Альберто с трудом вынимает отмычку. Дверца потихоньку открывается. В дальнем углу кто-то сердито бормочет. Пальцы Холуя впиваются в локоть Альберто. «Тихо, – шипит Альберто. – Убью…» – «Что?» – спрашивает Холуй. Альберто тщательно шарит в шкафу; рука его движется в миллиметре от ворсистой поверхности куртки, словно он собирается приласкать девицу, и, оттягивая наслаждение, щупает вокруг нее воздух, самый ее запах. «Вытащи два шнурка из ботинок, – говорит Альберто. – Для меня». Холуй отпускает его локоть, наклоняется, ползет куда-то. Альберто снимает куртку с вешалки, вставляет замок в скобу, нажимает всей горстью, чтоб тише. Потом крадется к дверям. Находит Холуя, тот снова хватается за него, теперь – за плечо. Они выходят.
Холуй тщательно водит по куртке фонариком.
– Нет.
– Иди в умывалку, посмотри, нет ли пятен. И пуговицы. Может, цвет не тот.
– Скоро час, – говорит Холуй.
Альберто кивает. У дверей первого взвода он оборачивается к Холую.
– Я один вытащил, – говорит Холуй. Потом прибавляет: – Прости.
Альберто смотрит на него, но не ругается и не смеется. Только пожимает плечами.
– Спасибо, – говорит Холуй. Он снова кладет руку на локоть Альберто, униженно смотрит ему в глаза и робко улыбается.
– Это я для развлечения, – говорит Альберто. И быстро добавляет: – Билеты есть? Я по химии ни бум-бум.
– Нет, – говорит Холуй. – А у Кружка, наверное, есть. Кава не так давно пошел к учебному корпусу. Наверное, они теперь задачки решают.
– Денег нет. Ягуар – большая сволочь.
– Немножко есть.
– Двадцать дам.
Альберто хлопает его по плечу.
– Красота. А то я совсем обнищал. Хочешь – рассказиками заплачу.
– Нет, – говорит Холуй, потупясь. – Лучше письмами.
– Еще нету, – говорит Холуй. – Может быть, будет.
– Ладно. Хоть двадцать штук. Конечно, ее письма покажешь. Стиль надо изучить.
В спальнях зашевелились. Отовсюду доносятся шорох, шум шагов, брань.
– Сменяются, – говорит Альберто. – Пошли.
Они входят в свою спальню. Альберто идет к койке Вальяно, наклоняется, выдергивает шнурок. Потом обеими руками трясет негра за плечо.
– А, мать твою! – орет негр.
– Час, – говорит Альберто. – Тебе заступать.
– Если раньше разбудил – угроблю.
В другом углу Питон орет на Холуя, который его будит.
– Вот винтовка, вот фонарь, – говорит Альберто. – Спи, если хочешь. Только – патруль у второго взвода.
– Врешь! – говорит Вальяно и садится. Альберто идет к своей койке, раздевается.
– А что? – спрашивает Альберто.
– Шнурок стянули.
Альберто слышит, как Вальяно крадется на цыпочках. Потом что-то подозрительно шуршит.
– Шнурок тащат! – кричит он.
– Дождешься, Писатель, расквашу тебе рыло,– говорит, зевая, Вальяно.
Через минуту-две ночную тишину пронзает свисток дежурного офицера. Альберто не слышит: он спит.
Улица Диего Ферре короткая, метров триста, и случайный прохожий примет ее, чего доброго, за простой тупичок. И правда, если смотреть с угла проспекта Лар-ко, откуда она отходит, видно, что через два квартала она упирается в двухэтажный дом и садик за зеленым забором. На самом же деле так только, кажется издали – дом стоит на узенькой улочке Порта, пересекающей Диего Ферре. Дальше действительно не пройти. А между проспектом и этим домом ее пересекают еще две улицы – Колумба и Очаран. Если свернуть по ним к востоку, скоро – метров через двести – упрешься в старую набережную, охватывающую район Мирафлорес извилистой полоской кирпича. Здесь кончается город и обрываются утесы над беспокойными, серыми, чистыми водами лимской бухты.
