Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Токио нас больше не любит

ModernLib.Net / Современная проза / Лорига Рэй / Токио нас больше не любит - Чтение (Весь текст)
Автор: Лорига Рэй
Жанр: Современная проза

 

 


1. свет от бассейна посреди пустыни

Снега не было.

На самом деле снег шел, но это был фальшивый снег. Аструд Жилберту пела рядом с рождественской елкой, поэтому и снег был фальшивый. Потом песня кончилась.

С тех пор как газеты начали писать, что мир подходит к концу, я чувствую, что песни стали короче, а дни — длиннее. Я заходил к тебе, но мне сказали, что тебя нет дома, мне сказали, что ты вообще не здесь — в Токио.

Она уехала много лет назад. Вот что они мне сказали. Я не удивлюсь, даже если это и так.

Я смотрел эту странную запись «Девушки из Ипанемы» по каналу, где показывают классику. Практически неподвижная Аструд Жилберту, искусственный снег, бокалы с дайкири, оркестр, девушки, стоящие у самого края маленькой сцены.

На прошлой неделе на ярмарке продавали два старинных автомобиля, красные, как руки. Мы находились в Финиксе, штат Аризона, и твоя мать написала что-то на окне, на оконном стекле, а потом она все стерла, раньше, чем мы успели хоть что-то прочитать.

Как ты думаешь, чем они тут все занимаются, пока тебя нет? Делят между собой твои вещи, подражают твоим жестам, занимают твою кровать.

В гостиничном номере были пластмассовые цветы, двести телеканалов, зеленый ковер с рыбками и фантастические рисунки на любой вкус. Я устал, у меня слипались глаза, поэтому я проспал три или четыре часа, потом проснулся, раздвинул шторы и смотрел на самолеты, пока не настал день.

Твою мать я встретил в Финиксе случайно, и она мне сказала, что нам бы надо принести тебе цветов, а я сказал, что не надо цветов. Потом я поднялся к себе в номер, принял душ, немного поспал, а потом смотрел на самолеты.

Твоя мать здесь затем, чтобы играть на рулетке, она клянется, что обычно выигрывает, и она хорошо смотрится для женщины, которая испытывала судьбу на пяти разных континентах, а теперь в одиночестве играет в Финиксе, штат Аризона, и пишет пальцем на стеклах автомобилей, и стирает эти надписи ладонью. Хорошая она женщина, и красивая, и сиськи хорошие, вся из себя грациозная, веселая. Ставит и выигрывает, только и всего.

Снова спать, любовь моя, и снова смотреть на самолеты.

Никаких цветов.

Спокойной ночи.


В десять утра я спустился за газетой, но потом задержался в баре выпить безалкогольного пива, и какой-то мужчина спрашивал о тебе, а я сказал ему, что ты умерла, давно умерла — это, конечно, неправда, но ведь надо же что-то отвечать. Погибла в катастрофе. В автомобильной катастрофе? Нет, не в автомобильной.

В бассейне плескались две одинаковые девочки в одинаковых желтых купальниках. Когда одна из них прыгала в бассейн, другая вылезала из воды, поэтому одна и та же девочка все время находилась и внутри, и снаружи.

В двенадцать я снова завалился в кровать, но не заснул. Комната была как ледяная.

В Пуэрто-Рико я провел трое суток в номере и того хуже, мне пришлось распахнуть окна, чтобы хоть как-то согреться. Здесь было не так холодно. В Пуэрто-Рико я тоже встретил в казино твою мать, а еще я видел ее в одном из плавучих казино Нового Орлеана. Она меня не заметила в Пуэрто-Рико, а в Новом Орлеане заметила. Миссисипи — коричневого цвета. Не знаю почему, но я представлял ее как-то иначе. Да, еще мне позвонил адвокат и сказал, что если я знаю, где тебя искать, я должен тебя найти и передать, что тебе нужно срочно подписать несколько бумаг. Я ответил, что не знаю, как тебя найти, и что к тому же ты, возможно, погибла в катастрофе. Последнее крайне встревожило адвоката, и он спросил: «В автомобильной катастрофе?» — а я просто сказал: «Нет, не в автомобильной».

