I
– Четыре, – сказал Ягуар.
В мутном свете, струившемся из запыленного плафона, было видно, что лица смягчились: опасность миновала всех, кроме Порфирио Кавы. Белые кости замерли и теперь резко выделялись на грязном полу. На одной выпало три, на другой – один.
– Четыре, – повторил Ягуар. – Кому идти?
– Мне, – пробормотал Кава. – Я сказал четыре.
– Пошевеливайся, – сказал Ягуар. – Сам знаешь, второе окно слева.
Каве стало холодно. В умывалке окон не было, и от спальной ее отделяла тонкая деревянная дверь. В прошлые зимы дуло только в спальнях, из щелей и разбитых окон. А теперь ветер разгуливал по всему зданию и по ночам свистел в умывалках, выдувая и вонь и тепло, накопившиеся за день. Но Кава родился и вырос в горах, он привык к стуже. Ему стало холодно от страха.
– Все? Можно ложиться? – спросил, моргая сонными глазками, Питон – огромный, громогласный, увенчанный сальной копной волос. Голова у него большая, лицо – маленькое, рот – всегда разинут, к оттопыренной нижней губе прилипла крошка табаку.
Ягуар обернулся к нему.
– Мне в час заступать, – сказал Питон. – Хоть бы немножко вздремнуть.
– Идите, – сказал Ягуар. – В пять разбужу.
Питон и Кудрявый вышли. Кто-то из них чертыхнулся, споткнувшись о порог.
– Придешь – буди меня, – сказал Ягуар. – И не копайся. Скоро двенадцать.
– Ладно, – сказал Кава. Его лицо, обычно непроницаемое, сейчас казалось усталым. – Пойду оденусь.
Они вышли. В спальной было темно, но Кава впотьмах не спотыкался о ряды коек; в этой длинной, высокой комнате он все знал на память. Сейчас здесь было тихо, спокойно, разве что кто захрапит или забормочет во сне. Он добрался до своей койки, второй справа, нижней, в метре от входа. Ощупью вынимая из шкафа ботинки, штаны и защитного цвета рубаху, он чувствовал табачное дыхание негра Вальяно, который спал на верхней койке, поблескивая в темноте двумя рядами крупных белых зубов. «Грызун», – подумал Кава. Бесшумно и неторопливо он снял фланелевую голубую пижаму, оделся, накинул суконную куртку. Потом, осторожно ступая – ботинки скрипели, – пошел к койке Ягуара. Тот спал в другом конце, у самой умывалки.
– Ягуар…
– На. Бери.
Кава протянул руку. Оба предмета были холодные, один из них еще и шершавый. Фонарь Кава оставил в руке, напильник сунул в карман.
– Кто дежурит? – спросил Кава.
– Писатель и я.
– Ты?
– Меня Холуй заменяет.
– А в других взводах?
– Трусишь?
Кава не ответил. На цыпочках пробрался к дверям. Осторожно открыл одну створку, она скрипнула.
– Грабят! – крикнул кто-то в темноте. – Бей его, дежурный!
Голоса Кава не узнал. Он выглянул; пустой двор слабо освещали фонари с плаца, отделявшего кадетские казармы от луга. Контуры трех цементных блоков стерлись в тумане, и обиталище пятого курса стало призрачным, смутным. Кава вышел. Прижался спиной к стене, постоял, ни о чем не думая. Теперь он был совершенно один, даже Ягуар вне опасности. Он завидовал тем, кто спит, – и кадетам, и сержантам, и даже солдатам, храпящим вповалку под навесом по ту сторону спортплощадки. Он понял, что, если постоит еще немного, вообще не сможет двинуться от страха. Прикинул расстояние – надо пройти двор, потом плац, прячась в тени, обогнуть корпус столовой, служебные корпуса, офицерские и снова пересечь двор – маленький, асфальтированный, упирающийся в учебный корпус. Там опасности нет – патруль туда не заходит. Потом – обратно. Смутно захотелось ни о чем не думать, выполнять все слепо, как машина. Сам того не замечая, он жил день за днем, подчиняясь распорядку, решали за него другие. Теперь положение изменилось. Ответственность легла на него, и мозг работал необычно ясно.