Между улицей Ларко и улицей Порта стоят дома: несколько штук жилых, две-три лавки, аптека, закусочная, сапожная мастерская (зажатая между гаражом и высокой стеной) и огороженный пустырь, на котором расположилась незаметная прачечная. Поперечные улицы обсажены деревьями; на Диего Ферре деревьев нет. Места эти – пуп квартала. Квартал – безымянный; когда ребята сколотили футбольную команду, они на годовом чемпионате клуба назвались «Веселым кварталом». Но после чемпионата название не привилось. А вообще в полицейской хронике «веселым кварталом» окрестили Уатику, место весьма злачное, так что получалось двусмысленно. И вот ребята говорят просто «квартал». А когда их спросят какой (чтоб не путать с другими кварталами района – с кварталом 28 Июля, Редутной улицы, Французской или Камфарной), они отвечают: «Квартал Диего Ферре». Альберто живет в третьем доме по левой стороне. В первый раз он увидел дом поздно вечером, когда уже перевезли почти все вещи из их прежнего дома на улице Св. Исидора. Ему показалось, что тут просторней и в двух отношениях лучше: во-первых, его комната дальше от родительской, а во-вторых, есть садик, так что могут разрешить собаку. Были и недостатки. Там, на улице Святого Исидора, отец одного мальчика водил их по утрам в школу. А теперь надо будет ездить автобусом-экспрессом, сходить на остановке «Проспект Вильсона» и еще шагать кварталов десять до проспекта Арика. Их школа, хоть она и для приличных,– в самой гуще района Бренья, где так и кишат всякие метисы и рабочие. Придется раньше вставать и выходить сразу после завтрака. Напротив прежнего дома был книжный магазин, и хозяин разрешал ему читать у прилавка «Приготовишку» и другие детские журналы, а иногда – давал домой на сутки, только предупреждал, чтоб он их не мял и не пачкал. Ну, и еще тут нельзя залезать на крыши, смотреть, как Шхары играют утром в теннис, днем закусывают в саду под пестрыми зонтиками, а вечером танцуют, и подглядывать за парочками, когда они целуются на теннисной площадке.
В день переезда он встал пораньше и в школу шел веселый. Вернулся он прямо в новый дом. Вышел из экспресса у парка Салазар – он еще не знал, как называются эти уступчатые газоны над морем, – прошел по безлюдной Диего Ферре и вошел в дом; мать кричала на служанку – грозилась выгнать, если она и тут сведет знакомство с шоферами и кухарками. После еды отец сказал: «Я пойду. Дела». Мать заорала: «Опять ты меня обманываешь, и не стыдно смотреть мне в глаза!», а потом, прихватив лакея и служанку, отправилась проверять как можно тщательней, не попортилось ли что при переезде. Альберто поднялся к себе, лег на кровать и принялся рассеянно рисовать на книжных переплетах. Вскоре он услышал за окном мальчишечьи голоса. Время от времени они замолкали, звучно шлепался в стену мяч, и снова поднимался крик. Он встал и вышел на балкон. Один из ребят был в желто-красной, огненной рубахе; другой – в белой шелковой, расстегнутой на груди. Белый был повыше, посветлее и понаглее; огненный – потолще и потише, смуглый, кудрявый, юркий. Вратарь (высокий, белый) стоял в воротах гаража, а маленький забивал ему гол за голом. «Эй, Богач, бери!» – кричал маленький. Богач страдальчески морщился, тер нос и лоб обеими руками, кидался туда-сюда, а взявши мяч – хохотал оглушительно. «Эх ты, Мексиканец! – кричал он. – Я твои штрафные носом беру». Маленький ловко вел мяч, клал его, примерял на глаз расстояние, поддавал ногой и почти всегда забивал в ворота. «Эй, дырявые руки! – измывался он. – Голубок! Держи по заказу, в правый угол, крученый». Сначала Альберто смотрел на них равнодушно, а они притворялись, что его не видят. Но понемногу его разобрало – конечно, в исключительно спортивном смысле. Когда Мексиканец забивал гол или Богач брал мячи, он одобрительно, сурово кивал с понимающим видом. Потом стал реагировать на шутки. Они смеялись – смеялся и он, а они, судя по всему, его заметили и поглядывали на него иногда, словно призывая в свидетели. Вскоре они вовсю переглядывались, пересмеивались, кивали друг другу. Наконец Богач отбил один гол, мяч улетел далеко, Мексиканец побежал за ним, а Богач посмотрел вверх, на Альберто.