Миссисипи — коричневого цвета, потому что она уносит с собой много земли, потому что это энергичная, и нервная, и длинная, и широкая, и коричневая река. В любом случае, это хорошая река. Поговорив с адвокатом, я снова спустился в бар, когда я проходил мимо бассейна, девочки бесследно исчезли, так что я выпил рюмку дайкири, или рюмку мохито, или и то и другое, и мир начал улучшаться так стремительно, что я уж было собрался наверх за плавками, чтобы отпраздновать это событие, но потом, не знаю почему, не стал этого делать и остался в баре часов до трех или четырех — до тех пор, пока кто-то не предложил мне выйти освежиться, и это действительно показалось мне хорошей мыслью, поскольку я не умею водить машину. С одной стороны, в этом государстве это почти смертный грех, зато я знаю, как много всего интересного есть в Аризоне. Итак, вскорости мы втроем оказались на шоссе: толстенький апач, его невеста — толстенькая апачка — и я.

Кайента.

Добро пожаловать в Кайенту. Большое спасибо. Вы иностранец? Да, я совершенный иностранец. По крайней мере, здесь. Вы холостой? Вдовец.

Пора обедать. И вот мы сидим в ресторане, и появляется здоровенный смуглый мужичара в подтяжках и с бакенбардами и заявляет, что он испанец, и я кричу: «Какая радость!» — и он говорит, что происходит из рода Сида, здесь это ничего не значит, но я удивлен, действительно удивлен, а он уже почти обиделся, и я объясняю, что, разумеется, я удивлен, но нисколько не сомневаюсь, а он говорит: «Вот это правильно», а потом его подруга-индианка вносит маисовые лепешки, и цыпленка, фаршированного по-мексикански, и ломтики ветчины, и салат из агвакате. И мои друзья-апачи, которым не известно, кто такой Сид, проглатывают все это в мгновение ока, а потом просят еще, и еще пива, а потом текилы, потом снова пива, пока в конце концов потомок Сида не приносит нам счет, и я плачу за все.

Мы возвращаемся к машине и катаемся по поселку — это карликовый поселок со сборными домами и торговым центром, и с общественно-полезной столовой, так похожей на те, что мы видели в восточных странах до падения коммунизма. Здесь такие столовые называются «Макдональдс».

Нищета в Америке — цветная, как и эта международная кормушка.

Мы снова едем в сторону Форт-Апача, встречаем на своем пути несколько великолепных гор, великолепную рощу и даже одно великолепное озеро, мы курим травку, они спрашивают меня о том о сем, ну и я то же самое — то есть я тоже задаю им вопросы, мы прибываем в город, минуем казино, я вспоминаю твою мать и думаю, что было бы неплохо ее здесь повстречать — в единственном на свете апачском казино, — а потом, уж не знаю почему, ко мне приходит уверенность, что она там, внутри, и я решаю, что останавливаться мы не будем. Люди на нас смотрят. На самом деле некоторые смотрят, а некоторые нет, но я так выразился для краткости и чтобы отметить, что некоторые действительно на нас смотрят.

Дом выглядит чуть лучше, чем постройки в Кайенте, но все равно — хибара, и парень объясняет мне, что эта хибара досталась им как социальная помощь, и я абсолютно искренне отвечаю, что в таком случае эта хибара прекрасна.

В доме у моих друзей-апачей — самый большой на свете телевизор, и над ним справа — плакат с Джеронимо, а слева — плакат с Джонни Холлидеем. Мы снова курим травку и пьем пиво. Когда пиво заканчивается, девушка идет к машине и возвращается с еще одной упаковкой, которая, видимо, лежала в багажнике и теперь нагрелась, но ничего страшного, мы выпиваем и ее. Когда заканчивается трава, выходит из комнаты парень, я слышу, как он заводит машину и уезжает, но скоро возвращается, а пока его нет, мы с моей подругой-апачкой почти не разговариваем.

Она спросила меня о жене, и я ответил, что жена моя умерла.

Она сильно расстроилась, поэтому я говорю, что все не так, что я пошутил.

Теперь она страшно рассердилась, сказала, что это ужасная шутка, и мне не остается ничего другого, кроме как с ней согласиться.

Интересно, как там сейчас та девчонка из Гонконга, что жила прямо в магазине, в окружении пластиковых ведер, и подносов, и тазов, и корзин всевозможных расцветок?

Мой друт-апач не понимает, о чем я говорю. Мы курим, сидя рядом с плотиной. В тишине раздаются два выстрела. На уток охотятся, говорит мой друг. Мимо в лодке проплывает другой индеец. Он улыбается. Мы улыбаемся в ответ.

