Город и псы
ModernLib.Net / Современная проза / Льоса Марио Варгас / Город и псы - Чтение
(стр. 8)
Автор:
|
Льоса Марио Варгас |
Жанр:
|
Современная проза |
-
Читать книгу полностью
(633 Кб)
- Скачать в формате fb2
(281 Кб)
- Скачать в формате doc
(262 Кб)
- Скачать в формате txt
(253 Кб)
- Скачать в формате html
(287 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22
|
|
– Да.
– Ладно, – сказал Ягуар. – Про Каву знаешь? Кто это его?
– Знал бы, сам бы пристукнул. Ты что? Может, на меня думаешь?
– Надеюсь, не ты, – сказал Ягуар. – Для твоего же блага.
– Вы стукача не трогайте, – сказал Питон. – Вы его мне оставьте!
– Заткнись, – сказал Ягуар.
– Сигарет принесешь – скажу, что присутствуешь, – сказал Кудрявый.
Альберто пообещал. Входя в комнату, он услышал свисток и крики сержанта: «Строй-ся!» Он побежал, искрой мелькнул по двору, где уже начинали строиться. Пронесся через плац, закрывая руками нашивки, чтоб не опознал офицер с другого курса. У казарм третьего батальон уже построился, и Альберто, замедлив шаг, прошел мимо него, как будто так и надо. Приветствовал их лейтенанта, тот машинально ответил. На спортплощадке, далеко от казарм, он совсем успокоился. Проходя мимо солдатского навеса, услышал брань и вопли. Побежал вдоль стены, до конца, до самого угла. Там еще лежали кучей кирпичи, много раз помогавшие кадетам «перемахивать». Он лег на землю, пристально вгляделся в казармы, отделенные от него зеленым прямоугольным пятном футбольного поля. Почти ничего не было видно, но долетали свистки; батальоны шли в столовую. У навеса тоже вроде никого не было. Не вставая, он вытащил несколько кирпичей и сложил столбиком у стены. А если не хватит сил подтянуться? Он всегда перемахивал в другом конце, у «Жемчужины». Он в последний раз огляделся, вскочил, влез на кирпичи и поднял руки.
Верх стены царапал ладони. Альберто подтянулся, приподнялся, заглянул за стену. Увидел в сумерках пустынное поле, а за ним – стройные пальмы, охраняющие проспект Прогресса. Через несколько секунд он видел только стену, но рук не разжимал. «Ну, гад буду, а ты мне за это заплатишь, Холуй, перед ней заплатишь, вот упаду, ногу сломаю, домой позвонят, и если отец явится, я ему все выложу: „Меня выгнали за побег, а ты сбежал из дому к шлюхам, это похуже"». Ступни и колени прижимаются к шершавой стене, упираются в щели, в выступы, карабкаются вверх. Наверху Альберто сжимается, как обезьяна. Он едва успевает высмотреть кусочек ровной земли. Прыгает. Ударяется о землю, катится назад, зажмуривается, яростно потирает колени и голову, садится; потом, поерзав на месте, встает. Бежит по лужам, топчет посевы. Ноги вязнут в рыхлой земле, трава колется. Колосья ломаются под его ботинками. «Черт, меня могли заметить и узнать, все же форма, берет. „Эй, кадет, бежать собрался", как отец; а если бы пошел к Ножкам, а ей сказал: „Мама, довольно, пожалуйста, примирись, ты же старая, хватит с тебя Церкви"; а эти двое мне заплатят, и тетка с ними, старая ведьма, сводня, портниха, видите ли, чтоб ей пусто было». На остановке автобуса никого нет. Автобус подходит к ней в ту же секунду, что и он: приходится вскакивать на ходу. Он снова спокоен; его сжали, стиснули, а в окошки ничего не видно, стемнело сразу, но он знает, что автобус едет полями и пустырями, мимо фабрики, мимо лачуг, слепленных из толя и жести, пересекает площадь. Он вошел, сказал ей: «Здравствуй», а на губах эта его холуйская улыбка, и Тереса сказала: «Здравствуй, садись», а ведьма вылезла и завела свое, сеньором его величала и ушла, и они остались одни, и он сказал: «Я пришел для того, потому, представь себе, знаешь, тебе сказать…» – «А, Альберто! Да, водил в кино, больше ничего не было, я ему писала, ах». – «А я влюблен в тебя», – и поцеловались и целуются, не иначе как целуются, Господи, сделай так, чтоб они целовались, когда я войду, в губы и чтоб раздетые были, Господи!»
