Он уже пошел к стулу, на котором Синфоросо оставил ему тренировочный костюм и спортивные тапочки, но тут его остановило подозрение. С тоской он оглянулся на простыню: бесформенное сероватое пятно оскверняло ее белизну. Опять с ним это, опять. Ярость мгновенно стерла из памяти неприятность, случившуюся в Доме Каобы. Так-растак! Этого врага нельзя разгромить, как сотни, тысячи других, которые вставали на его пути и которых он побеждал все эти долгие годы подкупом, страхом или просто убивая. Этот враг жил внутри него, был плоть от плоти, кровь от крови его. И разрушал его теперь, когда ему как раз нужны были сила и здоровье. Тощая девчонка принесла ему несчастье.
Он посмотрел на непорочно чистые помочи и спортивные тапочки, безупречно отглаженные шорты, майку. Оделся с большим усилием. Ему никогда не требовалось для сна много часов; и в молодости, в Сан-Кристобале, и когда был начальником полевой жандармерии на сахарной плантации Бока-Чика, ему хватало четырех-пяти часов, даже если он накануне пил и до рассвета предавался разгулу. Его способность физически восстанавливаться после кратчайшего отдыха создала ему славу существа высшего порядка. Теперь это кончилось. Теперь он просыпался усталым, а поспать не удавалось и четырех часов; самое большее – два-три часа, и просыпался от кошмара.
Вчера ночью он без сна лежал в темноте. В окне видны были купы деревьев и кусок неба, украшенного звездным шитьем. В тишине ночи даже до него по временам доносилась трескотня старых полуночниц, декламировавших стихи Хуана де-Диос Песы, Антонио Нерво, Рубена Дарио (и потому закралось подозрение, что с ними был и Ходячая Помойка – этот знал Дарио наизусть), «Двадцать стихотворений о любви» Пабло Неруды и острые децимы Хуана Антонио Аликса. И, конечно же, стихи доньи Марии, доминиканской писательницы и авторши моралите. Он засмеялся, садясь на статический велосипед, и принялся крутить педали. Жена относилась к этому серьезно и время от времени в конькобежном зале, в резиденции Радомес, устраивала литературные вечера с чтицами, декламировавшими ее сраные стихи. Сенатор Энри Чиринос, который сходил у этих дам за поэта, обычно тоже принимал участие в их бдениях, помогая таким образом своему циррозу развиваться за счет казны. Чтобы подольститься к Марии Мартинес, старые идиотки да и сам Чиринос, выучив наизусть целые страницы из «Нравственных размышлений» и куски из театральной пьески «Фальшивая дружба», наперебой декламировали их, и выжившие из ума балаболки аплодировали. А его жена – потому что эта старая и толстая курица, Высокочтимая Дама, была при всем при том его женой, она и сама всерьез уверовала, что она – писательница и моралистка. А как же ей не уверовать. Разве об этом не писали в газетах, не говорили по радио и телевидению? Разве не были включены в школьную программу эти самые «Нравственные размышления» с предисловием мексиканца Хосе Васконселоса и разве не переиздавались они каждые два месяца? Разве не была «Фальшивая дружба» самым громким театральным успехом за все тридцать один год Эры Трухильо? Разве не превозносили ее до небес критики, журналисты, университетские профессора, священники, интеллектуалы? Не посвящали ей семинары в Трухильевском институте? Разве не восхваляло ее рассуждений осутаненное стадо епископов, это воронье предателей, эти иуды, всю жизнь черпавшие из его кармана, а теперь вдруг, как и янки, заговорившие о правах человека? Высокочтимая Дама была писательницей-моралисткой. И не благодаря себе, а благодаря ему, как все, что происходило в этой стране вот уже три десятилетия. Трухильо мог сделать так, что вода превращалась в вино, а хлебы умножались, если захочется его левой пятке. Он припомнил это Марии во время последней ссоры: «Ты, видать, забыла, что эта жеребятина написана не тобой, ты-то и собственного имени без ошибок