Он пошел вперед, прижимаясь к стене. Двор пересекать не стал – сделал крюк – и начал пробираться вдоль казармы пятого курса. Дойдя до угла, напряг зрение: перед ним лежал плац, бесконечный и таинственный, очерченный прерывистой линией фонарей в туманных ореолах. Дальше – там, куда не доходил свет, – он различил луг в густой, плотной тьме. Когда было не очень холодно, дежурные валялись в траве, спали, шептались. Он понадеялся, что на сей раз они режутся в карты где-нибудь в умывалке. Сторонясь пятен света, он быстро пошел вдоль левого ряда зданий. Шум прибоя заглушал шаги – океан был рядом, у стен, за грядой утесов. Поравнявшись с офицерским корпусом, он вздрогнул и прибавил шагу. Пересек плац, нырнул в темноту луга. Вдруг кто-то зашуршал совсем рядом, и побежденный было страх вернулся, обрушился на него. Он помедлил – близко, шагах в трех, сверкали, словно светлячки, робкие глаза ламы. «Пошла отсюда», – прошипел он. Лама не двинулась. «А, чтоб тебя! Когда она спит? – подумал он. – И не ест. Как только живет?» Он двинулся дальше. Когда два с половиной года назад он приехал в Лиму учиться, его очень удивило, что в серых, изъеденных плесенью стенах училища бесстрашно бродит эта горянка. Кто, из каких уголков горной цепи привез ее в столицу? Если кадеты соревновались в меткости, она стояла под градом камней с безучастным видом, медленно уклоняясь от ударов. «Как индейцы», – подумал Кава. Теперь он шел по лестнице, в классы. Скрип ботинок больше не пугал его – здесь не было никого, только парты и кафедры, ветер и тени. Широким шагом он миновал галерею. Остановился. В бледном свете фонаря разглядел окно. «Второе слева», – сказал Ягуар. Действительно, стекло держалось слабо. Он принялся счищать напильником замазку, она была мокрая. Потом осторожно вынул стекло, положил его на пол. Ощупал раму изнутри, нашел петлю и крючок. Окно открылось настежь. Он вошел, посветил фонариком; на одном из столов, рядом с мимеографом, лежали три стопки билетов. Он прочитал: «Двухмесячный экзамен по химии. Пятый курс. Продолжительность опроса – сорок минут». Билеты напечатали днем, чернила еще блестели. Он быстро, не вникая, списал вопросы в книжечку. Погасил фонарь, вернулся к окну, перелез через раму и спрыгнул. Стекло задребезжало, захрустело под подошвами. «А, черт!» – застонал он. От страха замер на корточках. Он ждал: сейчас поднимется шум, посыплются, как пули, оклики офицеров. Но было тихо, только вырывалось со свистом его собственное тяжелое дыхание. Он подождал еще. Потом – не вспомнив, что можно зажечь фонарик, – подобрал с грехом пополам осколки с плит и сунул их в карманы. Обратно он шел без опаски. Он хотел поскорей добраться, юркнуть в постель, закрыть глаза. Во дворе, выбрасывая стекло, он поранил руки. У дверей казармы постоял – совсем выдохся. Кто-то вышел ему навстречу.
– Готово? – спросил Ягуар.
– Да.
– Пошли в умывалку.
Ягуар шел впереди. Он толкнул дверь умывалки обеими руками. В желтоватом мутном свете Кава заметил, что Ягуар босой. Ноги были большие, белые, с грязными ногтями, от них воняло.
– Я разбил стекло, – тихо сказал Кава.
Ягуаровы руки вцепились в полы его куртки. Кава покачнулся, но не опустил глаз под гневным взглядом, сверлившим его из-под загнутых ресниц.
– Ты, дикарь, – процедил Ягуар. – Чего от вас ждать!… Ну, если влипнем, помяни мое слово…
Он держал Каву за полы куртки. Кава попытался отвести его руки.
– Пусти! – сказал Ягуар, и Кава почувствовал на лице брызги слюны. – Дикарь!
Кава отпустил.
– Там никого не было, – зашептал он. – Никто не видел.