Он выходит на Альфонсо Угарте, идет к площади Бологнеси, мимо служащих, выходящих из кафе или группами жужжащих на углах; пересекает четыре параллельные асфальтовые полоски – по ним потоком несутся машины – и выходит на площадь, в центре которой еще один герой, пронзенный чилийскими пулями, вот-вот испустит дух в темноте (туда свет не доходит). «„Клянитесь священным знаменем родины, кровью наших героев"; мы шли по берегу, под утесами, и Богач мне сказал: „Посмотри вверх", а там была Элена; мы клялись и маршировали, а министр сморкался, ковырял в носу; бедная мама, больше никаких карт, никаких вечеринок, ужинов, путешествий; „Папа, поведи меня на футбол!" – „Что ты, это спорт для негров, я тебя на будущий год запишу в клуб, будешь грести", а сам ушел к таким, вроде Тересы». Он идет по бульвару Колумба, пустому, как улица другой планеты, и нелепому, как эти кубы старомодных зданий, где приютились призраки хороших семейств; фасады в надписях, машин нету, сломанные скамейки, статуи. Альберто садится в экспресс, сверкающий, как холодильник; смотрит на пассажиров, которые не говорят и не смеются; выходит у школы Раймонди и ныряет в мрачные улочки Линсе: кабак, другой, умирающий свет фонарей, неосвещенные домишки. «Значит, ни с кем не гуляла, рассказывай, это после всего-то, да еще с такой мордой, как у тебя, значит, понравилось тебе кино, ах ты, ах ты, посмотрим еще, будет ли Холуй водить тебя в центр на дневные сеансы, и в парк, и на пляж, и в Штаты, и в Чосику по воскресеньям; мама, я хочу тебе кое-что сказать, я влюбился в девицу из Линсе, а она мне наставила рога, как папа тебе, только до свадьбы и до того, как я ей объяснился, у нас еще ничего не было». Он дошел до угла Тересиного дома и стоит у самой стены, в темноте. Осматривается – всюду пусто. За спиной, в доме, что-то стучит, кто-то наводит порядок или беспорядок, медленно, размеренно. Он проводит рукой по волосам, приглаживает их, проверяет пальцем, на месте ли пробор. Вынимает платок, вытирает лоб и губы. Одергивает рубашку, поднимает ногу, вытирает носок ботинка обшлагом брюк; потом поднимает другую ногу. «Войду, подам им руку, улыбнусь: „Я на минутку, простите, Тереса, пожалуйста, мои два письма, – вот твои; тихо ты, Холуй, после поговорим как мужчина с мужчиной, зачем заводиться при ней? Ты мужчина или кто?"» Альберто стоит перед домом, три цементные ступеньки отделяют его от двери. Он прислушивается и ничего не слышит. А все-таки они там – тонкая полоска света обрамляет дверь, и несколько секунд назад что-то – может, воздух – легко коснулось его, словно чья-то рука искала опоры. «Приеду в машине с открытым верхом, в американских ботинках, в белой рубашке, в кожаной куртке, в шляпе с красным пером, с дорогой сигаретой в зубах; посигналю: „Эй, садитесь, я вчера из Штатов; прокатимся, заходите ко мне в Оррантию, познакомитесь с женой, американка, снималась, знаете ли; мы поженились в Голливуде, когда я получил диплом, заходите, садись, Холуй, садись, Тереса, радио включить?"»
Альберто стучится дважды, второй раз сильнее. Через несколько секунд на пороге возникает женский силуэт, безликий и безголосый. Свет, падающий из комнаты, едва освещает плечи и начало шеи. «Кто там?» – говорит она. Альберто не отвечает. Тереса отклоняется влево, и прямо в лицо ему ударяет поток несильного света.
– Здравствуй, – говорит Альберто. – Я хочу с ним поговорить. Это очень важно. Позови его, пожалуйста.
– Здравствуй, Альберто, – говорит она. – Я тебя не узнала. Заходи. Ну заходи. Я даже испугалась.
