Стив не улыбнулся. Долго молча смотрел на нее, а потом сказал эту фразу: «Ты – льдышка. Не похожа на доминиканку. Я и то больше доминиканец, чем ты». Надо же, Рыжик втрескался в тебя, Урания». Как он теперь? Прекрасный человек, закончил экономический факультет Чикагского университета, его интерес к странам третьего мира охватывал проблемы экономического развития и простирался на языки этих стран и на их женщин. В конце концов он женился на пакистанке, служащей банка, занимавшейся вопросами коммуникаций.
Ты – льдышка, Урания? Только по отношению к мужчинам. И то не ко всем. К тем, чьи взгляды, жесты, тон возвещают опасность. В которых угадываешь намерение – возникающее в уме или инстинктивно – поухаживать за тобой, заарканить тебя. Вот таких – да, ты окатываешь арктическим холодом, ты умеешь это делать, подобно тому как вонючка зловонием отпугивает врага. Этой техникой ты владеешь в совершенстве и благодаря ей сумела все, что хотела: учиться, работать, быть независимой. «Кроме одного: быть счастливой». А может, была бы, если бы – собрав в кулак всю волю, подчинившись дисциплине – преодолела непреодолимое отторжение, отвращение, которое вызывают у тебя вожделеющие мужчины. Вполне возможно. Ты могла бы пройти курс лечения, прибегнуть к помощи психолога, психоаналитика. У них есть много средств, и против отвращения к мужчинам – тоже. Но беда в том, что тебе никогда не хотелось излечиться. Наоборот: ты считаешь это не болезнью, а чертою характера, личности, такою же, как твой ум, твое одиночество или, скажем, пыл, с которым ты отдаешься работе.
Глаза отца открыты, он смотрит на нее с испугом.
– Я вспомнила Стива, канадца, с которым мы работали во Всемирном банке, – говорит она тихо, вглядываясь в него. – Я не захотела выйти за него замуж, и он назвал меня льдышкой. Любая доминиканка смертельно обиделась бы. У нас слава жарких женщин, любвеобильных, пылких. А я заработала славу прямо противоположную: вялой, фригидной ломаки. Представляешь, папа? Только сейчас, чтобы не выглядеть плохо в глазах Лусинды, я придумала себе любовника.
Она замолкает, потому что инвалид, похоже, пугается и снова вжимается в кресло. И уже не смаргивает мух, которые спокойно разгуливают по его лицу.
На эту тему мне бы хотелось поговорить с тобой, папа. О женщинах, о сексе. У тебя были женщины после мамы? Я никогда ничего такого не замечала. Ты не казался мне любителем женщин. Власть поглощала тебя до такой степени, что никакие женщины тебе уже не были нужны? Такое случается даже в наших жарких краях. Взять, к примеру, нашего бессменного президента дона Хоакина Балагера, разве не так? Одиноким холостяком дожил до девяноста лет. Писал любовные стихи, и ходят слухи, что где-то есть у него внебрачная дочь. А у меня всегда было ощущение, что женщины его не интересуют, что власть дала ему то, что другим дает постель. Это твой случай, папа? Или у тебя были тайные романы? Трухильо приглашал тебя на свои оргии в Дом Каобы? Что там происходило? И Хозяин тоже, как Рамфис, забавлялся, унижая друзей и придворных, заставляя их выбривать ноги и краситься, как старые потаскухи? Так он развлекался? И с тобой – тоже?
Сенатор Кабраль так побледнел, что Урания подумала: «Сейчас потеряет сознание». И, чтобы он успокоился, отходит от него. Идет к окну, выглядывает на улицу. Солнце ударяет в голову, в разгоряченное лицо. Она потеет. Надо было вернуться в гостиницу, наполнить ванну с шампунем и долго-долго лежать в прохладной воде. Или же спуститься вниз и нырнуть в выложенный изразцами бассейн, а потом отведать креольского меню, отель «Харагуа» предлагает такое меню, наверное, рис с фасолью и свинина. Но тебе ничего этого не хочется. А еще лучше: отправиться в аэропорт, сесть в первый же самолет на Нью-Йорк и вернуться к нормальной жизни – в заваленную работой адвокатскую контору и в квартиру на углу Мэдисон-авеню и 73-й улицы.