написать не умеешь, а предателем-испанцем Хосе Альмоиной, и я ему за это заплатил. Не знаешь разве, что говорят люди? Что в первых репликах «Фальшивой дружбы» зашифровано его имя: Альмоина». На него снова напал смех, веселый, открытый. И вымел привкус горечи. Мария расплакалась: «Ты меня унижаешь!» -и пригрозила пожаловаться Маме Хулии. Как будто его бедная мать в свои девяносто шесть лет годилась для семейных разборок. Жена, как и его братья, всегда бегала к Высокородной Матроне поплакаться в жилетку. Чтобы помириться, пришлось в очередной раз позолотить ей ручку. Ибо правдой было то, о чем доминиканцы говорили между собой шепотом: писательница и моралистка была алчной скрягой. И всегда была такой, еще со времен, когда они были любовниками. Совсем молоденькой ей пришла в голову затея с прачечной – стирать форму национальной доминиканской полиции, на чем она и собрала свои первые песо. От велосипеда он разогрелся. Вошел в форму. Пятнадцать минут – достаточно. Еще пятнадцать – гребля, а там можно и начинать ежедневные баталии. Аппарат для гребли находился в соседней комнате, забитой спортивными снарядами. Он начал грести, и тут лошадиное ржание прорезало предрассветную тишину – долгое, музыкальное, точно радостная хвала жизни. Сколько времени он уже не садился на лошадь? Несколько месяцев. Раньше езда ему никогда не надоедала, и, даже переступив пятидесятилетний рубеж, он предвкушал ее, как предвкушал первый глоток испанского коньяка «Карлос I» или же первый взгляд на обнаженное, белое, пышное и желанное женское тело. Но эту мысль сразу же отравило воспоминание о тощенькой, о бледной немочи, которую этот сукин сын подсунул ему в постель. Неужели знал, какая с ним случится унизительная штука? Нет, на такое у него пороху не хватило бы. А вдруг бы она рассказала ему про это, а он бы живот надорвал от хохоту. И пошла бы сплетня гулять по городу, обсуждаться в кофейнях на Эль-Конце. От стыда и ярости он содрогнулся, но грести не перестал, ровно и размеренно. Он начал потеть. Вот бы кто увидел! Еще один миф, который не уставали повторять: «Трухильо никогда не потеет. В самую дикую летнюю жару он ходит в суконном мундире, бархатной треуголке и перчатках, и на лбу у него – ни капельки пота». Он действительно не потел, если не хотел потеть. Но, оставшись один, когда занимался физическими упражнениями, он позволял своему телу это делать. В последнее время, трудное время, время тяжелых проблем, он отказался от верховой езды. Может, на этой неделе удастся попасть в Сан-Кристобаль. И в свое удовольствие поездить одному, в тени деревьев, у реки, как бывало, – сразу бы почувствовал себя помолодевшим. «Даже в руках женщины нет такой ласки и жара, как в хребте скакуна».
Он перестал грести, когда почувствовал судорогу в левой руке. Отер пот с лица и посмотрел на брюки, на ширинку. Ничего. Было все еще темно. Деревья и кусты за окном резиденции Радомес темнели неясными пятнами на фоне чистого неба, усыпанного мерцающими огоньками. Как это в стихах у Неруды, которые так нравятся балаболкам-подружкам нашей моралистки? «И вверху, в высоте высокой, голубое дрожание звезд». Да у этих старух одно на уме: чтобы какой-нибудь поэт почесал им, где зудит. А рядом – один Чиринос, местный Франкенштейн. И опять он рассмеялся легко, открыто, что в последнее время с ним случалось совсем редко.
Он разделся и, оставшись в тапочках и халате, пошел в ванную бриться. Включил радио. «Доминиканский голос» и «Карибское радио» читали газетные статьи. Несколько лет назад программа новостей начиналась в пять утра. Но когда его брат Петан, владелец «Доминиканского голоса», узнал, что он просыпается в четыре, то передвинул начало программы на час раньше. Остальные каналы сделали то же самое. Они знали, что он слушает радио в то время, как бреется, моется, одевается, и подсуетились.
