пожелал переспать с его женой. В первое время министр еще мог отказать и не погибнуть тут же в автомобильной катастрофе, не упасть в пропасть, не быть зарезанным на улице сумасшедшим или сожранным акулами в море. Он правильно поступил, правда? И тем спас себя от того, чем стал ты, папа. А ты – ты поступил, как он, или иначе? Как твой заклятый друг, ненавистный и любимый коллега дон Фройлан, наш сосед. Помнишь, папа?
Старика бьет дрожь, и снова вырывается хриплая заунывная жалоба. Урания ждет, пока он успокоится. Дон Фройлан! О чем-то они шептались с отцом в маленькой гостиной, на террасе или в саду, он приходил к отцу по несколько раз на день в ту пору, когда они были союзниками в драчке между трухилистскими группировками, в драчке, которую Благодетель сам и разжигал, чтобы нейтрализовать своих соратников, держать их в напряжении – пусть беспокоятся, прикрывают спину от ножей врагов, которые в глазах всех остальных были их друзьями, братьями и единомышленниками. Дон Фройлан жил в доме напротив, на черепичной крыше которого в этот момент настороженно рядком сидят полдюжины голубей. Урания подходит к окну. Не очень изменился с тех пор и дом этого могущественного сеньора, тоже бывшего министром, сенатором, алькальдом, министром иностранных дел, послом и всем, чем только возможно было быть в те годы. А в мае 1961 года, во время великих событий, – даже государственным секретарем.
Фасад все так же выкрашен в серый и белый цвета, но тоже стал как-то меньше. К нему пристроили крыло, метра в четыре или пять длиною, которое не гармонирует с выступающим треугольным портиком в готическом стиле, где она, уходя в колледж или возвращаясь домой, столько раз видела красавицу жену дона Фройлана. А та, завидев ее, звала: «Урания, Уранита! Иди сюда, дай посмотреть на тебя, дорогая. Ну и глазища! Какая ты красавица, вся в мать!» Она гладила ее по волосам своими ухоженными руками с длинными, ярко-красными ногтями. Уранию начинало клонить в сон, когда та запускала пальцы ей в волосы и нежно перебирала их, почесывала у корней. Как ее звали – Эухениа? Лаура? Или какое-то цветочное имя? Магнолия? Вылетело из памяти. Но лицо в памяти осталось, и белоснежная кожа, мягкий, шелковый взгляд, осанка, как у королевы. Она всегда была одета празднично. Урания любила ее, потому что та была с ней ласкова, постоянно что-то дарила, водила ее в Кантри-клуб купаться в бассейне, но главное – потому что она была подругой ее мамы. Ей представлялось, что, не уйди мама на небо, она была бы такой же красивой, такой же королевой, как жена дона Фройлана. Сам же он видом не вышел. Низенький, лысый, пузатый, ни одна женщина за него не дала бы и пятака. Что заставило ее выйти за него замуж – срочно понадобился муж или из-за денег?
Так она думает-гадает, открывая завернутую в фольгу коробку шоколадных конфет, которую сеньора только что подарила ей, поцеловав в щечку. (Она выходила из школьного автобуса, когда та позвала: «Уранита, иди сюда, у меня кое-что есть для тебя, лапонька!») Урания входит в дом, целует сеньору (на той голубое тюлевое платье, туфли на каблуках, она накрашена, как будто собралась на бал, на шее – жемчужное ожерелье, на руках – перстни), раскрывает коробку, завернутую в фольгу и перевязанную розовой ленточкой. Разглядывает нарядные конфеты, ей не терпится попробовать их, но она не решается – прилично ли это? – и тут вдруг на улице, очень близко, останавливается автомобиль. Сеньора подскакивает на месте – совсем как лошадь, заслышавшая одной ей понятную команду. Становится бледной и торопит: «Тебе надо уйти». Рука, лежавшая на плече Урании, делается жесткой, сдавливает плечо, подталкивает к двери. И когда Урания, послушно подняв сумку с тетрадями, подходит к двери, дверь распахивается. Внушительная мужская фигура – темная тройка, белые крахмальные манжеты с золотыми запонками выглядывают из рукавов – встает у нее на пути. Сеньор в темных очках, чье изображение – повсюду, куда ни глянь, и даже у нее в памяти. От удивления она замирает с открытым ртом и смотрит, смотрит. Его Превосходительство одаривает ее успокаивающей улыбкой.