– Привет, – сказал он.
– Привет, – сказал Альберто.
Богач держал руки в карманах. Он подскакивал на месте, как настоящий футболист, для разминки перед матчем.
– Будешь тут жить? – спросил Богач.
– Да. Сегодня переехали.
Богач кивнул. Мексиканец шел обратно. Мяч он нес на плече, придерживая рукой. Он тоже взглянул на Альберто. Оба улыбались. Богач посмотрел на приятеля.
– Он переехал, – сказал он. – Будет тут жить.
– А! – сказал Мексиканец.
– Вы тут живете? – спросил Альберто.
– Он живет на Диего Ферре, – сказал Богач. – В самом начале. А я за углом, на Очаран.
– Нашего полку прибыло, – сказал Мексиканец.
– Меня зовут Богач. А его Мексиканец. Играет – смотреть противно.
– Нас отовсюду гонят, – сказал Богач. – Мяч отнимают. Не дают играть.
Мексиканец стучал о землю мячом, как в баскетбол.
– Брось, – сказал Богач. – Давай еще по штрафному. Придут ребята, сгоняем в футбол.
– О'кей, – сказал Альберто. – Только я в футбол не очень.
II
Когда утренний ветер налетает на Перлу, гонит к морю туман, рвет его в клочья и на территории училища воздух становится чище, словно в прокуренной комнате настежь открыли окно, неизвестный солдат выходит из-под навеса и, протирая глаза, направляется к казармам кадетов. Горн качается в его руке, отсвечивая в сером рассветном воздухе. Добредя до казармы третьего курса, солдат останавливается на равном расстоянии от стен, замыкающих двор. Туман еще не совсем рассеялся, и зеленовато-бурая фигурка смахивает на привидение. Понемногу солдат оживает, потирает руки, притопывает, сплевывает. Потом прикладывает горн к губам. Прислушивается к эху, к злобному лаю собак, злящихся, что кончилась ночь. Под градом неясной за дальностью брани идет к четвертому курсу. Кое-кто из дежуривших под утро вышел к дверям на лай собак посмеяться над ним, а то и пошвырять камни. Солдат идет к корпусу пятого. Теперь он совсем проснулся и шагает живо. Здесь тихо: ветераны знают, что от побудки до свистка «стройся» целых пятнадцать минут и добрых семь с половиной можно поваляться. Поплевывая, потирая руки, солдат идет под навес. Он не боится ни злых собак, ни сердитых четверокурсников; он их всю неделю, можно сказать, не замечает. Кроме субботы! В субботу – ученья, побудка на час раньше, и солдаты боятся дежурить. В пять еще полная темень, и кадеты со сна и со злости кидают в горниста из окон чем попало. Так что по субботам горнисты нарушают устав – они дудят поскорей и дальше плаца не идут.
В субботу пятый курс может валяться минуты две-три, не больше. Чтобы умыться, одеться, постелить постель и построиться, у них остается восемь, а не пятнадцать минут. Но сегодня – день особый. Из-за экзамена по химии ученья отменили. И ветераны слушают горн, пока псы и четвертый курс вышагивают из ворот на пустырь, отделяющий Перлу от Кальяо.
Через несколько секунд после побудки Альберто, не открывая глаз, думает: «Сегодня – в город». Кто-то сказал: «Без четырех минут шесть. Дать бы ему, гаду». Снова тихо. Альберто открывает глаза: в окно сочится серый, мутный свет. «По субботам должно быть солнце». Открывается дверь умывалки. Альберто видит бледное лицо Холуя; он идет по проходу, ребята лежа исхитряются задеть его. Он умыт и причесан. «До побудки поднимается, чтобы первым встать в строй», – думает Альберто. Закрывает глаза. Чувствует, что Холуй остановился рядом; так и есть – тронул за плечо. Он приподнимает веки: худое, как скелет, тело в синей пижаме, большая голова.
– Сегодня дежурит Гамбоа.
– Знаю, – говорит Альберто. – Время есть.
– Как хочешь, – говорит Холуй. – Я думал, ты спишь.