Она снова садится на кровать. Отец закрывает глаза. Спит или притворяется спящим из страха, который ты ему внушаешь? Скверные минуты заставляешь ты переживать несчастного инвалида. Разве этого ты хотела? Напугать его, заставить его пережить страх? Разве тебе стало от этого легче? Усталость наваливается на нее, глаза закрываются. Она поднимается на ноги.
Машинально идет к огромному, во всю стену, платяному шкафу темного дерева. Он наполовину пуст. На проволочных вешалках висит костюм свинцового цвета, пожелтевший, точно луковая шелуха, несколько выстиранных, но не глаженых рубашек; на двух не хватает пуговиц. Это все, что осталось от гардероба председателя Сената Агустина Кабраля? Он был элегантным мужчиной. Очень следившим за собой, щеголеватым, как нравилось Хозяину. Что стало со смокингами, фраками, темными костюмами из английской шерсти и белыми – из тончайшего полотна? Должно быть, их постепенно, один за другим, уносили прислуга, сиделки, нуждающиеся родственники.
Усталость смарывает ее окончательно. Она ложится на постель и закрывает глаза. Но, прежде чем уснуть, успевает подумать, что постель пахнет старым человеком, старыми простынями и старыми-старыми снами и кошмарами.
XI
– Один вопрос, Ваше Превосходительство, – сказал Саймон Гиттлеман, раскрасневшийся от шампанского, вина и, возможно, волнения. – Из всего, что вам приходилось делать ради возвеличивания этой страны, что было самым трудным?
Он прекрасно говорил по-испански, с легким акцентом, ничуть не похоже на тот карикатурный волапюк с ошибками и натужной интонацией, на котором говорили бесчисленные гринго, продефилировавшие по залам и кабинетам Национального дворца. Удивительно улучшился испанский язык Саймона с 1921 года, когда Трухильо, молодой лейтенант Национальной гвардии, был принят в офицерское училище в Хайне и инструктором у него был marine; в ту пору он говорил ужасно да еще беспрерывно сквернословил. Гиттлеман задал свой вопрос так громко, что разговоры разом смолкли и двадцать голов – любопытствующих, улыбающихся, серьезных – повернулись к Благодетелю, ожидая ответа.
– Могу ответить тебе, Саймон. – Трухильо заговорил протяжно и гулко, тоном для торжественных случаев. И, упершись взглядом в хрустальную люстру в форме цветочных лепестков, изрек: – 2 октября 1937 года, в Дахабоне.
Присутствовавшие переглядывались; обед, который Трухильо давал в честь Саймона и Дороти Гиттлеман, следовал за торжественной церемонией вручения ex-marine почетного ордена Хуана Пабло Дуарте.
Когда Гиттлеман произносил слова благодарности, у него дрогнул голос. Сейчас он пытался угадать, что имеет в виду Его Превосходительство.
– Ах, гаитянцы! – От удара ладонью по столу звякнули хрустальные бокалы, блюда, стаканы и бутылки. – День, когда Ваше Превосходительство решил рубануть гордиев узел, покончить с гаитянским нашествием.
У всех были бокалы с вином, но Генералиссимус пил только воду. Он был серьезен, погружен в воспоминания. Молчание сгущалось. Театральным жестом, словно священнодействуя, он вскинул руки кверху и показал их гостям.
– Ради этой страны я запачкал их кровью, – произнес он отчетливо, почти по складам. – Чтобы не превратили нас снова в колонию. Их было десятки тысяч, просачивались повсюду. Сегодня Доминиканской Республики не существовало бы. Как в 1840 году, весь остров был бы сплошное Гаити. А горстка выживших белых прислуживала бы неграм. Это было самым трудным за все тридцать лет моего правления, Саймон.