Ягуар оттолкнул его и прикусил костяшки правой руки.
– Что я, гад? – сказал Кава. – Засыплемся – отвечу один, и все.
Ягуар смерил его взглядом и усмехнулся.
– Эх ты, дикарь вонючий, – сказал он. – Обмочился со страху. Посмотри на свои штаны.
Он забыл дом на улице Салаверри, в Новой Магдалене [2], где поселился по приезде в Лиму, и восемнадцать часов в машине, когда мимо мелькали бедные деревни, пустыри, заборы, кусочки моря, посевы хлопка, деревни, пляжи. Он прижимался носом к стеклу, дрожа от волнения: «Я увижу Лиму». Мама то и дело обнимала его и шептала: «Ричи, Рикардито». Он думал: «Почему она плачет?» Другие пассажиры дремали, читали, а шофер все время мурлыкал какой-то веселый мотив. Рикардо смотрел в окно и утром, и днем, и вечером – все ждал, что вот-вот, как в факельном шествии, засверкают огни столицы. Сон овладевал им исподволь, притуплял зрение и слух, но, погружаясь в дремоту, он повторял сквозь зубы: «Не засну». Вдруг кто-то нежно встряхнул его. «Приехали, Ричи, проснись». Он сидел у мамы на коленях, привалившись головой к ее плечу. Было холодно. Ее губы знакомо коснулись его губ, и ему показалось со сна, что он, пока спал, превратился в котенка. Теперь они ехали медленно; он видел расплывчатые дома, огни, деревья, а улица была длинней, чем главная улица в Чиклайо [3]. Он понял не сразу, что все уже вышли. Шофер что-то все еще напевал, но как-то вяло. «Какой он из себя?» – мелькнуло в голове. И снова отчаянно захотелось в Лиму; так было уже третьего дня, когда мама отозвала его в сторонку – чтобы тетя Аделина не слышала – и сказала: «Папа не умер, это была неправда. Он долго путешествовал, а теперь вернулся и ждет нас в Лиме».
«Подъезжаем», – сказала мама. «Улица Салаверри, если не ошибаюсь?» – пропел шофер. «Да, тридцать восемь», – ответила мама. Он закрыл глаза, как будто спит. Мама его поцеловала. «Почему она целует меня в губы?» – подумал Рикардо, правой рукой он крепко держался за сиденье. Машина несколько раз свернула и наконец остановилась. Не открывая глаз, он привалился к маме – она все так же держала его на руках. Вдруг ее тело напряглось. Кто-то сказал: «Беатрис». Кто-то открыл дверь. Кто-то поднял его – тело сделалось почти невесомым, – опустил на землю, и он открыл глаза: мама, обнявшись, целовалась с мужчиной. Шофер уже не пел. На улице было пусто и тихо. Он смотрел на мужчину и на маму, отсчитывая время. Наконец мама отделилась от мужчины, повернулась к нему и сказала: «Ричи, это папа. Поцелуй его». Его снова подняли в воздух незнакомые мужские руки, взрослое лицо приблизилось к нему, голос шепнул его имя, сухие губы коснулись щеки. Он сжался.
Он забыл все, что было дальше: холодные простыни чужой постели, и одиночество, с которым боролся, пытаясь хоть что-нибудь разглядеть в темноте, и тоску, острым гвоздем ковырявшуюся в душе. «Знаешь, почему степные лисы воют в темноте как сумасшедшие? – говорила когда-то тетя. – Тишины боятся». Ему хотелось кричать, чтоб хоть чем-нибудь оживить эту мертвую комнату. Он встал и, босой, полуодетый, трясясь от стыда (а вдруг войдут, увидят?), подошел к дверям. Приложился щекой к дереву. Ничего не услышал. Вернулся в постель и разрыдался, зажимая рот обеими руками. За окном рассвело, ожила улица, а он все лежал с открытыми глазами и настороженно вслушивался. Шло время, наконец он услышал. Они говорили тихо, до него долетал только невнятный гул. Потом он различил смех и шум. Потом – скрип двери, шаги, шелест, знакомые руки укрыли его, знакомое горячее дыханье коснулось щек. Он открыл глаза, мама улыбалась. «Доброе утро, – нежно сказала она. – Разве ты не поцелуешь маму?» – «Нет», – сказал он.