«Доминиканский голос» вслед за объявлением о том, что в ресторане отеля «Эль-Конде» состоятся вечер с танцами при участии «Колосов ритма» под управлением профессора Гатона и выступление певца Джонни Вентуры, радостно сообщил о присуждении премии «Хулии Молины», вдовы Трухильо, самой многодетной матери. Победительница, донья Алехандрина Франсиско, мать двадцати одного выжившего ребенка, получая медаль с изображением Высокородной Матроны, заявила: «Все мои дети – двадцать и один – отдадут свою жизнь за Благодетеля, если понадобится». «Не верю тебе, засранка».
Он уже почистил зубы и теперь брился, тщательно, как делал это всегда, с младых ногтей, когда был еще беспорточным мальчишкой, в Сан-Кристобале. Когда еще не знал, будут ли у его бедной матери (которой нынче, в День Матери, вся страна воздает почести: «Источник милосердных чувств, родительница прославленного мужа, который правит нами», – говорил диктор), будут ли у нее к ночи фасоль и рис, чтобы накормить восемь голодных ртов. Чистота, чистота тела и одежды – вот его единственная религия, которую он исповедывал умом.
После долгого перечисления приглашенных в дом Мамы Хулии для поздравления ее с Днем Матери (бедная старуха будет мужественно принимать бесконечную вереницу делегаций от школ, ассоциаций, институтов, синдикатов и благодарить их слабым голоском за цветы и поздравления) пошли нападки на епископов Рейлли и Паналя, «которые не родились под нашим солнцем и не страдали под нашей луной («Славно сказано», – подумал он), но беззастенчиво вмешиваются в нашу общественную и политическую жизнь, выходя за рамки дозволенного законом». Джонни Аббес хотел войти в колледж святого Доминго и вытащить американского епископа из его укрытия. «А что такого, Хозяин? Ну, конечно, янки запротестуют. Но разве они и без того не протестуют по любому поводу? И из-за Галиндеса, и из-за пилота Мэрфи, и из-за покушения на Бетанкура, да еще из-за тыщи всякой всячины. Какое нам дело до того, что лают в Каракасе, в Пуэрто-Рико, в Вашингтоне, Нью-Йорке, Гаване. Нам важно то, что происходит тут, у нас. А сутан этих надо хорошенько пугануть, отбить им желание строить заговоры». Нет. Не настал еще момент призывать к ответу Рейлли или того, другого сукиного сына, испанчика Паналя. А когда настанет, они заплатят за все. Инстинкт его не обманывал. Пока что епископов нельзя и пальцем тронуть, даже если они будут и впредь донимать его, как донимают с 25 января 1960 года, – уже полтора года! – когда принялись читать «Пастырское послание епископата» на всех церковных службах и положили тем самым начало открытому выступлению Церкви против режима. Проклятые сутаны! Воронье! Евнухи! Так поступить с ним, кого Ватикан, лично Папа Пий XII, наградил Большим Крестом Папского ордена святого Григория. По «Доминиканскому голосу» Панно Пичардо напоминал в речи, накануне произнесенной им в качестве министра внутренних дел и религиозных культов, что государство тратит шестьдесят миллионов песо на эту Церковь, служители которой, «епископы и приходские священники, наносят сейчас такой вред католической пастве нашей страны». Он перевел на другую станцию. По «Карибскому радио» читали письмо протеста: сотни рабочих протестовали против того, что не поставили их подписи под Великим национальным воззванием, клеймящим «возмутительные происки епископа Томаса Рейлли, предавшего Бога, Трухильо и собственную мужскую честь, который вместо того, чтобы оставаться на своем посту, в епархии Сан-Хуан де-ла-Магуана, сбежал, как перепуганная крыса, и спрятался в Сьюдад-Трухильо, у юбок американских монашек в колледже святого Доминго, рассаднике терроризма и заговоров». Прослушав сообщение о том, что Министерство образования отобрало у колледжа святого Доминго статус официального заведения, поскольку «эти иностранные монашки потворствуют террористическим козням кардиналов провинций Сан-Хуан де-ла-Магуана и Ла-Вега против государства», он снова перевел на «Доминиканский голос» в самый раз, чтобы услышать, как другой диктор возвестил о новой победе доминиканской команды по поло, в Париже, где «на красивом поле Багатель, разгромив команду «Леопарде» со счетом 5:4, она завоевала Кубок Открытия чемпионата, с блеском одержав победу в суровой борьбе». Рамфис и Радамес заслужили самые горячие аплодисменты зрителей. Вранье, хотят польстить доминиканцам. И ему. Он почувствовал кислое жжение в желудке, которое одолевало его всякий раз, когда он думал о своих сыновьях, – какой ослепительный крах, какое разочарование. Играют в поло в Париже, трахают француженок в то время, как их отец развязал самое жестокое в своей жизни сражение.