– По вашему приказанию мы прошли по всей границе, из конца в конец. – Молодой депутат Энри Чиринос склонился над огромной картой, разложенной на письменном столе президента, и показал. – Если так пойдет дальше, у Кискейи нет будущего, Ваше Превосходительство.
– Ситуация гораздо более серьезная, чем вам сообщали, Ваше Превосходительство. – Тонкий палец молодого депутата Агустина Кабраля водит по красной пунктирной линии, извилисто спускающейся от Дахабона к Педерналесу. – Тысячи и тысячи осели в имениях, на хуторах и пустырях. И вытеснили доминиканских работников.
– Они работают задаром, не получая денег, только за еду. Поскольку в Гаити есть нечего, они довольствуются совсем немногим – горсткой риса и фасоли. И обходятся дешевле, чем ослы или собаки.
Чиринос жестом предоставил слово своему другу и коллеге.
– Землевладельцев и хозяев плантаций убеждать бесполезно, Ваше Превосходительство, – уточнил Кабраль. – Они в ответ показывают на карман. Мол, какое мне дело, что они – гаитянцы, главное, что хорошо рубят тростник за гроши. Из патриотизма я против собственной выгоды не пойду.
Он замолчал и посмотрел на Чириноса; тот подхватил:
– По всему Дахабону, Элиас Пинье, Индепендиенсии и Педерналесу вместо испанского – сплошное бормотание на африканском Creole.
Он посмотрел на Агустина Кабраля, и тот поддержал его:
– Буду, африканские обряды и суеверия теснят католическую религию, они чужды нашему народу, как язык и сама африканская раса.
– Мы видели священников, плакавших от отчаяния, Ваше Превосходительство, – дрогнул голосом молодой депутат Чиринос. – Дохристианская дикость завладевает страной Диего Колона, Хуана Пабло Дуарте и Трухильо. У гаитянских колдунов больше влияния на народ, чем у священников. У знахарей – больше, чем у врачей и фармацевтов.
– И армия бездействовала? – Саймон Гиттлеман отхлебнул вина.
Официант в белой униформе поспешил долить ему в бокал.
– Армия действует по приказу, Саймон, ты это знаешь. – Разговаривали только Благодетель и ex-marine. Остальные слушали, крутя головами – то на одного, то на другого. – Гангрена зашла очень далеко. Монтекристи, Сантьяго, Сан-Хуан, Асуа кишмя кишели гаитянцами. Чума распространялась, и никто ничего не делал. В ожидании государственного деятеля с широким видением и твердой рукой, которая не дрогнула бы.
– Вообразите себе гидру с несметным количеством голов, Ваше Превосходительство. – Молодой депутат Чиринос принялся излагать, помогая себе жестами. – Гаитянский работник крадет работу у доминиканца, который, чтобы выжить, продает свой небольшой земельный участок и ферму. А кто покупает эти земли? Разумеется, разбогатевший гаитянец.
– А вот – вторая голова гидры, Ваше Превосходительство, – уточняет молодой депутат Кабраль. – Отнимая работу у нашего населения, они завладевают, пядь за пядью, нашим суверенитетом.
– То же самое – и с женщинами. – Молодой Энри Чиринос облизывает кончиком розового змеиного языка толстые губы. – Ничто не влечет так черную плоть, как плоть белая. Гаитянцы насилуют доминиканок ежедневно, походя.
– Не говоря уж о кражах, о нападениях на частные владения, – подхватывает Агустин Кабраль. – Банды преступников переходят реку Масакре свободно, словно нет ни таможен, ни патрульных отрядов. Граница – дырявое решето. Банды гаитянцев опустошают селения и поместья, как стаи прожорливых лангуст. И угоняют в Гаити скот стадами, уносят все – еду, одежду, украшения. Эти земли – уже не наши. Мы теряем наш язык, нашу религию, утрачиваем нашу расу. Она обращается в гаитянское варварство, Ваше Превосходительство.