«Я бы мог пойти к нему и попросить двадцать солей [4], прямо вижу, как он прослезится и скажет: бери сорок, пятьдесят; только это все равно что сказать: я прощаю, что ты обидел маму, и таскайся сколько влезет, а мне давай отступного». Губы Альберто беззвучно шевелятся под вязаным шарфом, который мать подарила два месяца назад. Берет натянут на уши, воротник поднят – тепло. Плечо привыкло к винтовке, ее и не чувствуешь. «Пойти бы сказать ей, какой смысл так упираться, пускай он раз в месяц присылает чек, пока не раскается и не вернется, но я уж знаю, она заплачет и скажет, надо нести крест, как наш Спаситель, а если даже согласится, сколько еще проволынятся – не получить мне завтра двадцать солей». По уставу дежурный должен обходить плац и двор своего курса, но Альберто шагает взад-вперед между корпусом и высокой оградой, отделяющей от улицы фасад училища. Сквозь облезлые прутья он видит полосатую, как зебрин бок, асфальтовую дорожку, извивающуюся вдоль решетки, и гряды утесов; слышит шум волн; когда редеет туман – различает вдали, как волнорез на пляже Пунга сверкающим копьем вонзается в море; а еще дальше переливающийся веер огней окаймляет невидимую бухту – это его район, Мирафлорес [5]. Офицер проверяет дежурных каждые два часа; что ж, в час он будет на месте. А пока что Альберто обдумывает, как в субботу пойдет в город. «Может, этот фильм и приснится десятку наших типов. Насмотрятся баб в штанах, всяких ног, животов, того-сего, и закажут мне рассказики, и вперед заплатят; только когда я их сделаю, если завтра химию сдавать и еще платить Ягуару за вопросы? Правда, может, Вальяно подскажет в обмен на письма, да разве можно на негра положиться?… Может, попросят писем написать, только кто заплатит под конец недели, когда в среду все спустили у Гибрида и в карты? Можно, конечно, у штрафников перехватить, если попросят купить сигареты, а расплачусь письмами или там рассказами, или найти кошелек с двадцатью солями в столовой, или в классе, или в уборной, или забраться в казарму к псам да порыться у них в шкафах, пока не наберу двадцать солей, с каждого по пятьдесят сентаво, открою сорок шкафов, – никто и не проснется, уж по пятьдесят-то со шкафа наскребу, а то пойти к сержанту или к лейтенанту, сказать: одолжите двадцать солей, мне тоже надо к Золотым Ножкам, что я, не мужчина… А, черт, кто там орет?…»
Альберто не сразу узнает голос и не сразу вспоминает, что сам он – на дежурстве, но не там, где положено. Кто-то кричит еще громче: «Что он тут делает?», и на сей раз, стряхнув задумчивость, подтягивается, поднимает голову и видит, как в водовороте, стены проходной, солдат на скамье, бронзового героя, угрожающего туману и теням обнаженной шпагой; и представляет свое имя в списке наказанных; сердце колотится, накатывает страх, губы машинально шевелятся. Между ним и героем, метрах в пяти, стоит лейтенант Ремихио Уарина и, подбоченясь, смотрит на него.
– Что вы тут делаете?
Лейтенант приближается. Альберто видит за его плечами темное пятно мха на камне постамента – он угадывает пятно: свет из проходной слабый, мутный, а может, ему просто мерещится, ведь солдаты чистили памятник.
– Ну? – говорит лейтенант, надвигаясь на него. – Что скажете?
Альберто стоит неподвижно, прямо, настороженно, приклеив руку к берету, а щуплый офицер, расплывчатый в тумане, тоже не движется и не снимает с пояса рук.
– Разрешите спросить совета, сеньор лейтенант, – говорит Альберто. «Может, сказать, что живот болит, помираю, надо принять аспирину, или что мама при смерти, или что ламу подстрелили, может, его попросить: „Разрешите по личному вопросу"».