Он входит и подчеркнуто мрачно оглядывает пустую комнату; занавеску, разделяющую комнаты, сдвинул ветер, видна широкая неприбранная кровать, а рядом другая, поменьше. Лицо его смягчается. Он смотрит назад. Тереса запирает дверь, спиной к нему. Он видит, что, прежде чем обернуться, она быстро приглаживает волосы и расправляет складки на юбке. Вот она стоит совсем близко. И вдруг он понимает, что лицо, столько раз встававшее перед ним за эти недели, было гораздо четче, строже того лица, что он видит сейчас, или видел тогда, в кино, и за дверью, когда они прощались. Лицо у нее робкое, глаза глядят испуганно, ускользают, мигают, словно их слепит летнее солнце. Тереса улыбается; ей, кажется, не по себе – она сжимает и разжимает руки, опускает их, трогает стену.
– Я сбежал, – говорит он. Краснеет и опускает взгляд.
– Сбежал? – Тереса открыла рот, но больше не говорит ничего, только смотрит и смотрит; руки снова сцеплены, они совсем близко, в нескольких сантиметрах. – Что случилось? Рассказывай. Да ты садись, тети нет дома.
Он поднимает голову и говорит:
– Холуй у тебя?
Она смотрит на него широко открытыми глазами.
– Кто?
– Ну, Рикардо Арана.
– А! – говорит она вроде бы спокойно и улыбается снова. – Мальчик, который живет на углу.
– Он к тебе пришел? – настаивает Альберто.
– Ко мне? – говорит она. – Нет. А что?
– Скажи мне правду, – громко говорит он. – Зачем ты врешь? То есть… – Он обрывает фразу, что-то лепечет, замолкает.
Тереса очень серьезно смотрит на него, чуть-чуть качая головой; руки не шевелятся, но в глазах засветилось что-то новое, еще неясное – лукавство, что ли?
– Почему ты меня спрашиваешь? – мягко, медленно, чуть насмешливо говорит она.
– Холуй сегодня сбежал, – говорит он. – Я думал, он пошел к тебе. Сказал, что мать заболела.
– Зачем ему ко мне идти? – говорит она.
– Он в тебя влюблен.
Теперь все ее лицо светится этим новым светом – и щеки, и губы, и гладкий лоб под кольцами волос.
– Я не знала, – говорит она. – Я с ним говорила одну минуту.
– Вот я и убежал, – говорит Альберто и замолкает, открыв рот. Наконец он произносит: – Я ревновал. Я тоже в тебя влюблен.
VII
«Она всегда была изящная, чистенькая, я все думал: почему других таких нету? И нельзя сказать, что она меняла платья, наоборот, у нее их было мало. Когда мы занимались, она, бывало, запачкает пальцы чернилами и сразу кладет книжки на пол, идет мыть руки. Капнет на тетрадку хоть немножко – вырвет листик, пишет заново. Я говорю: „Зачем время терять? Ты лучше сотри. Возьми бритву и подчисти, ничего не будет видно". Нет, куда там! Уж на что была тихая, а тут рассердится; на виске, где черная прядка, забьется жилочка – медленно, как сердце, и уголки губ опустятся. А помоет руки, придет – и улыбается снова. В школу она надевала форму – белую кофточку и синюю юбку. Бывало, смотрю, как она идет домой, и думаю: „Хоть бы пятнышко, хоть бы складка!" Еще у нее было клетчатое платье, без рукавов, но закрытое, до шеи, и на шее бантик. Она носила бежевую жакетку, верхнюю пуговицу застегнет, а на ходу полы развеваются, очень ей шло. Это платье она надевала по воскресеньям, в гости. Воскресенье был самый плохой день. Я вставал пораньше и шел на площадь Бельявиста; сяду на скамейку или около кино топчусь, смотрю фотографии, а сам поглядываю на ее дом, чтоб не упустить. В будние дни она ходила за хлебом к метису Тилау, возле самого кино. Я говорил: „Вот тебе на, опять встретились!" Если было много народу, она оставалась на улице, а я пробивался к прилавку, и метис по дружбе отпускал мне без очереди. Один раз он увидел, что мы зашли, и говорит: „А, жених и невеста! Что, как всегда? По горячей булочке?" Покупатели засмеялись, Tepe покраснела, ну а я сказал: „Ладно, Тилау, оставь свои шуточки да обслужи поскорее". По воскресеньям булочная была закрыта. Я смотрел на Тересу и на тетку из вестибюля кино или со скамейки. Они ждали автобуса, который ходит по Набережной. Иногда я нарочно выйду, руки в карманы, посвистываю, ногой гоню камушек или пробку и пройду мимо них так это небрежно: „Здрасьте, сеньора, привет, Tepe", а потом иду за ними до самого своего дома или до Саенс Пеньи, вот оно как.