– Кто это?
– Уранита, дочка Агустина Кабраля, – отвечает хозяйка дома. – Она уже уходит.
Уранита и в самом деле уходит, даже не попрощавшись, так на нее все это подействовало. Переходит через улицу, входит в свой дом, поднимается по лестнице и у себя в спальне стоит у окна и ждет, когда президент выйдет из дома напротив.
– Твоя дочь была так наивна, что даже не задала себе вопроса, зачем Отец Родины приходил в соседский дом в то время, когда дона Фройлана дома не было. – Отец уже успокоился и слушал, или казалось, что слушал, по-прежнему не отрывая от нее глаз. – Так наивна, что, когда ты возвратился из Конгресса, побежала к тебе рассказать. Папа, я видела президента! Он приезжал к жене дона Фройлана! А какое у тебя лицо сделалось, папа!
Было впечатление, что ему сообщили о смерти близкого человека. Или нашли у него рак. Налился кровью, побелел, опять стал красный. А глаза оглядывали, ощупывали лицо дочери. Как объяснить ей? Как предупредить о нависшей над семьей опасности? Глаза инвалида силятся открыться, округлиться.
– Доченька, есть вещи, которых ты еще не знаешь, еще не можешь понять. На то – я, чтобы знать их за тебя, чтобы защитить тебя. Ты для меня – самое дорогое в жизни. Не спрашивай почему, но ты должна все забыть. Ты не была в доме Фройлана. И не видела сегодня его жену. А того, кто тебе почудился, – и подавно. Ради твоего блага, доченька. И ради моего. Никогда не повторяй этого больше, никому не рассказывай. Ты мне обещаешь? Никогда! Никому! Ты мне клянешься?
– Я тебе поклялась, – говорит Урания. – Но и тогда не поняла, в чем дело. Даже когда ты пригрозил прислуге: тот, кто повторит выдумки девочки, лишится работы. Такая была невинная. А когда поняла, зачем Генералиссимус посещает жен своих министров, те уже не могли поступать, как поступил Энрике Уреньа. Подобно дону Фройлану они должны были смиренно принять рога. И поскольку альтернативы не было – извлекать из них пользу. Ты извлек? Хозяин посещал маму? До моего рождения? Или пока я была маленькая и не могла запомнить его? Он ездил к красивым женам. А мама была красивая, правда? Я не помню, чтобы он приезжал, но он мог приезжать, когда меня еще не было. Как поступила мама? Смиренно согласилась? Обрадовалась, была горда оказанной честью? Обычное дело. Добронравные доминиканки бывали благодарны Хозяину за оказанную честь – не погнушался трахнуть. Считаешь, слишком вульгарное слово? Но ведь это словечко твоего любимого Хозяина.
Именно оно. Урания знала это, она читала об этом и бесчисленных собранных ею книгах об Эре. У Трухильо, такого аккуратного, такого утонченного и элегантного в речи – он мог зачаровывать змей, если надо, – ночами, после нескольких рюмок испанского коньяка "Карлос I» вдруг выскакивали такие словечки, которые можно было услышать только на сахарном заводе, скотном дворе, у грузчиков в порту на Осаме, на стадионе или в борделе, в общем, начинал говорить так, как говорят мужчины, когда испытывают потребность почувствовать в себе больше мужских достоинств, чем на самом деле имеют. Иногда Хозяин бывал чудовищно вульгарным, и вытаскивал сальные словечки из той поры своей юности, когда он был управляющим имениями в Сан-Кристобале или жандармом. Его придворные приветствовали подобные словесные откровения с не меньшим восторгом, чем его речи, которые писал для него Кабраль и Конституционный Пьяница. Он дошел до того, что стал похваляться «бабами, которых трахнул», что придворные также приветствовали, даже если при этом и становились потенциальными врагами доньи Марии Мартинес, Высокочтимой Дамы, и даже когда эти «бабы» были их жены, сестры, матери или дочери. И это вовсе не порождение лихорадочной доминиканской фантазии, не знающей тормозов в преувеличении доблестей и пороков и способной реальные события раздуть до сказочных форм и размеров. Были, конечно, и выдумки, преувеличения, расцвеченные природной кровожадностью соотечественников. Но история про Бараону все-таки, по-видимому, истинная. Ее Урания не прочитала, она ее слышала своими ушами (испытав при этом неудержимую тошноту), и рассказывал ее тот, кто всегда был близко – ближе некуда – к Благодетелю.