Дороти Гиттлеман по-испански почти не говорила, и ей, наверное, было скучно слушать разговор о том, что происходило двадцать четыре года назад, однако время от времени она очень серьезно кивала головой и смотрела на Генералиссимуса и супруга так, словно боялась пропустить хоть словечко. Ее посадили между карманным президентом Хоакином Балагером и военным министром, генералом Хосе Рене Романом. Невзрачная старушка, худосочная, прямая, несколько оживленная летним платьем в розовых тонах. Во время торжественной церемонии при словах Генералиссимуса о том, что доминиканский народ не забудет солидарности, проявленной супругами Гиттлеман в самые тяжелые моменты, когда правительства многих стран наносили ему предательские удары, она прослезилась.
– Я об этом знал, – сказал Трухильо. – Но хотел еще раз убедиться, чтобы не оставалось сомнений. Но даже после доклада Конституционного Пьяницы и Мозговитого, которых я посылал выяснить ситуацию на месте, я не сразу принял решение. Я решил сам отправиться на границу. Я проехал ее всю, верхом, вместе с добровольцами из университетской гвардии. И собственными глазами увидел: нас снова оккупировали, как в 1822 году. На этот раз тихой сапой. Мог ли я позволить, чтобы гаитянцы оставались в моей стране еще двадцать два года?
– Ни один патриот не позволил бы этого! – воскликнул сенатор Энри Чиринос, поднимая бокал. – А тем более – Генералиссимус Трухильо. За здоровье Его Превосходительства!
Трухильо продолжал, словно не слыша его:
– Мог ли я позволить, чтобы, как в те двадцать два года оккупации, негры убивали, насиловали, отрезали головы доминиканцам, даже в церквях?
Поняв, что тост не удался, Конституционный Пьяница, посопев, отпил глоток из бокала и стал слушать.
– Я ехал вдоль границы вместе с университетской гвардией, сливками студенческой молодежи, и думал о нашем прошлом, – продолжал Генералиссимус, все более распаляясь. – Я вспомнил, как резали головы в церкви в Моке. Вспомнил пожар в Сантьяго. Угон в Гаити из Дессалинеса и Кристобаля девятисот благородных людей из Моки, некоторые умерли в пути, а другие были поделены между гаитянскими военными, как рабы.
– Вот уже две недели, как мы представили доклад, а Хозяин ничего не предпринимает, – беспокоится молодой депутат Чиринос. – Он что-нибудь решил, Мозговитый?
– Не мне задавать ему этот вопрос, – отвечает молодой депутат Кабраль. – Хозяин сделает все, что надо. Он знает, что ситуация серьезная.
Оба сопровождали Трухильо в его поездке верхом вдоль границы с сотней добровольцев из университетской гвардии и только что возвратились, загнанные больше, чем их лошади, в город Дахабон. Обоих, несмо-, тря на молодость, так растрясло в седле, что они предпочли бы дать отдых своим бедным костям, но Его Превосходительство устроил прием в честь дахабонского общества, и они, конечно же, не могли не пойти на него. И вот они стоят, задыхаются от жары, в сюртуках и рубашках с жесткими воротничками, в расцвеченном флагами зале айюнтамьенто, по которому Трухильо, свежий, словно и не скакал верхом с самого рассвета, в безукоризненно сидящей на нем сине-серой форме, украшенной орденами и медалями, расхаживает от одной к другой группке, выслушивая любезные слова, с рюмкой «Карлоса I» в правой руке. И вдруг замечает входящего в увешанный флагами зал молодого офицера в запыленных сапогах.
– Ты пришел на торжественный праздник потным и в полевой форме. – Благодетель впивается взглядом в военного министра. – Мне противно на тебя смотреть.
– Я пришел с рапортом к командиру полка, Ваше Превосходительство, – смущенно оправдывается генерал Роман после паузы, во время которой отчаянно пытается отрыть в памяти давний эпизод. – Банда гаитянских преступников ночью тайно проникла в страну. На рассвете они напали сразу на три поместья в Капотильо и Пароли и угнали весь скот. И к тому же убили трех человек.