Дома она носила коричневую юбку, старую, линялую. Тетка ее чинила, я сам видел, и совсем получалось незаметно, все же портниха. А когда Tepe чинила сама, она оставалась в школьной форме и подкладывала на стул газету. С коричневой юбкой она носила белую кофточку на трех пуговицах, только верхнюю не застегивала, и шею было видно, а шея у нее длинная, загорелая. Зимой она надевала наверх бежевую жакетку нараспашку. А я думал: „И как она все одно к одному подбирает!…"
Туфель у нее было две пары, тут не особенно подберешь. В школу она носила черные полуботинки, вроде мужских, только маленькие. Начистит их, блестят, ни одной морщинки. Домой придет и опять, наверное, чистит – я часто видел, она по улице идет в черных, а придешь к ней заниматься – она уже в белых, черные стоят на кухне и блестят, как зеркальце. Вряд ли, конечно, она их каждый день ваксой чистила, но уж бархаткой натирала.
Белые туфли были старые. Иногда она забудет, положит ногу на ногу, и видно, что подметки худые, в дырках. Один раз она стукнулась ногой о стол и закричала, тетка пришла, стала ей ногу тереть, сняла туфлю, а в туфле-то картон вложен. Ну, думаю, значит, дыра. Один раз я видел, как она чистит белые туфли. Она их мелом мазала, прилежно, будто уроки готовила. Вот они и были как новенькие, только недолго – зацепит за что-нибудь, мел обсыплется, и сразу темное пятно. Я как-то подумал: „Если бы у нее было много мелу, туфли бы всегда были чистые. Она бы носила мелок в кармане. Запачкается туфля – она вынет и замажет". У нас напротив школы был канцелярский магазин, и я туда зашел, спросил, почем коробка мелу. Большая стоила шесть солей, а маленькая – четыре с половиной. Я не знал, что так дорого. И Тощего Игераса я стеснялся просить, я ему и те деньги не отдал. А мы с ним к тому времени подружились, хоть и редко виделись, все в той забегаловке. Он мне рассказывал анекдоты, про школу спрашивал, сигареты давал, учил затягиваться и пускать дым из носа. Один раз я набрался храбрости и попросил у него четыре соля с половиной. „Бери, – говорит, – сколько надо", дал и не спросил, на что мне. Я скорей в магазин и купил коробку. Думаю, скажу ей: „Вот, Tepe, принес тебе подарок", и когда к ней входил, так думал, а увидел ее – и не смог, только сказал: „Нам в школе дали, а мне мел ни к чему. Нужно тебе?" А она говорит: „Ну конечно"».
«Я в чертей не верю, а посмотрю иногда на Ягуара и думаю, может, правда есть черти. Он говорит, он неверующий, только это он врет, форсит. Я сам видел, как он двинул Арроспиде, когда тот трепался про святую Розу. „Кто святую Розу обижает, тот обижает мою мать. Она святую Розу любила". Наверно, черт похож на Ягуара и смеется так, только у черта еще рожки. „За Кавой идут, – говорит, – все раскрыли". Мы с Кудрявым так и сели, дыхнуть не можем, а он смеется. Как он узнал? Я всегда представляю: подкрадусь к нему сзади – и ка-ак дам, а он повалится, а я – пах, пах, трах! Посмотрел бы, что он сделает, когда очухается. Наверное, Кудрявый тоже про это думает. Он мне сегодня сказал: „Вот что, Питон, твой Ягуар – гад, каких мало. Видал, как про Каву унюхал и еще смеется? Если б меня зацапали, он бы с хохоту обделался". А потом Ягуар прямо сбесился, только не за Каву, за себя: мол, они меня оскорбили, не знают, с кем связываются. Ну сидит-то не он, а Кава; и подумать жутко: что если б мне тогда выпало идти за билетами? Я бы хотел, чтоб Ягуар попался, посмотрел бы я на него, его-то небось никто не трогал, вот что обидно. Он все наперед знает. Говорят, звери все знают по запаху: понюхают – и все носом чуют. Мать рассказывала, она в сороковом про землетрясение наперед знала, потому что соседские собаки сбесились – бегали, выли, будто черта рогатого увидели. А потом пошло трясти. Так и Ягуар. Морду скроил и говорит: „Кто-то настучал, лопнуть мне на этом месте", а Морте и Уарина даже не появились, никто их шагов и не слышал. А ведь Каву не застукали – да если б хоть сержант видел, его бы давно упекли, уже три недели как выгнали бы, ах ты, черт, ему ведь надо кончить! Наверное, пес какой-нибудь или с четвертого. Эти, с четвертого, те же псы, только побольше, похитрей, а так – псы псами. Мы вот никогда псами не были, а все из-за Кружка, мы умели себя поставить, тоже не просто было. Небось в прошлом году мы никому с пятого коек не стлали! Ка-ак двину, ка-ак хрястну: „Ягуар, Кудрявый, Кава – ко мне!" Они даже к малькам не лезли, из десятого, а все Ягуар, он один не дал себя крестить, показал пример, да, мужчина что надо. Хорошее было время, не то что потом, а вот не хотел бы я, чтоб оно вернулось, лучше бы кончить, если, конечно, Кава со страху всех не сыпанет. Кудрявый сказал: „Я за него ручаюсь, хоть они там что делай, хоть каленым железом, он не скажет". Да, что называется, не везет, перед самым концом влипнуть из-за дерьмового стекла. Что-что, а псом бы я стать не хотел. Когда все знаешь, как тут и что, опять три года отбарабанить – спасибо большое. Псы говорят: я буду военный, а я буду летчик, а я моряк – все городские, из богатеньких, хотят в моряки. Не-ет, ты тут поучись, а потом потолкуем!»
Распахнутые окна гостиной выходили в большой и пестрый, полный цветов сад. Оттуда пахло мокрой травой. Малышка поставил пластинку в четвертый раз и крикнул: «Вставай, чего развалился! Для тебя стараюсь». Альберто и правда развалился в кресле, он очень устал. Богач и Эмилио сидели тут же как зрители и отпускали шуточки, поддразнивали, намекали на Элену. Сейчас он снова прилежно закачается в объятиях Малышки, и увидит себя в зеркале, и весь окаменеет, и Богач скажет: «Готов. Опять танцуешь, как робот».
Он встал. Эмилио закурил сигарету, дал затянуться Богачу, затянулся сам. Альберто видел, как они сидят на тахте и спорят, какой табак лучше – американский или английский. На него они не смотрели. «Так, – сказал Малышка, – теперь ты ведешь». Он повел, сперва очень медленно, тщательно выполняя па креольского вальса, шаг направо, шаг налево, поворот, поворот. «Сейчас лучше, – сказал Малышка, – только надо быстрей, в такт. Слушай: тан-тан, тан-тан и поворот, тан-тан, тан-тан и поворот». И правда, теперь шло легче, проще, он почти не думал о танце и не наступал Малышке на ноги.
«Хорошо, – говорит Малышка, – только легче, легче двигайся телом. На повороте изгибайся, вот так, смотри», – и Малышка выгибался, на молочном его лице появлялась дежурная улыбка; а когда, повернувшись на пятке, он выпрямлялся снова, улыбка исчезала. «Это штука хитрая, надо знать разные фигуры и ловко менять шаг, ну ничего, научишься. Теперь главное, чтоб ты хорошо вел. Ты не бойся, дама тоже помогает. Руку держи крепко, по-мужски. Давай сейчас я поведу. Вот, видишь? Понятно? Левой рукой ты жмешь ей руку, а когда растанцуетесь, если заметишь, что она не против, сплетаешь пальцы. А другой рукой, понемножечку, потихонечку, притягиваешь даму к себе. Для этого надо, чтоб вся рука лежала как следует, не пальцы, а вся рука, вот тут, у плеча. Потом опускаешь ниже, ниже, как будто случайно, вроде сама рука слезает на поворотах. Если дама упирается или откидывается назад, ты о чем-нибудь заговори, говори, понимаешь, смейся, а руку не отпускай. Притягивай даму, и все. Побольше крутись, и в одну сторону. Если крутиться вправо, голова не закружится, а дама-то крутится влево и сомлеет. Вот увидишь, у нее в голове зашумит и она сама к тебе прижмется. Тогда опускай руку на талию и смело сплетай пальцы. Можешь даже тронуть щеку щекой».
Вальс кончился. Иголка елозит на месте. Малышка ее снимает.
– Этот знает, что к чему, – говорит Эмилио про Малышку. – Будь здоров!