– Конституционный Пьяница, папа. Да, сенатор Энри Чиринос, предавший тебя иуда. Он рассказал ее своим собственным грязным языком. Тебе удивляет, что я встретилась с ним? От этой встречи я уклониться не могла, я – сотрудница Всемирного банка. Директор попросил представлять его на приеме у нашего посла. Точнее говоря, у посла президента Балагера. Посланца демократического гражданского правительства президента Балагера. Чиринос оказался ловчее тебя, папа. Убрал с дороги тебя, не попал в немилость к Трухильо, а под конец сделал вираж и пристроился к демократии, хотя был таким же трухилистом, как и ты. И в этом новом качестве в Вашингтоне, безобразный, как никогда, раздувшийся, точно жаба, он принимал гостей и сосал-напивался, как губка. А вдобавок забавлял гостей рассказами об Эре Трухильо. Это – он-то!
Инвалид закрыл глаза. Уснул? Голова откинута на спинку кресла, ввалившийся, пустой рот открыт. Так он кажется еще более худым и уязвимым; в приоткрывшийся халат видна голая, безволосая грудь, сквозь безжизненно– белую кожу проступают кости. Дыхание частое. Только теперь она замечает, что отец – без носков, щиколотки – совсем детские.
Чиринос ее не узнал. Мог ли он представить, что эта сотрудница Всемирного банка, которая по-английски приветствует его от имени директора, – дочь его старинного коллеги и приятеля Мозговитого Кабраля? Урания после протокольного приветствия держится подальше от посла и обменивается банальными фразами с людьми, которые, подобно ей, находятся там по долгу службы. Через некоторое время она собирается уходить. Подходит к кружку, сбившемуся вокруг посланца демократии, но то, что он рассказывает, останавливает ее. Серая угреватая кожа, апоплексическая скотская физиономия, тройной подбородок $ слоновий живот, того гляди, вывалится из синей тройки с цветным жилетом и красным галстуком, в которые он затянут, это – посол Чиринос, и он рассказывает, что дело было в Бараоне в последние годы Трухильо, когда тот выкинул коленце, на которые был большой мастак: объявил, что подает пример ради оживления доминиканской демократии – уходит из правительства (марионеточным президентом он назначил своего брата Эктора Бьенвенидо, по кличке Негр) и будет претендовать на должность даже не в президентской администрации, а в губернаторстве какой-то глухой провинции. И к тому же – кандидатом от оппозиции!
Посланец демократии сопит, переводит дух, внимательно наблюдая своими крошечными, близко посаженными глазками, какое впечатление производит его рассказ. «Представьте себя, господа, – иронизирует он, – Трухильо – кандидат от оппозиции своему собственному режиму!» Он улыбается и продолжает. А во время предвыборной кампании дон Фройлан Арала, один из «правых рук» Генералиссимуса, произносит речь, призывая Отца Новой Родины выставлять свою кандидатуру не на какое-то губернаторство, а на пост, который был и продолжает оставаться сердцем доминиканского народа, – на пост президента Республики. Все решили, что дон Фройлан действует по указанию Хозяина. Но это было не так. Или по крайнем мере… – Посол Чиринос с алчным блеском в глазах допивает последний глоток виски. – Уже не было так в этот вечер, потому что вполне могло статься, что дон Фройлан сделал то, что приказал ему Хозяин, а тот уже переменил свое мнение и решил еще несколько дней выдержать этот фарс. Он поступал так иногда, выставляя на посмешище своих самых талантливых приспешников. Голову дона Фройлана Аралы украшали не только развесистые рога, но и отменные мозги. Хозяин же за эту благонамеренную речь наказал его в обычной своей манере: уязвил его в самое больное – растоптал его мужскую честь.