Он сполоснул лицо еще и еще раз. Кровь скисала у него уксусом, когда он вспоминал о сыновьях. Боже мой, не в нем причина беды. По его линии все в порядке, сам он – жеребец-производитель высокой пробы. Убедиться легко, вон они, его дети, зачатые его семенем в других лонах, взять хотя бы сына Лины Ловатон; все как один крепкие, энергичные, в тысячу раз более достойные занимать место этих двух трутней, этих ничтожеств с оперными именами. Зачем он согласился, чтобы Высокочтимая Дама дала его сыновьям имена из «Аиды», из оперы, которую в недобрый час она услышала в Нью-Йорке? Эти имена принесли им несчастье: вот и получились из них опереточные паяцы вместо бравых мужиков. Прожигатели жизни, бездельники, ни характера, ни честолюбия, только и годятся, что для гулянки. В его братьев пошли, а не в него. Такие же никчемные, как Негр, Петан, Пипи, Анибал, свора бузотеров, паразитов, захребетников и ничтожеств, вот что такое его братья. Ни одному из них не досталось и миллионной доли той энергии, воли, размаха и прозорливости, какие есть у него. Что станет с этой страной, когда он умрет? Наверняка Рамфис и в постели не так хорош, как о том гремит слава, состряпанная льстецами. Трахнул Ким Новак! Уестествил Tсa Tсa Габор! Насадил на свой штык Дебру Пейджет и полГолливуда! Подумаешь, заслуга. Если дарить при этом «Мерседесы-бенцы», «Кадиллаки» и норковые шубы, то и больной умом Валериано мог бы иметь в постели Мисс Вселенную и Элизабет Тейлор. Бедный Рамфис. Он подозревал, что ему даже не очень-то и нравились женщины. Ему нравилась слава главного забойщика страны, переплюнувшего даже Порфирио Рубиросу, доминиканца, прогремевшего на весь свет размерами своего жезла и своими подвигами всемирно известного козла. И он тоже играл в поло с его сыновьями там, в Багателе, этот Великий Взвездубарабанщик? Симпатия, которую он питал к Порфирио с тех пор, как тот вошел в число его военных адъютантов, и которой не повредил даже неудачный брак Порфирио с его старшей дочерью, Флор де-Оро, сейчас вспомнилась опять и подняла ему настроение. У Порфирио были большие запросы, и он помял выдающихся баб, начиная с француженки Даниэль Дарье и кончая мульти миллионершей Барбарой Хаттон, и при этом не подарил им ни цветочка, а наоборот – тянул из них и на них обогатился.
Он наполнил ванну водой с солями и пузырьками и, как каждое утро, погрузился в нее, испытывая никогда не притуплявшееся удовольствие. Порфирио всегда умел жить. Его брак с Барбарой Хаттон длился всего месяц, но и того вполне хватило, чтобы вытянуть из нее миллион долларов наличными и еще один – в виде недвижимости. Если бы Рамфис или Радамес, были хотя бы как Порфирио! У этого самца честолюбие сочилось из всех пор. И, как у всякого победителя, у него были враги. Они разносили о Порфирио сплетни, а ему советовали убрать Рубиросу с дипломатического поприща – он, видите ли, пятнает образ страны. Жалкие завистники. Что может быть лучшей пропагандой для Доминиканской Республики, чем такой бравый самец?! После того, как Порфирио женился на Флор де-Оро, его, не переставая, науськивали оторвать башку этому сластолюбивому мулату, который соблазнил его дочь и хочет подольститься к нему. Едва ли. Предателей он знал, он чуял их еще до того, как сами они понимали, что собираются предать. Потому-то и был жив до сих пор, а иуды – и сколько их было! – догнивали в Сороковой, в Виктории, на острове Беата и в желудках у акул или кормили червей в доминиканской земле. Бедный Рамфис, бедный Радамес. Хорошо еще, что Анхелита получилась с характером и остается с ним.