Он жалко улыбается, уходит. «Хочет со мной подружиться», – думает Альберто. Снова закрывает глаза, вытягивается под одеялом; блестит мостовая на Диего Ферре; тротуары поперечных улиц усыпаны листьями – нападали за ночь; элегантный молодой человек идет и курит «Честерфилд». «Лопну, а пойду к ней сегодня».
– Семь минут! – хрипло орет Вальяно, стоя в дверях.
Ребята зашевелились, скрипят ржавые койки, визжат дверцы шкафов, цокают каблуки по плиткам пола; тупо, глухо толкаются ребята; брань как языки огня в гуще дыма. Ругаются все, не умолкая, в один голос, но без особого пыла – поминают Бога, начальство, маму скорей для красоты, чем от злости, очень уж хорошо звучит.
Альберто вскакивает с койки, натягивает носки, ботинки (все еще без шнурков), чертыхается. Пока он вдел шнурки, почти все постелили постели и начали одеваться. «Холуй! – орет Вальяно. – Спой мне что-нибудь. Люблю под музыку мыться». – «Эй, дежурный! – вопит Арроспиде. – Шнурок сперли. Ты отвечаешь. Тебя, осла, в город не пустят». – «Это Холуй спер, – говорит кто-то. – Кому ж еще? Я сам видел». – «Надо капитану доложить, – предлагает Вальяно. – Мы не потерпим воров!» – «Ах! – томно восклицает кто-то, – негритяночка воров боится». – «Ай-ай-ай-ай!» – распевают ребята. «А-я-я-яй!» – воют все хором. «Сучьи вы дети», – говорит Вальяно. И выходит, хлопнув дверью. Альберто оделся. Он бежит к умывалке.
За фанерной перегородкой перед зеркалом Ягуар кончает причесываться.
– Мне надо билеты по химии, – говорит Альберто сквозь зубную пасту. – Сколько сдерешь?
– Засыплешься, Писатель. – Ягуар перед зеркалом тщетно пытается пригладить волосы – рыжие космы упорно вырываются из-под расчески. – Нету у нас билетов. Не достали.
– Не достали?
– Нет. Мы и не ходили.
Свисток. Гулкий шум в умывалках и в спальных достигает апогея и вдруг обрывается. Со двора доносится громовой голос лейтенанта Гамбоа:
– Взводные, записать трех последних!
Гул возникает снова, на этот раз более слабый. Альберто срывается с места; зубную щетку он сунул в карман, полотенце обмотал, как пояс, поверх нижней рубахи. Ребята строятся. Он валится с размаху на переднего, кто-то валится сзади на него. Охватив за пояс Вальяно, он скачет на месте, уворачиваясь от подножек, – вновь прибывшие расчищают себе место. «Не лапай!» – орет Вальяно. Понемногу впереди налаживается порядок, и взводные начинают подсчет. В хвосте еще толкаются, опоздавшие отвоевывают место ногами, локтями и бранью. Лейтенант Гамбоа, высокий и плотный, смотрит на кадетов с плаца. Берет лихо сдвинут набок; он медленно качает головой и ехидно улыбается.
– Ти-хо! – кричит он.
Кадеты замолкают. Лейтенант стоял подбоченясь; теперь он опустил руки, они поболтались, замерли. Он двинулся к батальону, его сухощавое, темное лицо одеревенело. За ним, шага за три, идут сержанты – Варуа, Морте и Песоа. Вот он остановился. Взглянул на часы.
– Три минуты, – говорит он. Обводит взглядом ряды, словно пастух. – Псы строятся за две с половиной!
Приглушенный смешок пробегает по рядам. Гамбоа вскидывает голову, поднимает брови – тут же наступает тишина.
– Я хочу сказать: кадеты третьего курса.
Снова смех, на сей раз – смелее. Лица неподвижны, смех идет из живота и замирает у губ, глаза смотрят серьезно.
Гамбоа быстро подносит руку к ремню, и снова, словно он срезал шум ножом, воцаряется тишина. Сержанты зачарованно смотрят на него. «Сегодня он в хорошем настроении», – бормочет Вальяно.
– Рапорт, – говорит Гамбоа. – Повзводно.
Он подчеркивает последнее слово, растягивает его и чуть-чуть щурится. В конце батальона – вздох облегчения. Гамбоа делает шаг вперед, глаза его буравят ряды неподвижных кадетов.