– Ничего, – говорит Богач, – Альберто уже танцует. Может, резанемся в «Веселый квартал»?
Первоначальное имя квартала, отвергнутое из-за сходства с Уатикой, вернулось – так назвали игру, которой Мексиканец научился в клубе месяца три назад. Играют в нее вчетвером, двое против двоих, с банком и козырями. Теперь в квартале не признают других карточных игр.
– Он выучил только вальс и болеро, – говорит Малышка. – Еще надо мамбо.
– Сейчас не могу, – говорит Альберто. – В другой раз.
В два, когда они пришли к Эмилио, Альберто веселился и отвечал на шуточки. Проучившись четыре часа, он выдохся. Теперь резвился один Малышка; остальные заскучали.
– Как хочешь, – сказал Малышка. – Только помни, вечеринка завтра.
Альберто вздрогнул. «Правда, – подумал он, – да еще у Аны. Весь вечер будут мамбо ставить». Ана, как и Малышка, танцевала на славу – изобретала па, умела делать фигуры и, когда партнер кружил ее в вальсе, млела от счастья. «Что ж мне, весь вечер торчать в углу, а другие пусть танцуют с Эленой? И хорошо, если только наши!»
С недавнего времени их квартал уже не был ни островом, ни укрепленным замком. Все кому не лень – и с 28 Июля, и с Кривой, и с Французской, и со Св. Исидора, и даже самые дальние, из Оврага, – хлынули к ним, заполонили лучшие улицы. Не обращая внимания на явную враждебность хозяев и даже на прямой вызов, они цеплялись к девчонкам и часами болтали с ними у дверей. Они были старше здешних и не боялись лезть на рожон. А девчонки сами их приваживали, обрадовались, видите ли, успеху. Сара, кузина Богача, водилась с одним со Св. Исидора, он приводил с собой еще двух приятелей, а те чесали язык с Лаурой и Аной. Особенно много этих нахалов таскалось сюда, если где-нибудь намечалась вечеринка. Они еще засветло бродили у дома, заигрывали с хозяйкой, подлизывались. Если же она все-таки их не приглашала, они весь вечер торчали под окнами, прижимались носами к стеклу и глазели на парочки. Они корчили рожи, ломались, хныкали, чего только не делали, чтобы девчонки посмотрели на них и пожалели. Иногда какая-нибудь (которую меньше приглашали) заступалась за них перед хозяйкой. И пожалуйста, ворвутся оравой, а потом, забив здешних, приберут к рукам и пластинки, и девчонок. Ана, честно говоря, была не лучше других: никакого патриотизма! Ей эти, чужие, даже больше нравились, она их пускала, а то и звала заранее.
– Да, – сказал Альберто. – Ты прав. Давай учить мамбо.
– Ладно, – сказал Малышка. – Только докурю. Потанцуй пока что с Богачом.
Эмилио зевнул и подтолкнул Богача локтем: «Покажи класс!» Богач заржал. Он смеялся особенно – от смеха у него все тело тряслось.
– Идешь или нет? – мрачно спросил Альберто.
– Не лезь в бутылку, – сказал Богач. – Иду.
Он встал и принялся рыться в пластинках. Малышка курил и отбивал такт ногой, вспоминая какую-то мелодию.
– Слушай, – сказал Эмилио. – Что-то я не понимаю. Ты ведь раньше всех умел танцевать. Ну когда мы только начали с девчонками. Забыл?
– Какие это танцы! – сказал Альберто. – Скакал, и все.
– Все мы сперва скакали, – не отставал Эмилио. – А потом научились.
– Да он сколько времени на вечеринки не ходит! Что, не заметил?
– Не хожу, – сказал Альберто. – То-то и плохо.
– Мы уж думали, ты в священники собрался, – сказал Богач; он выбрал пластинку и вертел ее в руке. – Все дома торчал.
– Да, – сказал Альберто, – я не виноват. Мать не пускала.
– А сейчас?
– Сейчас пускает. У нее с отцом лучше.
– Не понимаю, – сказал Малышка. – При чем тут отец?
– У него отец – донжуан, – сказал Богач. – Не знал? Что, не видел, как он домой приходит? Всегда перед дверью помаду вытирает.
– Да, – сказал Эмилио. – Мы его один раз встретили в городе. В машине ехал с бабой, первый сорт. Ух и сильна!