Он вылез из ванны и окатил себя душем. Контраст хо-лодной и горячей воды взбодрил его. Ну вот, теперь он и полном порядке. Он взялся за дезодорант и тальк, не переставая слушать «Карибское радио», которое излагало идеи и лозунги «умного мерзавца», как он называл Джонни Аббеса, когда бывал в хорошем настроении. На этот раз мишенью был «крыса из Мирафлореса», «венесуэльское отребье», и диктор, стараясь говорить тоном, каким говорят об извращенцах и педерастах, сообщал, что президент Ромуло Бетанкур не просто обрек на голод венесуэльский народ, но и вообще принес Венесуэле несчастье, ибо разве не взорвался только что еще один самолет венесуэльской компании «Линеа аэропосталь», на котором погибли шестьдесят два человека? Нет, происки этого ублюдка не пройдут. Ему удалось провести через Организацию американских государств санкции, однако хорошо смеется тот, кто смеется последним. Ни крыса из дворца Мирафлорес, ни Муньос Марин, пуэрто-риканский наркоман, ни коста-риканский головорез Фигерес не беспокоили его. Беспокоила его Церковь. Перон предупреждал его, когда покидал Сьюдад-Трухильо, направляясь в Испанию: «Берегитесь священников, Генералиссимус. Меня свалила не кучка олигархов и не военные, меня свалили сутаны. Замиритесь или покончите с ними раз и навсегда». Нет, его им не свалить. Нервы, конечно, помотают. С того черного дня – 25 января 1960 года – вот уже год и четыре месяца ровно они ни на день не перестают донимать. Письма, прошения, церковные службы, проповеди. И все, что эти мерзавцы в сутанах делали или говорили против него, все выплескивалось за границу, и газеты, радио, телевидение начинали твердить о неминуемом падении Трухильо теперь, когда «Церковь повернулась к нему спиной».
Он надел трусы, майку и носки, которые Синфоросо накануне, аккуратно сложенные, оставил ему возле шкафа, рядом с вешалкой, где красовались серый костюм, белая рубашка и синий в белую крапинку галстук, которые он должен был надеть сегодня утром. А чему посвящал свои дни и ночи епископ Рейлли в Санто-Доминго? Блудил с монашками? Они – жуткие, у некоторых даже на лице волосы. Он вспомнил, Анхелита училась в этом колледже, для достойных. И его внучки – тоже. Как они, эти монашки, подлизывались к нему до того самого Пастырского послания. А может, Джонни Аббес прав, и пришла пора действовать. Коль скоро заявления, статьи в газетах, передававшиеся по радио и телевидению протесты различных организаций, даже Конгресса, ничему не научили – врезать как следует. Это сделал народ! Смел охрану, выставленную для защиты чужеземных епископов, ворвался в колледж святого Доминго и в епископство Ла-Вега, выволок за волосы гринго Рейлли и испанца Пана-ля и линчевал. Отомстил за оскорбленную родину. Ну а в Ватикан можно будет послать соболезнования и извинения Его Святейшеству Папе Иоанну Недоумку – Ба-лагер навострился писать подобные штучки – и наказать примерно горстку виновных, выбрать из обычных уголовников. Послужит уроком остальному воронью, когда они увидят трупы епископов, разорванные в клочья народным гневом. Нет, еще не пора. Нельзя давать повода Кеннеди, чтобы он, на радость Бетанкуру, Муньосу Марину и Фигересу, отдал приказ войскам высадиться на острове. Надо сохранять холодной голову и действовать осмотрительно, как marine.