– У меня вопрос, – вытягивается в струнку Альберто. «…скажу, у меня папа генерал, контр-адмирал, маршал, если меня накажете, так и будете сидеть в лейтенантах, и еще можно…» – Сугубо личный. – Он минуту колеблется, потом врет: – Полковник говорил, что можно спрашивать у офицеров. Про личные дела.
– Имя, фамилия, взвод, – говорит лейтенант. Он опустил руки – теперь он еще ниже, еще невзрачней, – шагнул вперед, и Альберто видит совсем рядом острый носик, жабьи глаза, насупленные брови, всю его круглую мордочку, искаженную гримасой, которая должна выражать непреклонность, а выражает разве что напыщенность. Так он морщится, когда назначает наказание собственного изобретения по жребию: «Взводные, влепите-ка по шесть штрафных каждому третьему и седьмому».
– Альберто Фернандес, пятый курс, первый взвод.
– К делу, – говорит лейтенант. – Ближе к делу.
– Я, кажется, заболел, сеньор лейтенант. То есть психически. У меня каждую ночь кошмары. – Альберто смиренно опустил глаза, говорит медленно, в голове пусто, язык сам плетет какую-то чушь, паутину для жабы. – Жутко сказать, сеньор лейтенант. То я кого-то режу, то за мной гонятся звери с человечьими головами. Просыпаюсь весь в поту. Просто ужас, сеньор лейтенант, честное слово.
Лейтенант вглядывается в лицо кадета. Альберто замечает, что жабьи глаза ожили – мутные звездочки недоверия и удивления зажглись в них. «А вдруг я засмеюсь, заплачу, заору, убегу». Лейтенант Уарина кончил поверку и резко шагнул назад.
– Что я вам, черт вас дери, священник, что ли? – заорал он. – У родителей спрашивайте.
– Я не хотел вас беспокоить, сеньор лейтенант, – лепечет Альберто.
– Эй, а это что? – говорит лейтенант, приближая острый нос к повязке и тараща глаза. – Вы на дежурстве?
– Да, сеньор лейтенант.
– Вы что, не знаете: пост нельзя покидать, пока вы живы?
– Знаю, сеньор лейтенант.
– Личные вопросы ему понадобились! Вы кретин! – Альберто затаил дыхание, лейтенантово личико больше не кривилось, рот открылся широко, глаза – еще шире, лоб прорезали складки. Он смеялся. – Кретин, черт вас дери! Идите на свой пост. И скажите спасибо, что обошлось без взыскания.
– Так точно, сеньор лейтенант.
Альберто отдает честь, поворачивается и видит уголком глаза, что часовые корчатся, сдерживая смех. Он слышит за спиной: «Что мы вам, черт вас дери, священники, что ли?» Впереди, по левую руку, стоят три цементных корпуса: пятый, четвертый и третий, где живут псы. Подальше растянулся спортивный комплекс – поросшее густой травой футбольное поле, спортплощадка, изъеденные сыростью деревянные трибуны. Еще дальше, за дырявым навесом, под которым спят солдаты, стоит бурая стена; там кончается территория военного училища и начинаются обширные пустыри Перлы. «А если б лейтенант посмотрел вниз и увидел мои ботинки; а если Ягуар не раздобыл билеты; а если раздобыл, все равно в долг не поверит; а если мне завалиться к Золотым Ножкам и сказать: я из училища, в первый раз, принесу тебе счастье; а если сходить к себе, на Диего Ферре, и попросить у ребят двадцать солей; а если заложить часы; а если я химию провалю; а если завтра на поверку выйду без шнурков – влипну как миленький». Альберто идет медленно, чуть волоча ноги, ботинки уже неделю без шнурков и могут свалиться в любую минуту. Он прошел полдороги от памятника до казарм. Два года назад пятый курс жил у спортплощадки, а псы – поближе к проходной; ну а четвертый всегда был посередине, во вражеском окружении. Потом пришел новый начальник и расселил, как сейчас. Новый объяснил так: «Соседство с героем, давшим училищу имя, надо заслужить. С этих пор кадеты третьего курса будут спать в дальнем корпусе. По мере продвижения они будут приближаться к статуе героя. И я надеюсь, что, окончив училище, они будут хоть немного походить на Леонсио Прадо [6], сражавшегося за свою страну, когда она еще не носила нынешнего имени. В армии почитают символы, черт подери!»