– И рапорт на трех последних, – добавляет он.
Из недр батальона доносится глухой ропот. Взводные с блокнотами и карандашами ныряют в свои взводы. Гул громче, навязчивей, словно стайка мух не может выбраться из-под марли. Альберто видит краем глаза жертв первого взвода: Уриосте, Нуньес, Ревилья. Тихий шепот Ревильи доносится до него: «Слушай, Павиан, ты все равно месяц без увольнительной, уступи место, а?» – «Десять солей», – говорит Павиан. «Денег нету. Хочешь – считай за мной».– «Еще чего! Пшел к черту».
– Разговорчики! – орет лейтенант.
Гул неспешно утихает, замирает, глохнет.
– Ти-хо! – кричит Гамбоа.– Ти-хо, так вас растак!
Кадеты замолкают. Взводные вынырнули из рядов, встали смирно. За два метра от сержантов щелкнули каблуками, отдали честь. Вручив рапорт, они спешат сказать: «Разрешите вернуться в строй!» Сержант машет рукой или говорит: «Идите». Кадеты быстрым шагом идут в строй. Сержанты вручают рапорты лейтенанту Гамбоа. Он щелкает каблуками особенно молодцевато и честь отдает по-своему: руку подносит не к виску, а ко лбу, прикрывая ладонью правый глаз.
Кадеты, вытянувшись в струнку, смотрят на него. Бумажки в руке лейтенанта шевелятся, как веер. Что ж он не командует «марш»? Пристально и ехидно вглядывается в ряды. Потом улыбается.
– Шесть штрафных или прямой угол? – говорит он. Кадеты ревут от восторга. Кто-то орет: «Да здравствует Гамбоа!»
– Разговоры в строю? Или мне померещилось? – спрашивает лейтенант.
Кадеты умолкают.
Заложив руки за пояс, он ходит вдоль рядов.
– Трое последних – ко мне! – кричит он. – Живо. Повзводно.
Уриосте, Нуньес и Ревилья бегут к нему. Вальяно успевает шепнуть: «Скажите спасибо, голубчики, что сегодня Гамбоа». Они вытягиваются перед лейтенантом.
– Выбирайте, – говорит Гамбоа. – Шесть штрафных или прямой угол. Ваша воля.
Все трое отвечают: «Угол». Лейтенант пожимает плечами. «Я их знаю как облупленных», – тихо бормочет он, а Нуньес, Уриосте и Ревилья благодарно улыбаются.
– На прямой угол – становись! – командует Гамбоа.
Все трое сгибаются, как дверные ручки, – грудь параллельно земле. Гамбоа глядит на них, поправляет локтем голову Ревильи.
– Между ног прикройте, – говорит он. – Обеими руками.
Потом делает знак сержанту Песоа, коренастому метису с короткой шеей. Песоа – хороший футболист, удар у него зверский. Он отходит, примеряется. Чуть-чуть наклоняется вбок, молнией мелькает нога – удар! Ревилья взвыл. Гамбоа показывает пальцем: можете встать в строй.
– Эх, ты! – говорит он. – Сдал, сдал, Песоа. Он и не двинулся.
Песоа бледнеет. Его раскосые глазки вонзаются в Нуньеса. На этот раз он бьет как следует, носком сапога. Кадет визжит, пролетает два метра и шлепается на землю. Песоа жадно заглядывает в лицо лейтенанту. Тот улыбается. Кадеты вторят. Нуньес встает, потирает зад и тоже улыбается. Песоа собирается с силами. Уриосте – самый сильный во взводе, а может, и в училище – расставил для равновесия ноги. Песоа ударяет, он не движется.
– Второй взвод, – командует Гамбоа. – Трое последних.
И так взвод за взводом. Щуплые кадеты из восьмого, девятого и десятого катятся по земле до самого плаца. Гамбоа не забывает спросить каждого, что он хочет: шесть штрафных или прямой угол. И всякий раз говорит: «Воля ваша».