Однако советы разума никак не совпадали у него с требованиями желез внутренней секреции. Задохнувшись от гнева, он даже перестал одеваться. Ярость закипала в каждой поре его тела, река лавы хлынула к мозгу, и тот, казалось, готов был лопнуть. Закрыв глаза, он считал до десяти. Гнев – скверная штука для правителя и для сердца, приближает к инфаркту. В ту ночь в Доме Каобы от гнева он чуть было не потерял сознание. Понемногу он успокаивался. Он всегда умел держать себя в руках, если надо было: умел притвориться, выглядеть сердечным, доброжелательным даже с самыми последними человеческими отбросами, с этими вдовами, сыновьями и братьями предателей, умел, если было необходимо. Потому-то скоро и сравняется тридцать два года, как он тащит на своих плечах тяжкий груз – целую страну.
Он приступил к трудному делу – пристегнуть подвязки к носкам так, чтобы не было морщин. Да, а какое все-таки удовольствие – дать волю гневу, без риска для интересов государства, и воздать по заслугам всем этим крысам, жабам, гиенам и змеям. Акульи желудки – свидетели того, что он не лишал себя этого удовольствия. Разве не оказался в Мексике труп вероломного испанца Хосе Альмоины? А что стало с баском Хесусом Галиндесом, еще одним змеем, жалившим руку, с которой кормился? И где теперь Рамон Марреро Аристи, решивший, что, раз он – знаменитый писатель, то может клеветать в «Нью-Йорк Тайме» на правительство, оплачивавшее его пьянки, издания и девок? А три сестрички Мирабаль, корчившие из себя коммунисток и героинь, разве они не оказались там же, еще раз засвидетельствовав, что когда его гнев прорывается, то нет плотины, способной его удержать. Даже юродивые Валериане и Барахита могли бы подтвердить, что это так.
Он замер с ботинком в руке, вспоминая пресловутую парочку. Типичное порождение старого города. Обитали они под деревьями в парке Колумб, под сводами Собора, а в часы наибольшего оживления на улице появлялись у входа в модные обувные или ювелирные магазины и юродствовали на потеху публике в надежде получить денежку или еду. Он не раз видел Валериано и Барахиту, всегда в лохмотьях и нелепых украшениях. Когда Валериано считал себя Христом, он тащил на плече крест, когда Наполеоном – то размахивал палкой от швабры, изрыгал приказания, звал в атаку на врага. Какой-то calie, подручный Джонни Аббеса, сообщил ему, что юродивый Валериано начал высмеивать Хозяина, называя Побрякушкой. Его взяло любопытство. Он отправился поглядеть потихоньку, из машины с затемненными стеклами. Старик – вся грудь в осколках зеркала и жестяных крышках от пивных бутылок – важно расхаживал, с шутовским видом бряцая своими медалями, а вокруг перепуганно толпился народ, не зная, смеяться им или бежать прочь со всех ног. «Похлопайте Побрякушке, недоумки», – кричала Барахита, указывая на сверкающую грудь юродивого. Вот тогда он почувствовал, как закипел в нем, разливаясь по всему телу, гнев и ослепил его, требуя немедленно наказать наглеца. Он тут же отдал приказ. Однако наутро подумал, что, в конце концов, юродивые не ведают, что творят, и надо было не Валериано наказывать, а ловить тех остроумцев, которые подучили парочку, и приказал Джонни Аббесу в такой же предрассветный час, как теперь: «Какой с юродивого спрос. Отпусти их». Начальник тайной полиции состроил огорченную мину: «Поздно, Ваше Превосходительство. Мы их бросили акулам еще вчера. Живыми, как вы приказали».