«А если я сопру шнурки у Арроспиде, буду последний гад: что ж у своего тащить, у городского, когда тут сколько хочешь приезжих, им что идти в город, что нет – все равно, так что поищем другого. А если спереть у кого из Кружка, у Кудрявого или у Питона, гадюки, тоже нельзя: билетов не дадут, опять провалю химию. А если у Холуя? Большая честь, такую соплю трогать, я негру так и сказал: „Чего ты связался с этой дохлятиной?" Да по глазам видно – сам негр трус, хоть и корчит героя, все они трусы, таращится, понимаете, трясется, носится как угорелый: кто его пижаму упер? Убить грозится. А тут лейтенант, а тут сержанты, а он орет: „Верните пижаму, мне на этой неделе в город", ну мог бы облаять, обматерить, отлупил бы потом или хоть объяснил бы, на что ему пижама, но чтобы так, во время поверки рвать из рук – нет, это уж черт те что. Вздуть бы Холуя, чтоб страх из него вышибить, а шнурки сопру у Вальяно».
Он добрел до прохода, который вел во двор пятого курса. Было серо, темно, шумел прибой, и Альберто представил себе там, за цементом стены, душную мглу и свернувшихся на койках ребят. «Наверно, лежит на койке, наверно, сидит в умывалке, наверно, ушел, наверно, подох, ах, где ты, мой Ягуарчик?» В мутном свете фонарей, доходящем сюда с плаца, пустой двор похож на деревенскую площадь. Дежурных не видно. «Наверно, дуются в карты, была б у меня монетка, одна – та-ра-ра – монетка, я б выиграл двадцать солей, а то и больше. Играет, наверно, и само собой даст мне вопросы в долг, а я напишу ему писем, рассказиков, за три года ничего мне, подлец, не заказывал, а все к черту, все равно провалят меня по химии». Он обходит галерею: никого нет. Входит в спальни первого и второго взвода; умывалки пусты, в одной воняет. Осматривает все умывалки, одну за другой, нарочно топает погромче, но кадеты дышат, как дышали, – кто мерно, кто неровно. В спальне пятого взвода он останавливается, не дойдя до двери в умывалку. Кто-то бормочет во сне, в потоке неясных слов он различает имя «Лидия». «Лидия? Кажется, у этого, из Арекипы, была Лидия, я ему еще письма писал, а он мне карточки показывал, ныл: пиши ей покрасивше, я ее люблю, что я вам, черт вас дери, священник, что ли, а вы кретин. Лидия?» В умывалке седьмого взвода, у самых стульчаков, скорчившись, сидят кадеты, куртками накрылись, как будто горбатые. Восемь винтовок на полу, одна – у стены. Дверь открыта, Альберто видит их издалека, с порога. Он делает шаг вперед, тень кидается ему наперерез.
– Что там? Кто идет?
– Полковник. Кто вам разрешил резаться в карты? С поста уходить нельзя, пока живы.
Альберто входит в умывалку. Дюжина усталых лиц повернулась к нему; дым висит шатром над головами дежурных. Из знакомых никого; все лица одинаковые, смуглые, грубые.
– Ягуара не видели?
– Нет.
– Во что играете?
– В покер. Садись, а? Сперва, конечно, посидишь на шухере, минут пятнадцать.
– Я с дикарями не играю, – говорит Альберто, поднося руку к ширинке. – Я на них…
– Уматывай, Писатель, – говорит кто-то. – Не воображай.
– Доложу капитану, – говорит Альберто, делая полоборота. – Дикари режутся на дежурстве в покер. На вшей.
Брань летит ему вслед. Вот он снова на воздухе. Постоял, подумал, пошел к полю. «А если он спит на травке, а если он спер билеты, сучья порода, пока я дежурю, а если он просто смылся…» Альберто пересек поле, дошел до задней стены. Здесь смываться лучше всего: другая сторона гладкая – ногу не сломаешь. Было время, каждую ночь тут прыгали, а к утру лезли обратно. Новый полковник выгнал четверых – их тут застукали, и теперь за стеной ходят всю ночь два солдата. Смываться стали меньше и в других местах. Альберто идет обратно, к пустому серому двору пятого курса. На полпути он различает голубой огонек. Подходит.