Сперва Альберто смотрел; потом стал вспоминать последние уроки химии. В памяти плавают нечеткие формулы, какие-то термины, буквы. «Может, Вальяно подзубрил?» Ягуар стоит рядом, вытолкал кого-то. «Ягуар, – шепчет Альберто, – дай хоть двадцать вопросов. Сколько сдерешь?» – «Сбрендил? – отвечает Ягуар. – Сказано, нету. Больше не спрашивай. Хуже будет».
– Повзводно – марш! – командует Гамбоа.
Кадеты входят в столовую; ряды расстроились; все стаскивают береты и, переговариваясь на ходу, идут к столам. Столы – на десять человек; пятый курс занимает места получше. Когда вошли три курса, дежурный капитан дает первый свисток; кадеты вытягиваются у своих мест. По второму свистку они садятся. Во время обеда включен репродуктор, огромную залу оглашают марши, вальсы, матросские песни, народные -и с побережья, и с гор. Во время завтрака звучит только нестройный гул кадетских голосов: времена меняются, разве раньше ты слопал бы целый бифштекс?… Ну оставь хоть кусочек, хоть капельку, хоть крошечку!… Эй, Фернандес, чего рису жалеешь? А мяса? А подливки?… Эй, не плюй в тарелку, со мной шутки плохи, псина, а это видал?… Если бы мне псы в тарелку плюнули, мы бы с Арроспиде их разделали, дали б им жизни… Псы, знайте свое место… Еще мяса, сеньор кадет?… Кто сегодня мне стелет постель?… Я, сеньор кадет… А кто покурить угостит?… Я, сеньор кадет… А кто поставит рюмочку у Гибрида?… Я, сеньор кадет… А кто за мной тарелку вылижет, кто, а?
Пятый курс входит, садится. Три четверти мест свободны, столовая кажется еще больше. Первый взвод занял три стола. За окном – сверкающее небо. Лама застыла в траве, насторожив ушки, устремив вдаль большие влажные глаза. «Думаешь, я не знаю, я сам видел, ты всех растолкал, чтоб рядом со мной сесть; думаешь, не знаю; а когда Вальяно сказал: «Кто дежурит?», а все заорали: «Холуй», а я сказал: «Сами вы дежурите, мать вашу, еще чего», а они завыли: «Ай-я-я-яй!», я видел, ты опустил руку и почти что тронул мое колено». Восемь глоток визжат вовсю женскими голосами: «Ай-я-я-яй!», Холуй встает, разливает молоко. Хор грозится: «Не дольешь – изувечим!», Альберто оборачивается к Вальяно.
– Негр, химию знаешь?
– Нет.
– Может, выручишь? Сколько сдерешь?
Быстрые, выпуклые глаза Вальяно подозрительно глядят по сторонам.
– Пять писем, – тихо говорит негр. – Согласишься на пять – скажешь.
– Кому писать, матери? – спрашивает Альберто. – Как она?
– Хорошо, – говорит Вальяно. – На пять согласишься – скажешь.
Холуй сел. Он тянется за хлебом. Арроспиде бьет его по руке, хлеб подпрыгивает по столу и падает на пол. Арроспиде ржет и наклоняется за ним. Вдруг перестает смеяться. Лицо его показывается снова – оно серьезно. Он встает, протягивает руку, хватает за глотку Вальяно. «Нет, каким надо быть скотом, чтобы при полном свете шнурки перепутать! Воровать тоже надо умеючи, хоть бы и шнурки». – «Я не заметил, что он черный», – говорит Вальяно, вытягивая шнурок из ботинка. Арроспиде хватает шнурок, он успокоился. «Не отдал – схлопотал бы в рыло», – говорит он. Хор нежно, медоточиво заводит свое «ай-я-яй!». «Ладно, – говорит Вальяно. – Еще перерою твой шкаф до конца года. Как же мне без шнурка? Продай, Кава, ты у нас коммерсант. Эй, вшивый, не слышишь, тебе говорю?» Кава быстро поднимает глаза от пустой кружки и в ужасе глядит на Вальяно. «Чего? – говорит он. – Чего?» Альберто наклонился к Холую:
– Ты уверен, что видел вчера Каву?
– Да, – говорит Холуй. – Уверен.
– Никому не говори. Тут что-то нечисто, Ягуар сказал, билетов нету. Посмотри на дикаря.