Все местное общество пришло в клуб на прием, который давало в честь Хозяина руководство Доминиканской партии Бараоны. Пили, танцевали. Было уже поздно, когда виновник торжества, вдруг разыгравшись в многолюдной мужской компании – военных местного гарнизона, министров, сенаторов и депутатов, сопровождавших его в предвыборной поездке, а также губернаторов и прочих выдающихся деятелей, которых он развлекал рассказами о первом предвыборном турне, имевшем место три десятилетия назад, – подпустил сентиментальность во взгляд, эдакую грусть, которую обычно подпускал к концу праздника, как бы не в силах сдержать маленькой слабости, и воскликнул:
– Меня очень любили женщины. Я сжимал в своих объятиях самых красивых женщин страны. В них я черпал энергию, необходимую, чтобы поднять эту страну. Без них мне никогда бы не сделать того, что я сделал. (Он поднял рюмку и придирчиво посмотрел жидкость на свет, какова прозрачность и чист ли цвет.) И знаете, кто самая лучшая баба из всех, кого я трахнул? («Друзья, простите мне грубое слово, – извинился дипломат, я цитирую Трухильо буквально».) – Он снова сделал паузу, вдохнул аромат бренди. Повел серебрящейся головой и отыскал в кругу слушавших его благородных господ мертвенно бледное, пухлое лицо министра. И заключил: Жена Фройлана!
Урания морщится от отвращения, как и тот вечер, когда слушала посла Чириноса, который добавил к сказанному, что Фройлан героически улыбнулся, потом засмеялся, веселясь вместе с остальными веселой шутке Хозяина. «Побелел, как бумага, но не потерял сознания, не упал, не хлопнулся в обморок», – уточнил дипломат.
– Как это могло быть, папа? Чтобы Фройлан Арала, культурный, образованный, умный человек, проглотил такое? Что он с ними делал? Что им давал, чтобы превратить дона Фройлана, Чириноса, Мануэля Альфонсо, тебя, все свои «правые и левые руки» в половые тряпки?
Этого ты не понимаешь, Урания. Многое из того, что случилось в Эру Трухильо, ты в конце концов поняла; некоторые вещи, казалось тебе вначале, совершенно невозможно понять, но благодаря тому, что ты столько читала, слушала, сопоставляла и обдумывала, ты пришла к пониманию: миллионы людей, одурманенные пропагандой и отсутствием информации, отупевшие от догматизма и изоляции от внешнего мира, лишенные свободы и воли, а от страха – даже и любопытства, пришли к угодничеству и покорству и стали обожествлять Трухильо. И не только боялись его, но и полюбили, как начинают любить дети своих властных отцов, убеждая себя, что те порют и наказывают их для их же блага. Но одного ты до сих пор не понимаешь: как это самые образованные доминиканцы, мозги страны, адвокаты, врачи, инженеры, порою окончившие лучшие университеты Соединенных Штатов или Европы, тонко чувствующие, культурные, знающие жизнь, начитанные и с идеями, и, надо полагать, обладающие развитым чувством смешного, позволяли оскорблять себя таким чудовищным образом (а они все когда-нибудь подвергались подобному оскорблению), как в тот вечер в Бараоне дон Фройлан Арала.
– Как жаль, что ты не можешь говорить, – повторяет Урания, возвращаясь в настоящее. – Мы бы попробовали вместе в этом разобраться. Что заставляло дона Фройлана хранить собачью преданность Трухильо? Он был верен ему до последнего, как и ты. Не участвовал в заговоре, как и ты. Продолжать лизать руку Хозяина и после того, как тот похвалялся в Бараоне, что спал с его женой. Хозяина, который заставлял его мотаться по Южной Америке в качестве министра иностранных дел – с визитами к правительствам, из Буэнос-Айреса – в Каракас, из Каракаса – в Рио или Бразилиа, из Бразилиа – в Монтевидео, из Монтевидео – в Каракас, только потому, что желал спокойно трахать нашу красавицу соседку. Одно видение преследует Уранию уже много лет, вызывая у нее смех и негодование. Ей видится министр иностранных дел Эры Трухильо, спускающийся по трапу и вновь карабкающийся вверх, в самолет, чтобы лететь дальше, по южноамериканским столицам, повинуясь строгим приказам, ожидающим его в каждом аэропорту, продолжать истерическую суетню, донимая правительства пустыми хлопотами, под надуманными предлогами. Исключительно ради того, чтобы тот не возвращался в Сьюдад-Трухильо, пока Хозяин употребляет его жену. Об этом рассказал Крассвеллер, самый известный биограф Трухильо. Об этом знали все, включая дона Фройлана.