Наступает ночь, а потом наступает день. Девушка куда-то исчезла, теперь перед телевизором сидят огромный пес и двое мальчиков. Мой друг говорит, что это его братья и что у него есть и старший брат, он сейчас в тюрьме. За что? За то, что ворвался с ружьем в магазин крепких напитков. Еще у него есть сестра, она замужем за индейцем-навахо. Когда он произносит «навахо», лицо его кривится от отвращения. Апачи и навахо вроде как не слишком ладят между собой. Навахо все бездельники, апачи — нет. Полезные сведения.

В Финикс мы приезжаем часов в пять или шесть вечера.


Девушка из Гонконга, из лавки пластмассовой посуды, садилась у окна и, вместо того чтобы смотреть на краски внутри, смотрела на краски снаружи.

Рядом с кассой там была фотография еще более красивой девушки, в зеленом кимоно, опиравшейся на белые перила, рядом с ней стоял кувшин с красными и желтыми цветами. Несомненно, девушка на фотографии и девушка у окна были одним и тем же лицом.

В это утро меня разбудил чей-то крик; выйдя в коридор, я увидел маленького человечка в альпаковом костюме. Я закрыл дверь и вернулся в постель. Не знаю, имел ли этот человечек какое-нибудь отношение к крику. Над телевизором висит фотография голой черной женщины — точь-в-точь такая же висела в комнате повара из «Сияния», того самого, что пересек всю страну в облаке снежной бури, и все ради того, чтобы Джек Николсон воткнул ему топор в грудь, как только повар шагнул за порог.

На самом деле две эти комнаты — почти одинаковые, стены покрыты тонкими деревянными планками, коврик красный.

Телевизор работает, показывает мужчину, похожего на человечка, которого я только что встретил в коридоре.

Нынешнее утро сплошь состоит из совпадений.

Кстати, неверно было бы утверждать, что женщины находят меня скучным: вчера я притащил в эту комнату женщину, и она смеялась не переставая. Ей было около сорока, красотой она не блистала, однако тело у нее было хорошее — по крайней мере, в одежде. Без одежды мне ее увидеть не удалось, поскольку мы слишком много выпили, особенно я. Уходя от меня, женщина все еще смеялась, я слышал этот смех, пока за ней не закрылись двери лифта.

Получается, что засыпал я под смех, а проснулся от крика.

В бассейне была куча народу, и я удивился, обнаружив там лишь одну из одинаковых девочек.

Завтракать я не стал. Выпил безалкогольного пива, а потом выпил нормального пива.

Вчера по телевизору передали, что это был самый жаркий и в то же время самый холодный январь за последний век.

У печали нет конца, есть у радости.


В это утро я получил сообщение из компании, они хотят, чтобы я вернулся в Бразилию. Говорят, это необходимо.

Слово «необходимо» всегда казалось мне каким-то преувеличенным.

Говорят, пропал наш человек в Рио, говорят, им требуется кто-то на карнавал. Во время карнавала люди всегда делают то, чего делать не должны, а потом им нужна химия, чтобы обо всем забыть.

Я дал себе слово не возвращаться на карнавал.

Не помню точно, чем кончается «Орфей», фильм Марселя Камю, — девушка убивает себя электрическим током и все становится красным. Потом Орфей, одетый под римлянина, идет в больницу и бегает по лестницам, а больница битком набита жертвами карнавала. Уж не в аэропорту ли Сан-Паулу отобрали у меня чемодан со всеми материалами, и именно из-за ошибки компании? Так точно, там все и было. Меня выставили вон из-за какого-то необоснованного подозрения. Химия не дремлет, считается, что химии известно все, а теперь они хотят, чтобы я вернулся — ну уж нет, только не в Рио. Тошнит меня от карнавала.

Итак, наш человек в Рио направился в то, что там осталось от сельвы с чемоданчиком под мышкой. Поминай как звали, химии у него хватит на год. Потом, быть может, он объявится где-нибудь, во главе племени кровожадных дикарей — как тот бедняга, что поднял бучу на пол-Алжира, а в конце концов был заживо сожжен интегристами на марокканской границе. Теперь вспомнил: Орфей находит Эвридику в морге, и несет ее на руках, и поет ей песни. Потом он получает камнем по голове и падает.

Да послужит это тебе уроком.

А в конце дети играют на гитаре, приближая восход солнца.