Свисток. Все вскакивают и бегут во двор, где, скрестив руки, со свистком во рту, их поджидает Гамбоа. Лама улепетывает. «Я ей скажу – не видишь, из-за тебя срезался по химии, совсем по тебе сохну, Золотые Ножки, не видишь? Возьми двадцать солей, что мне дал Холуй, только не мучай ты меня, не томи, хочешь – писем тебе напишу; только б не запороли по химии, Ягуар не продает билетов, ни одного вопросика; не видишь, положение у меня – хуже Худолайкиного». Взводные еще раз пересчитывают кадетов и докладывают сержантам, а те – Гамбоа. Пошел мелкий дождик. Альберто трогает коленом ногу Вальяно. Тот искоса смотрит на него.
– Ты, негр, три письма.
– Четыре.
– Ладно, четыре.
Вальяно кивает и проводит языком по губам в поисках последних крошек.
Первый взвод занимается в новом корпусе, -на втором этаже. Здание, хоть и новое, уже облупилось, и пятна сырости испещрили его; к нему примыкает уставленный грубыми скамьями актовый зал, где раз в неделю кадетам крутят фильмы. Моросит, и мокрый плац похож на бездонное зеркало. Обутые в ботинки ноги ступают на блестящую гладь, опускаются и поднимаются в такт свистку. Ближе к лестнице ребята припускают рысью; подошвы скользят, сержанты орут. Из класса виден асфальтированный двор, по которому чуть не каждый день идут к своим корпусам четвертый курс и псы с третьего под градом плевков и снарядов, которыми их осыпают старшие. Негр Вальяно швырнул один раз деревяшку. Раздался вопль, и по двору метеором промчался пес, зажимая рукой ухо; сквозь пальцы лилась кровь, расплываясь темным пятном на сукне куртки. Взвод сидел без увольнительной две недели, но виновника не нашли. А когда их наконец выпустили в город, Вальяно принес на тридцать кадетов по две пачки сигарет. «Жирно будет, – ныл он. – Хватит по пачке на рыло». Но Ягуар и его приближенные сказали твердо: «По две, или соберем Кружок».
– Двадцать вопросов и примеров, – говорит Вальяно. – И все. Буду я рисковать из-за каких-то четырех писем.
– Нет, – просит Альберто. – Хоть тридцать! Я тебе покажу пальцем. И вообще ты не диктуй. Ты покажи, что сам напишешь.
– Чего там, продиктую.
Кадеты сидят по двое. Негр и Альберто – в последнем ряду; перед ними – Питон и Кава, у них плечи широкие – отличные ширмы.
– Как тот раз? Нарочно ошибок наделал.
Вальяно смеется.
– Четыре письма, – говорит он. – По две страницы.
В дверях появился сержант Песоа с пачкой экзаменационных билетов. Он смотрит на кадетов злыми глазками, то и дело смачивая языком кончики жидких усов.
– Кто вынет книгу или заглянет к соседу, считайте, что не сдал, – говорит он. – И еще получит шесть штрафных. Взводный, раздавайте листы.
– Крыса!
Сержант вздрагивает, краснеет; глазки его как царапины. Детская рука мнет рубашку.
– Пакт аннулирован, – говорит Альберто. – Я не знал, что Крыса придет. Лучше списать с книжки.
Арроспиде раздает листки. Сержант смотрит на часы.
– Ровно восемь, – говорит он. – У вас есть сорок минут.
– Крыса!
– Трусы поганые! – ревет Песоа. – Кто говорит «Крыса»? А ну, покажись!
За партами зашевелились. Крышки чуть-чуть приподнялись, упали. Сперва они падают вразнобой, потом – в такт голосам. «Крыса, Крыса».
– Ма-алчать, трусы! – орет Песоа.
В дверях появляются лейтенант Гамбоа и щупленький учитель химии. Он в штатском, все на нем висит, особенно он тщедушен и жалок рядом с атлетом Гамбоа.
– Что происходит, Песоа? Сержант козыряет.
– Упражняются в остроумии, сеньор лейтенант. Все замерли. Полное молчание.
– Ах, вон что? – говорит Гамбоа. – Идите во второй взвод. Этим займусь я.
Песоа опять козыряет и выходит. Учитель идет за ним; кажется, его пугает такое скопление военных.
– Вальяно, – шепчет Альберто, – соглашение в силе.