– Ты рисковал карьерой, появившись передо мной в таком виде, – распекает его Генералиссимус с застарелым раздражением. – Все. Чаша терпения переполнилась. Пусть подойдут сюда военный министр, председатель правительства и все военные, какие здесь есть. А остальные, пожалуйста, отойдите в сторону.
Голос взвился до истерического визга, как раньше, когда, бывало, отдавал приказы в казарме. Повиновались немедленно, под.шмелиное жужжание зала. Военные встали вокруг него плотным кольцом, остальные отступили к стене, между ними и кругом в центре образовалась пустота, наряженная лентами серпантина, бумажными цветами и доминиканскими флажками. Президент Трухильо отчеканил приказ:
– Начиная с сегодняшней полночи, армейским и полицейским силам приступить к поголовному истреблению всех лиц гаитянской национальности, которые незаконным образом находятся на доминиканской территории, за исключением работающих на сахарных плантациях. – И, прочистив горло, обвел офицерский круг тяжелым взглядом. – Ясно?
Головы дружно кивнули, в некоторых глазах отразилось удивление, другие блеснули свирепой радостью. Защелкали каблуки, офицеры вышли.
– Начальник военного гарнизона Дахабона, посадите в карцер на хлеб и воду офицера, явившегося сюда в непотребном виде. Праздник продолжается. Веселитесь!
На лице Саймона Гиттлемана восхищение мешалось с ностальгической грустью.
– Ваше Превосходительство никогда не колебался в решающий момент. – Ex-marine обратился ко всему столу: – Я имел честь обучать его в училище в Хейне. И сразу понял, что он далеко пойдет. Но, скажу по чести, не думал, что так далеко.
Он засмеялся, и стол поддержал его тихим, вежливым смехом.
– И они ни разу не дрогнули, – повторил Трухильо и, снова вскинув руки кверху, показал их присутствующим. – Потому что я отдавал приказ убивать только тогда, когда это было совершенно необходимо для блага страны.
– Я где-то читал, Ваше Превосходительство, что вы велели солдатам не стрелять, а использовать мачете для рубки тростника, – сказал Саймон Гиттлеман. – Чтобы сэкономить боеприпасы?
– Чтобы подсластить пилюлю международному общественному мнению, я предвидел его реакцию, – ответил Трухильо с издевкой. – Поскольку в ход были пущены мачете, операция вполне могла сойти за стихийное крестьянское движение, и правительство тут ни при чем. Доминиканцы щедры, мы никогда ничего не экономим, особенно – пули.
Весь стол радостно загоготал. И Саймон Гиттлеман – тоже, однако продолжал гнуть свое:
– А насчет травки-петрушки – правда, Ваше Превосходительство? Будто бы для того, чтобы отличить гаитянца от доминиканца, заставляли негров произносить слово «perejil»[13]? И тому, кто не мог произнести его правильно, отрубали голову?
– Слыхал я эту побасенку, – пожал плечами Трухильо. – Много тут ходит разных слухов.
Он опустил голову, словно глубокая мысль неожиданно потребовала от него крайней сосредоточенности. Но мысль была ни при чем: твердый глаз нацелился, но не углядел ни на ширинке, ни в паху предательского пятна. Он дружески улыбнулся ex-marine.
– Кстати, об убитых, – усмехнулся он. – Спросите у сидящих за этим столом, цифры будут самые разные. Ты, например, сенатор, считаешь, сколько их было?
Темное лицо Энри Чириноса выразило готовность и раздулось от удовольствия, что он – первый, к кому обратился Хозяин.
– Трудно сказать, – заговорил он, жестикулируя, словно произносил речь. – Подсчитывая, обычно преувеличивают. Что-то между пятью и восьмью тысячами, если не больше.
– Генерал Арредондо, ты был в Индепенденсии в те дни, когда там резали головы. Сколько?
– Тысяч двадцать, Ваше Превосходительство, – ответил тучный генерал Арредондо, сидевший в своем мундире, как в клетке. – В одной только Индепенденсии было несколько тысяч. Сенатор поскромничал. Я был там. Не меньше двадцати тысяч.