Он поднялся на ноги, уже обутый. Государственный деятель в своих решениях не раскаивается. Он никогда не раскаивался ни в чем. Этих двух епископов он бы тоже живыми бросил акулам на съедение. Он приступил к ежедневному туалету, который совершал каждое утро с истинным наслаждением, постоянно держа в голове роман, который прочитал еще молодым: «Quo vadis?»[3]. История о римлянах и христианах, из которой ему на всю жизнь запечатлелся в памяти утонченный и великолепный Петроний, законодатель элегантности, каждое утро воскресавший благодаря массажам, омовениям, притираниям, мазям, эссенциям, ароматическим маслам и ласкам своих рабынь. Если бы у него было время, он бы делал то же самое, что законодатель: все утро проводил бы в руках массажисток, педикюрш, маникюрш, парикмахеров и банщиков, после упражнений, конечно, необходимых для того, чтобы разбудить мышцы и привести в рабочее состояние сердце. Он делал короткий массаж в полдень, после обеда и более неспешный по воскресеньям, когда имел возможность на два-три часа отвлечься от неотступных обязанностей. Времена не те, чтобы чувственно расслабляться подобно великому Петронию. Приходится довольствоваться десятью минутами: побрызгать себя душистым дезодорантом «Yardley», который ему присылал из Нью-Йорка Мануэль Альфонсо – бедный Мануэль, как он там, после операции, – смазаться увлажняющим французским кремом «Bienfait du Matin» и растереть грудь одеколоном, тоже «Yardley», с легким полевым запахом. А когда он причесался и подправил щеточку усов, которые носил лет двадцать, то тщательно припудрил лицо, чтобы скрыть под нежнейшим беловатым облачком смуглоту, доставшуюся ему от предков по материнской линии, гаитянских негров, смуглоту, которую он презирал как на чужой коже, так и на своей собственной.
В пять часов без шести минут он был полностью одет, в пиджаке и галстуке. С удовлетворением еще раз убедился: он всегда укладывался точно в срок. У него было суеверие: если он не войдет в кабинет в пять ноль-ноль, в этот день может случиться что-нибудь дурное.
Он подошел к окну. Было еще темно, как в полночь. Но звезд на небе виднелось меньше, чем час назад. И светили они более робко. День вот-вот займется, и они сгинут. Он взял трость и пошел к двери. Едва он открыл дверь, как два адъютанта щелкнули каблуками:
– Доброе утро, Ваше Превосходительство.
– Доброе утро, Ваше Превосходительство.
Он ответил кивком головы. Беглого взгляда хватило, чтобы убедиться: аккуратны и подобранны. Он не терпел небрежности и беспорядка в одежде ни у офицеров, ни у рядовых, а уж у адъютантов из его личного окружения оторванная пуговица, пятно или морщинка на брюках или кителе, криво сидящий головной убор были тяжким проступком, за это наказывали несколькими днями строгого режима, а то и выгоняли, переводили в регулярные части.
Легкий ветерок колыхал деревья в саду, он шел, прислушиваясь к шепоту листьев; из стойла снова донеслось ржание. Джонни Аббес с докладом о ходе кампании, посещение базы военно-воздушных сил в Сан-Исидро, доклад Чириноса, обед с marine, три или четыре аудиенции, совещание с министром внутренних дел и культов, совещание с Балагером, совещание с Кучо Альваресом Пиной, президентом Доминиканской партии, и прогулка по Малекону после того, как зайдет поздороваться с Мамой Хулией. А может, поехать ночевать в Сан-Кристобаль, перебить неприятное ощущение от той ночи?
Он вошел в свой кабинет в Национальном дворце, когда часы отбивали пять. На рабочем столе его ждал завтрак – сок, тосты с маслом, свежесваренный кофе и две чашки. И встающий со стула вкрадчивый силуэт начальника тайной полиции полковника Джонни Аббеса Гарсии.
– Доброе утро, Ваше Превосходительство.
III
– Не приедет, – не выдержал Сальвадор. – Еще одна ночь пропала, вот увидите.
– Приедет, – тотчас же отозвался Амадито. – Он надел мундир оливкового цвета. А адъютантам приказано держать наготове голубой «Шевроле». Почему вы мне не верите? Приедет.
Сальвадор и Амадито расположились на заднем сиденье автомобиля, стоявшего у въезда на Малекон, и за полчаса, что находились тут, уже не один раз обменялись такими репликами. Антонио Имберт, сидевший за рулем, и Антонио де-ла-Маса, рядом с ним облокотившийся на открытое окошко, на этот раз ничего не сказали. Все четверо жадно следили за редкими машинами, которые проезжали мимо, из Сьюдад-Трухильо в направлении Сан-Кристобаля, вспарывая темноту желтыми фарами. Однако среди них не было голубого «Шевроле» модели 1957 года, с занавесками на окнах, который они поджидали.