Не глядя на него, негр проводит пальцем по горлу – «не могу». Арроспиде раздал листки. Кадеты склонились над ними. «Пятнадцать очков набрал, еще пять… еще три… пять… три… пас… еще три… пас, пас, а, черт, три, нет, пас, и три – сколько же это будет? Тридцать один, хоть бы он отошел, хоть бы его позвали, хоть бы что стряслось и он убежал, Золотые Ножки». Альберто отвечает медленно, печатными буквами. Каблуки лейтенанта стучат по плиткам пола. Поднимая глаза от вопросов, кадеты встречают ехидный взгляд и слышат:
– Может, подсказать? Голову опустите. На меня разрешается смотреть только жене и служанке.
Альберто написал все, что знает, и смотрит на негра; тот бойко пишет, прикусив язык. Осторожно, исподтишка он оглядывает класс. Многие делают вид, что пишут, а сами водят пером, не касаясь бумаги. Он перечитывает вопросы, отвечает с грехом пополам еще на два. Где-то возникает смутный гул; кадеты забеспокоились. Атмосфера сгущается, что-то незримо нависло над склоненными головами, что-то вязкое, теплое, мутное, туманное засасывает их. Как бы это хоть на секунду ускользнуть из-под взглядов лейтенанта?
Гамбоа смеется. Он перестал шагать, остановился посреди класса. Руки скрещены, бицепсы вздулись под кремовой рубахой, а глаза видят всех сразу, как на ученье, когда он загонит роту в грязь, махнет рукой или свистнет и они ползут по камням и по мокрой траве. Другие офицеры бьются со своими, а его кадеты рады и горды выполнить его приказ, они всегда побеждают чужих, окружают, разбивают. Когда его шлем сверкает в утренних лучах, а он, показывая пальцем на кирпичную стену, кричит бестрепетно и смело: «Вперед, орлы!», не робея перед невидимым противником, засевшим на ближних высотках, дорогах и даже у моря за утесами, кадеты первого взвода метеорами срываются с места, штыки их смотрят в небо, сердца разрываются от храбрости, они несутся по лужам, яростно топчут посевы (крак! – это головы чилийцев, эквадорцев [7], из-под ботинок хлещет кровь, враг издыхает!), подбегают, бранясь и пыхтя, к стене, берут винтовку на ремень, вскидывают распухшие руки, впиваются в щели ногтями, прижимаются к кирпичам, ползут вверх, не отрывая глаз от гребня – а он все ближе, – прыгают, сжимаются в воздухе, падают и слышат только собственную брань и шум крови в висках и в горле. А лейтенант – впереди, на вершине утеса, чуть поцарапанный, подтянутый – стоит, вдыхает морской воздух, подсчитывает что-то. Лежа на брюхе или сидя на корточках, кадеты смотрят на него; движение его губ вот-вот решит их судьбу. Внезапно взгляд его звереет – где орлы? Это слизняки! «Встать! В кучу сбились!» Слизняки встают, разгибаются (старые рубахи раздувает ветер, и заплаты кажутся ранами, струпьями), снова плюхаются в грязь, сливаются с травой, не отрывая от лейтенанта глаз, умоляющих и жалких, как в ту жуткую ночь, когда он прикончил Кружок.
Кружок родился почти сразу, сорок восемь часов спустя после того, как они сменили штатское на еще новенькую форму цвета хаки; и стали похожи друг на друга, выйдя из рук парикмахеров, оболванивших их под машинку, и построились в первый раз на плацу под свистки и громовую брань. Был последний день лета, небо хмурилось, в Лиме три месяца пекло нестерпимо, а теперь начиналась долгая серая спячка. Они приехали со всех концов страны, никогда не видели друг друга, и вот, сбившись в плотную массу, стояли перед цементными, незнакомыми корпусами. Голос капитана Гарридо сообщал им, что гражданская жизнь кончилась на три года, что здесь они станут мужчинами, что армейский дух сводится к трем простым вещам: повиновению, труду и храбрости. «Это» случилось позже, после первого армейского завтрака, когда они наконец остались без начальства и вышли из столовой, смешавшись с кадетами двух старших курсов, на которых они поглядывали с опаской, с любопытством и даже с восторгом.