– А скольких убил ты лично? – съязвил Генералиссимус, и новая волна смешков обежала стол, подхваченная скрипом стульев и звяканьем бокалов.
– Насчет разных слухов вы сказали чистую правду, Ваше Превосходительство, – передернулся жирный генерал, и его улыбка искривилась в гримасу. – Теперь все норовят повесить на нас ответственность. Ложь, мерзкая ложь! Армия выполнила ваш приказ. Мы начали отделять незаконных иммигрантов от остальных. Но народ не дал нам этого сделать. Все как один бросились охотиться за гаитянцами. Крестьяне, торговцы, чиновники доносили, где они скрываются, вешали их, забивали палками. А бывало, что и сжигали. Часто армии приходилось вмешиваться, останавливать расправы. Население было настроено против гаитянцев, их считали ворами, грабителями.
– Президент Балагер, вы участвовали в переговорах с Гаити после тех событий, – продолжал опрос Трухильо. – Сколько их было?
Наполовину утонувший в кресле, хрупкий, тщедушный, в чем душа держится, президент Республики вытянул вперед благостную головку. Оглядев сквозь очки с большими диоптриями собравшихся, заговорил мягко и звучно, как обычно декламировал стихи на Флоральных играх, чествовал воцарение Сеньориты Доминиканской Республики (где сам он всегда был придворным поэтом), произносил речи перед толпой во время предвыборных поездок Трухильо по стране или излагал политику правительства на заседаниях Национальной Ассамблеи.
– Точной цифры мы никогда не узнаем, Ваше Превосходительство. – Он говорил медленно, с видом знатока. – Благоразумный подсчет колеблется между десятью и пятнадцатью тысячами. На переговорах с правительством Гаити мы договорились о символической цифре 2 750. Таким образом, теоретически каждая пострадавшая семья должна была получить по сто песо из тех 275 000, которые наличными выплатило правительство Вашего Превосходительства в качестве жеста доброй воли в целях восстановления взаимоблагоприятных гаитяно-доминиканских неких отношений. Однако, вы помните, этого не произошло.
Он замолк, тень улыбки легла на круглое личико, маленькие светлые глазки за толстыми стеклами очков стали и еще меньше.
– Почему же компенсация не дошла до семей? – спросил Саймон Гиттлеман.
– Потому что президент Гаити Стенио Винсент, мошенник и плут, прикарманил денежки, – хохотнул Трухильо. – Но разве выплатили всего 275 000? Насколько я помню, договаривались о 750 000 долларов, чтобы они перестали протестовать.
Так оно и было, Ваше Превосходительство, – тотчас отозвался доктор Балагер с тем же спокойствием и той же отчетливой ясностью. – Договаривались о 750 000 песо, но наличными – только 275 000. Остальные полмиллиона должны были выплачиваться на протяжении следующих пяти лет, по сто тысяч песо ежегодно. Однако я хорошо помню, поскольку в ту пору временно исполнял обязанности министра иностранных дел, вместе с доном Ансельмо Паулино, помогавшим мне на переговорах, мы включили в договор пункт о том, что выплаты должны производиться лишь по представлении международному трибуналу в течение двух первых недель октября 1937 года свидетельства о смерти 2 750 лиц, признанных жертвами. Государство Гаити не выполнило этого условия. И потому Доминиканская Республика оказалась свободной от выплаты остальной суммы. Таким образом, репарации ограничились первоначальной суммой. Выплаты произвел Ваше Превосходительство из собственных средств, так что доминиканскому государству это не стоило ни сентаво.
– Невеликие деньги за то, чтобы покончить с проблемой, которая вполне могла покончить с нами, – заключил Трухильо, на этот раз совершенно серьезным тоном. – Наверняка погибли и невинные. Но мы, доминиканцы, восстановили свой суверенитет. С тех пор у нас прекрасные отношения с Гаити, благодарение Богу.