– Ягуар?
Ответа нет. Альберто вынимает фонарь – у дежурных, кроме винтовки, фонарь и темно-красная повязка – и водит им по земле. В пучке света возникает бледное, по-девичьи гладкое лицо; полузакрытые глаза робко смотрят на него.
– А ты чего тут делаешь?
Холуй поднимает руки, прикрываясь от света. Альберто гасит фонарь.
– Дежурю.
Смеется Альберто или нет? Как будто срыгнул несколько раз кряду, переждал, а потом как захрюкает…
– За Ягуара небось? – говорит он. – Эх, и жалко мне тебя!
– Ты себя пожалей, – мягко говорит Холуй. – Ягуару подражаешь – смеешься, как он.
– Мамаше твоей подражаю, – говорит Альберто. Он снимает винтовку, кладет на траву, поднимает воротник и, потирая от холода руки, подсаживается к Холую. – Покурить нету?
Влажная рука коснулась его пальцев и отдернулась; на ладони лежит вялая, пустая с концов сигарета. «Осторожно, – шепчет Холуй. – Патруль заметит». – «Тьфу! – говорит Альберто. – Обжегся». Перед ними – плац, освещенный фонарями, словно широкий проспект, прорезающий скрытый в тумане город.
– Как это у тебя сигарет хватает? – спрашивает Альберто. – Я дольше среды недотягиваю, хоть плачь.
– Я мало курю.
– Чего ты такая сопля? – говорит Альберто. – Не стыдно Ягуара заменять?
– Это мое дело, – говорит Холуй. – Тебе-то что?
– Он с тобой, как с холуем, – говорит Альберто. – С тобой все, как с холуем, обращаются. Чего ты всех боишься?
– Я тебя не боюсь.
Альберто смеется. И вдруг замолкает.
– Правда, – говорит он. – Смеюсь, как Ягуар. И чего это ему все подражают?
– Я не подражаю, – говорит Холуй.
– Ты вроде пса, – говорит Альберто. – Затюкал он тебя.
Альберто бросает окурок. Он тлеет секунду-другую в траве у его ног, потом гаснет. Двор пятого курса по-прежнему пуст.
– Да, – говорит Альберто. – Затюкал. – Он открывает рот, закрывает. Трогает кончик языка, берет двумя пальцами табачинку, расщепляет ее, кладет на губу, сплевывает. – Ты вот что скажи, ты дрался хоть раз?
– Один раз дрался, – говорит Холуй.
– Тут?
– Нет. Раньше.
– Потому тебя и затюкали, – говорит Альберто. – Все знают, что ты боишься. Чтоб тебя уважали, надо драться. Не хочешь – плохо твое дело.
– А я не собираюсь быть военным.
– И я тоже. Только мы тут пока что все военные. А в армии слюнтяев не любят, ясно? Или ты их слопаешь, или они тебя. Я вот не хочу, чтобы меня слопали.
– Я не люблю драться, – говорит Холуй. – Верней, не умею.
– Такому не учатся, – говорит Альберто. – Просто ты слаб в коленках.
– И лейтенант Гамбоа так сказал.
– То-то и есть. Я тоже не хочу быть военным, зато здесь мужчиной станешь. Научишься спуску не давать.
– Ты не так уж много дерешься, – говорит Холуй. – А тебя не изводят…
– Я придуриваюсь. Дурачка корчу. Тоже ничего, не связываются. С ними добром нельзя, сразу на голову сядут.
– Ты писателем будешь? – спрашивает Холуй.
– Сбрендил? Инженером. Отец меня в Штаты пошлет. А что я письма, рассказики пишу – это я на сигареты зарабатываю. Так, чепуха. А ты кем будешь?
– Я хотел быть моряком, – говорит Холуй. – А теперь не хочу. Может, тоже инженером.