– Красавец мужчина, – сказал Богач. – И одевается что надо.
Альберто не возражал; он был польщен.
– А при чем тут вечеринки? – спросил Малышка.
– Когда отец загуляет, – сказал Альберто, – мама за мной следит, чтоб я не вырос такой, как он. Она боится, что я буду бабник.
– Вот это да! – сказал Малышка – Это мама так мама.
– Мой тоже дает жизни, – сказал Эмилио. – Иногда утром приходит, и платки у него всегда перемазаны. А маме хоть бы что. Посмеется и скажет: «Седина в бороду». Вот Ана, та его ругает.
– Эй, ты, – сказал Богач, – ты пойдешь танцевать или нет?
– Подожди, – сказал Эмилио, – дай поговорить. Завтра натанцуемся.
– Как про вечеринку скажем, так он бледнеет, – засмеялся Малышка, показывая нa Альберто. – Не дури. На сей раз не отошьет. Пари хочешь?
– Ты думаешь? – сказал Альберто.
– Готов, голубчик, – сказал Эмилио. – В жизни такого не видел. Я бы так не мог.
– А что я делаю? – спросил Альберто.
– Двадцать раз объясняешься.
– Три раза, – сказал Альберто. – Чего врать?
– А по-моему, так и надо, – твердо сказал Малышка. – Он имеет полное право ее преследовать, пока она не сдастся. Потом помучает.
– А гордость? – сказал Эмилио. – Меня одна отошьет – я сразу к другой.
– На этот раз не отошьет, – сказал Малышка. – Вчера, у Лауры, она про тебя спрашивала. Мексиканец говорит: «Ты по нему тоскуешь?», а она покраснела.
– Правда? – спросил Альберто.
– Втрескался, как собака, – сказал Эмилио. – Смотрите, глаза блестят!
– Понимаешь, – сказал Малышка, – ты не так объясняешься. Важнее всего произвести впечатление. Ну вот хотя бы: ты знаешь, что будешь говорить?
– Да вроде знаю, – сказал Альберто. – Приблизительно.
– Это главное, – твердо сказал Малышка. – Надо все продумать.
– Как когда, – сказал Богач. – Я, например, импровизирую. Я, когда втрескаюсь, очень волнуюсь, а начну говорить – так и чешу. Вдохновение!
– Нет, – сказал Эмилио. – Малышка правильно говорит. Я тоже все заранее готовлю. Тогда остается думать про форму – как посмотреть, как взять за руку.
– Все держи в голове, – сказал Малышка. – Если можешь, прорепетируй перед зеркалом.
– Ладно, – согласился Альберто. Он замялся. – А ты что говоришь?
– Разное, – ответил Малышка. – Смотря кому. – Эмилио серьезно кивнул. – Элену так прямо не спросишь, согласна она или нет. Надо подготовить почву.
– Наверное, я на том и погорел, – признался Альберто. – Прошлый раз я ее спросил: «Хочешь стать моей возлюбленной?»
– Кретин, – сказал Эмилио. – Потом, ты объяснялся утром. И на улице. С ума сойти!
– Я один раз объяснялся в церкви, – сказал Богач. – И знаешь, ничего!
– Нет, тут не то! – прервал его Эмилио и обернулся к Альберто. – Вот что. Завтра ты ее приглашаешь. Подожди, пока поставят болеро. Мамбо не подходит! Тут нужно романтическое.
– Положись на меня, – сказал Малышка. – Как решишься, сразу мне кивни, и я поставлю Лео Марини «Ты мне нравишься».
– Моя пластинка! – обрадовался Богач. – Когда я под нее объясняюсь, всегда порядок. Без промаху.
– Ладно, – сказал Альберто, – я тебе кивну.
– Значит, приглашаешь ее, – сказал Эмилио. – Ведешь потихоньку в уголок, чтоб другие пары не слышали, и говоришь ей на ухо: «Эленита, я по тебе страдаю».
– Тьфу, черт! – крикнул Богач. – Хочешь, чтоб она его еще раз отшила?
– А что? – удивился Эмилио. – Я всегда так говорю.
– Не пойдет, – сказал Малышка. – Грубо и безвкусно. Сперва надо сделать серьезное лицо и начать так: «Элена, я должен сказать тебе очень важную вещь. Ты мне нравишься, я в тебя влюблен. Ты хочешь дружить со мной?»