Он вытер губы и отпил глоток воды. Уже начали обносить кофе и ликерами. Он в обед не пил ни кофе, ни ликеров, разве что когда находился в Сан-Кристобале, в своем Головном имении или в Доме Каобы, в кругу близких. В памяти проносились картины кровавых октябрьских недель 1937 года: каждый день к нему в кабинет приходили сообщения о жутких формах, которые принимала – на границе, и по всей стране – охота за гаитянцами, и в вихрь воспоминаний непонятно как вдруг просочился ненавистный образ глупой, оцепеневшей девчонки, наблюдавшей за его унижением. Как отвратительная насмешка.
– А где же сенатор Агустин Кабраль, ваш Мозговитый? – Саймон Гиттлеман указал на Конституционного Пьяницу. – Сенатора Чириноса вижу, а его неразлучного partner – не вижу. Что с ним?
Молчание длилось долго. Сотрапезники подносили ко рту кофейные чашечки, отхлебывали глоточек, раздумчиво разглядывая скатерть, цветочки на столе, хрустальные бокалы, люстру на потолке.
– Он уже не сенатор и больше не бывает во дворце, – Генералиссимус произнес приговор медленно, в холодной ярости. – Жив-здоров, но для этого режима перестал существовать.
Ex– marine, испытывая неловкость, осушил рюмку коньяку до дна. Ему теперь, должно быть, около восьмидесяти. Прекрасно сохранился: редкие волосы коротко стрижены, почти наголо, сам прямой, статный, ни капли жира и на шее -никаких складок, движения и жесты энергичны. Паутина мелких морщинок расходилась от глаз по всему дубленому лицу, выдавая солидный возраст. Он чуть поморщился и переменил тему:
– Что вы чувствовали, Ваше Превосходительство, отдавая приказ о ликвидации этих тысяч незаконно проникших гаитянцев?
– Спроси у своего бывшего президента Трумэна, что он чувствовал, сбрасывая атомную бомбу на Хиросиму и Нагасаки. И узнаешь, что чувствовал я той ночью в Дахабоне.
Присутствовавшие радостно приветствовали находчивый ответ Генералиссимуса. Напряженность, возникшая при упоминании Агустина Кабраля, рассосалась. На этот раз тему поменял Трухильо:
– Месяц назад Соединенные Штаты потерпели поражение в Заливе Свиней. Коммунист Фидель Кастро захватил несколько сотен высадившихся. Какие последствия будет иметь это для Карибского региона, Саймон?
– Высадившиеся кубинские патриоты были преданы президентом Кеннеди, – грустно пробормотал тот. – Их послали на убой. Белый дом запретил прикрывать их с воздуха и оказать обещанную поддержку артиллерией. На этот раз коммунисты своего добились. Но, прошу прощения, Ваше Превосходительство, я рад, что так случилось. Это послужит уроком Кеннеди, у которого в правительстве полно fellow travelers. Как это по-испански? Ну да, попутчиков. Возможно, он решит избавиться от них. Белый дом не захочет еще одного поражения, как в Заливе Свиней. Одновременно это отдаляет угрозу посылки marines в Доминиканскую Республику.
Произнося последние слова, ex-marine разволновался и лишь с видимым трудом сумел принять прежний бравый вид. Трухильо удивился: неужели его старинный инструктор из Хейны чуть было не прослезился при мысли о том, что его товарищей по оружию могут бросить на свержение доминиканского режима?
– Простите мне минутную слабость, Ваше Превосходительство, – пробормотал Саймон Гиттлеман, беря себя в руки. – Вы знаете, что я люблю эту страну, как свою собственную.
– Эта страна – твоя, Саймон, – сказал Трухильо.
– То, что под влиянием леваков Вашингтон может послать marines против самого дружественного Соединенным Штатам правительства, кажется мне дьявольским наущением. Поэтому я трачу свое время и деньги, пытаясь раскрыть глаза моим соотечественникам. Поэтому мы с Дороти приехали в Сьюдад-Трухильо и будем сражаться вместе с доминиканцами, если marines все-таки высадятся.