В Тусоне проходит ярмарка бриллиантов, это должно быть хорошо. Коммивояжер, торгующий бриллиантами, предложил мне обменяться чемоданами, мы оба здорово посмеялись.

Сегодня понедельник. Я буду работать на ярмарке до пятницы.

Чем плохи ярмарки, так это шлюхами. Шлюхи в лифте, шлюхи в коридоре, шлюхи повсюду, да еще по всем бунгало, как сквозняки, шныряют туда-сюда парни. Меня пригласила на ужин продавщица драгоценностей, она француженка, и в ее комнате живут еще двое: светловолосый здоровяк-фермер и вполне симпатичная мексиканка. Они дожидались ее наверху — так же как меня всегда ждет включенный телевизор. Мы поужинали, выпили, она купила у меня приличную дозу средства от памяти, и мы поднялись к ней. Мне достался фермер, это было неплохо. Моя гостиница совсем рядом, так что по крайней мере душ я принял в своем номере. Проходя мимо бассейна, я как будто различил что-то на дне, и мне вдруг вспомнился парень, утонувший в озере на поле для гольфа — он там собирал потерянные мячи, чтобы потом продать за треть цены.

Разумеется, в бассейне ничего не было.

В Тусоне полно пальм, а пальмы всегда поднимают мне настроение.

Не знаю, сколько в мире торговцев бриллиантами, только все они здесь. Я провернул еще пять сделок. В основном КSР — кратковременное сокращение памяти. Потом я немного прошелся и лег спать. Да, я еще выпил бутылку шампанского.

Мне ничего не оставалось делать, кроме как спуститься в бассейн, чтобы убедиться, что там никого нет.

Срочное сообщение от компании. Моя сестра вроде как застрелилась из охотничьего ружья. Забавно, что я вообще не помню никакой сестры. Родственники интересуются, буду ли я на похоронах. Меня это тоже интересует.

В пятницу, прежде чем уехать из Тусона, я проверился. Результат отрицательный. Но я все равно разнервничался, как и всегда. Думаю, я из тех людей, которые, увидев по телевизору фоторобот убийцы, обнаруживают в нем абсурдное сходство с самими собой. Гостиница, конечно, — сама элегантность. Ванна голубая, коврик в комнате желтый. Очень мило, да уж, да уж. Возможно, я бывал здесь раньше, но убедиться в этом никак нельзя.

В компании посчитали, что мое решение отказаться от работы в Рио накануне карнавала — неправильное. Что ж поделаешь? Кстати, тебе ни о чем не напоминает польская полицейская машина, припаркованная возле кладбища? Такой сон приснился мне сегодня ночью, и, не знаю почему, мне кажется, я его уже видел.

Это было бы нормально: та же гостиница, тот же сон.


Февраль в Аризоне — это не слишком холодно, если держаться подальше от гор днем и подальше от пустыни ночью. В Финиксе более чем сносная погода и довольно много народу из-за финала лиги американского футбола. Люди со всего света и самые забавные шляпы. Забывать пока что нечего, поэтому я останавливаюсь в Седоне, по дороге на Флагстафф, и первое, что делаю, выйдя из автобуса вместе с группой английских туристов, — это пью холодное пиво в одной из тех жестяных забегаловок, что борются за выживание еще с пятидесятых годов. Тортики, мороженое всех расцветок, парни со взглядом, потерянным где-то на полпути между подозрительностью и полнейшим невежеством. Близорукие убийцы — такие, каких мы наблюдали в болотах Луизианы, вцепившиеся в приклады своих винтовок так же истово, как цепляются за последнюю ветку на краю пропасти. Еще одно холодное пиво, пока солнце заходит над великолепной Седоной, окруженной красным камнем, погруженной в красный каньон, укрытой необъятным красным небом. В общем, жемчужина пустыни.

Крохотный городок у подножия мертвой реки, полный пустых гостиниц, — туризм здесь оживляется не раньше весны, когда дорога на каньон Колорадо превращается в главную артерию здешних мест. В Седоне всего два кинотеатра, поэтому выбор фильма не составляет для меня особого труда. Я прохожу в зал в приятном предвкушении, но еще до того, как некий вышедший из преисподней монстр разрушает город Сан-Диего, спокойно засыпаю. Потом происходит куча странных и потрясающе скучных вещей — как и все, что происходит во сне, будь то драконы на крыше или вулканы под кроватью.