– А если она молчит, – вмешался Богач, – ты говоришь: «Элена, неужели я для тебя ничего не значу?»
– И тут ты ей жмешь руку, – сказал Малышка. – Потихоньку, очень нежно.
– Опять побледнел! Эх ты, – сказал Эмилио и хлопнул Альберто по спине. – Не беспокойся! Теперь не отошьет.
– Правда, правда, – сказал Малышка. – Вот увидишь.
– А когда ты объяснишься, мы вас окружим, – сказал Богач. – И споем: «Парочка, парочка». Беру на себя!
Альберто улыбался.
– Ну, теперь учи мамбо, – сказал Малышка. – Давай сюда, дама ждет.
Богач театрально раскрыл объятия.
«Кава говорил, он будет военным – не пехотинцем, артиллеристом. Последнее время он, правда, не говорил, ну уж, наверное, думал. Дикари – народ упрямый, вобьют себе в голову – не выбьешь. Почти все военные из них. Городской вряд ли пойдет в армию. У Кавы и лицо такое, военное, а теперь его, можно считать, выперли, все к черту – и училище, и карьера, вот что, наверное, ему хуже всего. Этим дикарям вообще не везет, вечно на них все шишки валятся. Настучал какой-то гад, неизвестно кто, а у Кавы нашивки сорвут перед строем, прямо так и вижу, подумать страшно – выпало бы мне, я бы так сейчас сидел. Ну я б стекло не разбил, это дураком надо быть, чтобы разбить стекло. Эти дикари, они немножко того… Со страху, наверное, хотя он вроде и не трус. А тут перетрусил, не иначе. Ну и не повезло. Не везет им, вечно они влипнут. Хорошо, что я не дикарь. Главное, он и не думал, никто не думал, он был веселый, изводил нашего француза, на французском вообще весело – ну и тип этот Фонтана. Кава говорил: „У Фонтаны всего по половинке: он полуфранцуз, полуумный и, наверное, полумужчина". У него глаза голубые, поярче Ягуаровых, только смотрит он так, что не поймешь – серьезно или нет. Говорят, он совсем не француз, а самый что ни на есть перуанец – да, нужно быть последним гадом, чтоб отказаться от своей страны, это уж черт знает что! А вообще-то врут, наверное. И откуда про него слухи берутся? Каждый день что-нибудь. Может, он и не дамочка совсем, только почему он так пищит и вихляется, прямо хоть ущипни? Если он правда не француз, хорошо, что я его изводил. Хорошо, что все его изводят. Я его буду изводить до самого последнего урока: „Сеньор Фонтана, как по-французски „дерьмо"?" Иногда, конечно, он ничего, только у него не все дома. Один раз ревел, кажется, из-за бритв, из-за этого зум-зум-зум. Ягуар сказал: „Все принесите бритвы, и засунем в щелку на парте, и пальцем, чтоб жужжали". Фонтана рот разевает, а ничего не слышно, только ж-ж-ж. Отставить смех, с такта собьетесь! А он рот разевает, ж-ж-ж, громче, громче, посмотрим, кто кого. Минут сорок продержались, а может, и больше. Кто кого, кто раньше уступит? Фонтана – хоть бы что, как немой, губами шевелит, а бритвы жужжат – ничего музыка! А потом он закрыл глаза, открыл и заплакал. Дамочка. А губами все шевелит – упорный, гад. Зум-зум-зум-м-м! И ушел. Мы говорили: „Ну засыпались, сейчас лейтенанта приведет", а он ничего, он только попросил, чтобы его заменили. Каждый день его изводят, и ни разу не позвал офицера. Боится, наверно, что всыплем; правда, он вроде бы не трус. Может, ему нравится, что его изводят. Эти дамочки чудные… А вообще-то он ничего, никогда не провалит. Сам виноват, что изводят. С таким голоском и манерочками нечего было лезть в мужское училище. Кава ему спуску не дает, он его, правда, видеть не может. Только Фонтана в класс – он тут как тут: „Как по-французски „дамочка"? Вы любите вольную борьбу? А вы, наверное, артист, спойте нам что-нибудь французское, у вас такой голосок, сеньор Фонтана, у вас глаза как у Риты Хэйворт". А дамочка отвечает, только все по-французски. „Эй, сеньор Фонтана, полегче, вы чего ругаетесь? Вызываю вас на бокс, а ты, Ягуар, не хами".
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22
|
|