Взрыв аплодисментов, от которого дружно звякнули на столах тарелки, рюмки и приборы, приветствовал речь marine. Дороти улыбалась и кивала в полном согласии с супругом.
– Ваш голос, mister Саймон Гиттлеман, – истинный голос Северной Америки, – воодушевился Конституционный Пьяница, брызгая слюной. – Поднимем же бокалы за нашего друга, за этого человека чести. За Саймона Гиттлемана, сеньоры!
– Минуточку! – Пронзительный голосок Трухильо вонзился в плотную атмосферу взаимного дружелюбия и разбил ее вдребезги. Гости растерянно обернулись на него, а Чиринос застыл с бокалом в поднятой руке. – За наших друзей и братьев Дороти и Саймона Гиттлемана!
Оглушенная пара благодарно улыбалась и приветственно махала руками собравшимся.
– Кеннеди не пошлет на нас marines, Саймон, не думаю, что он такой идиот. Но если он Это сделает, Соединенные Штаты получат еще один Залив Свиней. У нас более модернизированные вооруженные силы, чем у Бородача. И здесь мы, со мною во главе, будем сражаться до последнего доминиканца.
Он закрыл глаза, спрашивая себя, позволит ли ему память в точности воспроизвести ту цитату. Да, вот она, вся, целиком и полностью пришла с того чествования двадцать девятой годовщины его первой победы на выборах. И он произнес ее, а все в почтительном молчании слушали.
– Какие бы сюрпризы ни уготовало нам будущее, мы можем быть уверены, что мир узрит Трухильо мертвым, а не беглым, как Батиста, не удравшим, как Перес Химе-нес, и не на скамье подсудимых, как Рохас Пинилья. Доминиканский государственный деятель замешан на других дрожжах, и у него другая мораль.
Он открыл глаза и обвел удоволенным взглядом присутствующих, которые, с величайшим вниманием выслушав его слова, теперь всячески выражали свое одобрение.
– Кто написал слова, которые я только что произнес? – спросил Благодетель.
Сидевшие за столом переглядывались с любопытством, подозрительно, тревожно. Наконец всё взгляды сошлись на доброжелательном, круглом, источающем скромность личике неказистого писателя, на плечи которого – после того как Трухильо заставил отказаться от этого поста своего брата Негра в тщетной надежде избежать санкций ОАГ – легло бремя первой магистратуры республики.
– Меня восхищает память Вашего Превосходительства, – пробормотал Хоакин Балагер, всем своим видом изображая такую приниженность, как будто оказанная ему честь совершенно его раздавила. – Я преисполнен гордости оттого, что вы помните скромную речь, произнесенную мною 3 августа прошлого года.
Из– под опущенных ресниц Генералиссимус наблюдал за тем, как разъедает зависть лица Вирхилио Альвареса Пины, Ходячей Помойки, Паино Пичардо, генералов. Они страдали. И думали о том, что ничтожный поэтишко, жиденький преподаватель и юрист только что выиграл у них несколько очков в непрекращающейся конкурентной битве, которую они вели, за благосклонность Хозяина, за то, чтобы быть признанными, упомянутыми, выбранными, выделенными из всех остальных. И он умилился, глядя на этих взращенных им, озабоченных существ, которые тридцать лет жили у него с ощущением постоянной неуверенности.
– Это не просто слова, Саймон, – заверил он. – Трухильо не из тех правителей, кто бросает власть, едва заслышит свист пуль. Что такое честь, я понял, находясь рядом с тобою, среди marines. Там я научился быть человеком чести в любые времена. И узнал, что человек чести никогда не бежит. Он сражается и, если надо умереть, умирает сражаясь. Ни Кеннеди, ни ОАГ, ни мерзкий женоподобный негр Бетанкур, ни коммунист Фидель Кастро не заставят Трухильо бежать из страны, которая обязана ему тем, чем она стала.
Конституционный Пьяница захлопал в ладоши, и множество ладоней уже взметнулись, чтобы последовать его примеру, но взгляд Трухильо пресек аплодисменты.
– Знаешь, в чем разница между этими трусами и мною, Саймон?