Когда просыпаюсь, фильм еще идет, но я, конечно, потерял нить, поэтому я покидаю кинотеатр через запасной выход и оказываюсь на улице. Это главная улица Седоны, и почти единственная — Седона ведь из тех городков, по которым насквозь проходит шоссе, ведущее в другое место. Город на дороге, разрезанный надвое, как апельсин. Уже ночь, луны почти не видно, розы вокруг меня из красных стали черными, это похоже на толпу людей в капюшонах. Я перехожу через шоссе, иду в свою утреннюю забегаловку — сейчас это единственный открытый бар. Заказываю пиво, и официант спрашивает, как мне понравился фильм, я отвечаю, что понравился, чтобы хоть что-то сказать, а он говорит, что сыт по горло монстрами и что еще помнит времена, когда в кино показывали настоящих людей, а еще официант рассказывает, как однажды его жена (мир ее праху) пешком прошла от Седоны до самого озера Моктесума, чтобы с ним встретиться, — а он тогда работал на строительстве аэропорта рядом с озером, и что многие индейцы и белые оставили на этом долбаном аэропорте свои почки, а в конце концов политик из Финикса решил прекратить работы всего-то за год до завершения строительства.

Разумеется, я спрашиваю его о смерти жены, а он, не напуская на себя особенной грусти, говорит, что жена его умерла при родах второй дочки, и что его вторую дочку зовут Хелен, а первую — Андреа, и что он ни секунды не сомневаясь готов отдать за них жизнь.

Если ехать из Седоны по шоссе 17, будут видны остатки покинутого аэропорта. Между Седоной и этими пустыми постройками по меньшей мере двадцать километров.

Потом, пока я еще был в баре, официант сказал из-за стойки последнему клиенту:

— Это были ужасные два года.

Тот человек — в рыбацкой шапке, с крючками, воткнутыми по кругу тульи, достаточно старый, чтобы годиться мне в отцы, — ничего не отвечает. Он лишь склоняет голову, словно давая понять, что да, это действительно были ужасные деньки.

Английские туристы расположились в гостинице «Гран Седона» на выезде из города, группы всегда там останавливаются, потому что это дешевле и потому что на рассвете открывается чудный вид на красные холмы. Я предпочел бунгало в долине, куда отправляются игроки в гольф или те, кто уже знаком с этим видом. Бунгало намного лучше, не только из-за еды и обслуживания — там есть еще платные телеканалы и, уж конечно, фальшивые камины. Языки пламени, что поднимаются и опадают по другую сторону стекла, стоит лишь нажать на кнопку дистанционного управления. Все эти домики имитируют глинобитные хижины, но внутри ходить следует осторожно, чтобы тут же не свалиться в огромное джакузи. Бутылочку виски — и спать. По телевизору показывают мужчину, плачущего на суде по делу его убитой дочки. Мужчина рассказывал что-то о дочери, он назвал ее имя — Молли — шесть или семь раз подряд, но, добравшись до какого-то слова, не смог продолжать. Прокурор спросил, все ли на месте в комнате дочери. Отец отвечал, что они поначалу ничего не заметили, но затем, перебирая игрушки и одежду девочки, родители не смогли обнаружить ее…— вот тут он не смог продолжать и начал плакать, и плакал так долго, что судье пришлось временно прервать слушание.

Конечно, я засыпаю, размышляя, что же не смог произнести этот бедняга и почему этого так и не нашли.

Проснувшись, я все еще думаю о том же.


Как там во Флагстаффе?