Они находились всего в нескольких сотнях метров от Животноводческой выставки, где было несколько ресторанов, в самом популярном «Пони» сейчас, наверное, полно народу, едят жареное мясо, были там и бары с музыкой, но ветер дул на восток, и потому до них шум оттуда не долетал, хотя огни виднелись – вдали, за стволами и кронами пальм. А грохот волн, бьющихся об обрывистый берег, и шум прибоя были такие, что им приходилось почти кричать, чтобы расслышать друг друга. Машина, с закрытыми дверцами и погашенными фарами, готова была в любой момент рвануть с места.
– Помните, как мы стали ходить сюда, на Малекон, подальше от вездесущих шпиков выпить чего-нибудь прохладного? – Антонио Имберт высунулся в окошко и полной грудью вдохнул ночной бриз. – Здесь мы впервые заговорили об этой затее.
Друзья отозвались не сразу, то ли сверялись с собственными воспоминаниями, то ли не придали значения сказанному.
– Да, именно здесь, полгода назад, – сказал наконец Эстрелья Садкала.
– Нет, раньше, – не оборачиваясь, шепотом сказал Антонио де-ла-Маса. – Когда убили сестер Мирабаль, в ноябре, мы обсуждали это преступление здесь. Это я знаю точно. Так что сюда, на Малекон, мы по ночам ходим уже давно.
– Похоже на сон, – заговорил Имберт. – Так же сложно и далеко. Вот так мальчишкой мечтаешь, что станешь героем, разведчиком, киноактером. До сих пор не верится, что эта ночь пришла.
– Пришла, если он приедет, – проворчал Сальвадор.
– Спорю на что хочешь, Турок, – уверенно повторил Амадито.
– Я вот почему сомневаюсь: сегодня – вторник, – буркнул Антонио де-ла-Маса. – А он в Сан-Кристобаль ездит по средам. Ты знаешь это лучше меня, ты в корпусе адъютантов. Почему он переменил день?
– Не знаю, почему, – упорствовал лейтенант. – Но он приедет. Он надел форму оливкового цвета. И заказал голубой «Шевроле». Приедет.
– Должно быть, в Доме Каобы его поджидает аппетитная жопка, – сказал Антонио Имберт. – Новенькая, не раскупоренная.
– Если не возражаешь, давайте поговорим о чем-нибудь другом, – оборвал его Сальвадор.
– Я все время забываю, что в присутствии такого богобоязненного человека, как ты, нельзя говорить о жопках, – извинился сидящий за рулем. – Ну, скажем другими словами: у него в Сан-Кристобале на сегодня запланирована деликатная операция по раскупорке. Так можно, Турок? Или это тоже оскорбляет твои правоверные уши?
Но шутить никому не хотелось. И даже Имберту, он говорил, просто чтобы скоротать ожидание.
– Внимание, – встрепенулся де-ла-Маса.
– Это грузовик, – определил Сальвадор, кинув взгляд на приближающиеся желтоватые фары. – Я не богобоязненный и не фанатик, Антонио. У меня своя вера, только и всего. А после Пастырского послания 31 января прошлого года я горд, что католик.
И в самом деле оказался грузовик. Он проехал с ревом, погромыхивая полным кузовом ящиков, закрепленных веревками, и затих вдали.
– Выходит, католику о жопках говорить нельзя, а убивать можно, так, Турок? – продолжал поддевать Имберт. Он делал это часто, они с Сальвадором Эстрельей Садкалой были в этой компании самыми близкими друзьями; они постоянно друг над другом подшучивали и порою так рискованно, что постороннему могло показаться, что дело кончится дракой. Но ссориться – никогда не ссорились, дружба была крепкой. Однако в ту ночь, похоже, Гурку чувство юмора отказало.
– Убивать вообще нельзя. А покончить с тираном – можно.