Туман стал плотнее, фонари на плацу кажутся меньше и свет слабей. Альберто шарит в карманах. Он уже два дня без сигарет, но руки сами лезут в карманы всякий раз, как хочется курить.
– Еще сигаретка найдется?
Холуй молчит, но тут же задевает Альберто локтем за пояс. Альберто хватает его руку, в ней почти непочатая пачка. Он вынимает сигарету, сует в рот, трогает языком приятную, плотную поверхность. Потом зажигает спичку и подносит к лицу Холуя огонек, чуть вздрагивающий в пещерке ладоней.
– А ты никак ревешь, – говорит Альберто, ладони раскрываются, спичка падает. – Опять обжегся, ч-черт.
Он зажигает другую спичку, закуривает. Затягивается, выпускает дым и через нос и через рот.
– Ты чего? – спрашивает он.
– Ничего.
Альберто затягивается снова, кончик сигареты светится, дым смешивается с туманом, который тем временем спустился к самой земле. Двор пятого курса исчез. Корпус – большое, неподвижное пятно.
– Что тебе сделали? – спросил Альберто. – Хныкать, знаешь, не годится.
– Куртку украли, – говорит Холуй. – Пропал мой выходной.
Альберто смотрит на него. Поверх зеленой рубахи натянута коричневая безрукавка.
– Мне завтра идти, – говорит Холуй. – А они стащили.
– Ты знаешь кто?
– Нет. Из шкафа взяли.
– Сто солей вычтут. А то и больше.
– Да не в том дело. Завтра поверка, Гамбоа оставит меня без увольнительной. Я и так две недели дома не был.
– Сколько сейчас времени?
– Без четверти час, – говорит Холуй. – Можем идти спать.
– Постой, – говорит Альберто, вставая. – Время есть. Пошли, упрем куртку.
Холуй вскакивает, как на пружине, но с места не двигается, словно что-то неминуемое, страшное нависло над ним.
– Давай пошевеливайся, – говорит Альберто.
– Дежурные… – лепечет Холуй.
– А, чтоб тебя! – говорит Альберто. – Сам, того и гляди, без увольнительной останусь из-за твоей куртки. Ну и трус ты, смотреть противно! Дежурные в умывалке режутся.
Холуй плетется за ним. Они идут в густеющем тумане к невидимым корпусам. Подошвы приминают мокрую траву; мерному шуму волн вторит свист ветра, гуляющего в том здании без дверей и без окон, что стоит между учебным и офицерским корпусами.
– Пойдем в десятый или в девятый, – говорит Холуй. – Мальки спят крепко.
– Тебе куртку или слюнявчик? – говорит Альберто. – Пошли в третий.
Они идут по галерее. Альберто мягко толкает дверь, она беззвучно поддается. Он заглядывает внутрь, принюхивается, как зверь, забравшийся в пещеру. Сумрак, тихий, неясный гул. Дверь закрывается за ними. «А если он сбежит – во как трясется; а если заревет – во как сопит; а если правда, что он у Ягуара на побегушках, – во какой потный; а если свет зажгут – во как влипну». «У задней стенки, – шепчет Альберто, касаясь губами Холуевой щеки. – Там один шкаф далеко от коек». – «Что?» – говорит Холуй, не двигаясь с места. «А, дерьмо! – говорит Альберто. – Давай иди». Тихо, осторожно они пересекают комнату, протянув руки вперед, чтобы ни на что не напороться. «Был бы я слепой, вынул бы свои стекляшки, вот, Золотые Ножечки, бери мои глаза, только дай; папа, хватит таскаться, хватит; не оставляй пост, пока ты жив». Они остановились у шкафа. Альберто ощупывает доски, сует руку в карман, вынимает отмычку, другой рукой нащупывает замок, закрывает глаза, сжимает зубы. «А если я скажу – честное слово, я пришел за книжкой, сеньор лейтенант, хочу химию подзубрить, а то завтра срежусь. Честное слово, папа, я тебе никогда не прощу, что ты маму обидел. Вот что, Холуй, пропаду я из-за твоей куртки». Отмычка скребет по металлу, входит в скважину, цепляется, движется взад-вперед, налево, направо, входит глубже, останавливается, сухо щелкает.