Более невинный вопрос трудно себе и вообразить, однако я все равно ничего не отвечаю, поскольку мне не нравится говорить с незнакомцами, если речь идет не о деньгах. Поэтому добрая женщина—к тому же очаровательная старая индианка — опускает взгляд, пока я выхожу из автобуса, и принимается причесывать девочку, что спокойно сидит и играет с маленьким карманным зеркальцем — несомненно, это ее внучка. И вот я в Холлбруке, любуюсь на Колорадо с моста возле автобусной остановки — несмотря на то что должен бы быть в Уинслоу, тридцатью милями восточнее. Определенно так вышло потому, что я проспал свою остановку в автобусе, или потому, что все эти городки в пустыне одинаковые. Разумеется, во Флагстаффе ничего особо хорошего. Небольшая сделка с четой индейцев-коконино и неожиданная встреча с человеком компании, агентом по контролю, который напомнил мне, что добрые люди из отдела управления озабочены тем, что он назвал белыми пятнами в истории моих поездок и несостоятельностью моих объяснений. Аризона — очень большой штат. Вот что я ему сказал, а он ответил, что, конечно, они понимают, но больше людей у них сейчас нет, и к тому же одно с другим никак не связано. Это, конечно, может быть, и верно. Несмотря на его подозрения, проверка дала отрицательный результат, а все записи по количеству химии и продаж выглядели вполне ясно, поэтому к концу он немного по-мягчел. Твердость духа и постоянство. Таковы были его последние слова, когда он садился в японский автомобиль с тонированными стеклами у дверей моей гостиницы. Потом я сел на автобус и поехал в Уинслоу, в аэропорт, но проехал мимо и оказался в Холлбруке, снова в апачской зоне, рядом с окаменевшим лесом, вдали от дома. Компанию беспокоят немотивированные отлучки, временные исчезновения работающих агентов, которые возникают вновь спустя короткое время и как ни в чем не бывало продолжают выполнять свои обязанности. Раз уж на то пошло, компании неплохо бы знать, что когда человеку в руки попадает такая химия, как наша, все имеет тенденцию становиться более или менее немотивированным и что забвение — как бы ни старались это скрыть — есть неотъемлемая часть работы, такая же, как травмы запястья в карьере профессионального теннисиста или запах дыма в жизни пожарного. Возвращение в Уинслоу откладывается в любом случае, поскольку до самолета остается восемь часов, а другого автобуса, разумеется, не будет до ночи. Итак, я провожу вечер, трахаясь с индианкой в мотеле «Сахара». По правде говоря, девушка лишь наполовину апачка, а наполовину мексиканка и трахаемся мы не весь вечер. Мы справляемся с делом меньше чем за двадцать минут, а остальное время я трачу на осмотр бассейна.

В самолете у меня пыталась сделать покупку одна женщина, но я ей напомнил, что авиакомпании запрещают торговлю посторонними товарами. Ей мои слова не понравились. Она ответила, что в самолетах все подают ущербное: не только химию, но и фильмы, алкоголь и сэндвичи. Возможно, она права. Кстати, неужели один я замечаю, что самолеты стали летать все ниже и ниже? Мне почти что удалось прочесть надпись на красной машине, пересекавшей мексиканскую границу.

Разумеется, прибыв в Тихуану, я тут же встречаю твою мать, сидящую в кузове грузовичка в окружении мексиканских батраков — все пьяные, все поют, все веселятся. Если она меня и узнала, то сделала вид, что не заметила. Видимо, славная женщина все еще выигрывает.

Тихуана посреди пустыни выглядит как пятно подсолнечного масла на куске льда.


Большой коммерческий успех. Здесь есть группа немцев, которых пригласили строить отели. Все очень солидные и серьезные, в стиле Баухауз. Есть что забывать, господа. У каждого, как водится, свое. Франц хотел забыть о прежней любви, Отто — о легкомысленно данном обещании. Немцы абсолютно не умеют хранить секреты, они выкладывают все что ни на есть после трех кружек пива. Бедный Отто, вперивший взгляд в ботинки. К тому же совершенно дикие ботинки. Красные с белым, как для гольфа, только без шипов. Отто следовало бы в первую очередь позабыть о своих ботинках. Немцев страшно волновало, можно ли доверять нашей химии, — я ответил, что только нашей и можно доверять. Такие разговоры возникают, потому что, как говорят, друг одного друга в старой Европе забыл, как зовут его собаку, а хотел избавиться от песенки, которая прицепилась так, что он не прекращал напевать ее ни в тени, ни на солнце. Очень забавно, да уж, но не волнуйтесь — все будет надежно, как смерть канарейки от удара бейсбольной биты. Итак, еще несколько кружек пива, и десять немцев исчезают в ночи Тихуаны, готовые и дальше танцевать и забывать, а поутру, конечно, они вновь примутся за строительство отелей.

Поздравления от компании в связи с поразительной сделкой, поразительно быстрой и поразительно чистой. Одна удачная акция, и твое имя — мое имя — начинают упоминать в более серьезном контексте: координатор, контролер поставок или что там еще. Ну ладно, не стоит забывать про мой послужной список. Да уж, именно так, никак иначе: мой послужной список говорит, что двери роскошных кабинетов для меня закрыты, поскольку компания никогда — и это самое подходящее слово — ничего не забывает. Звучит, конечно, забавно, если учесть, что наш бизнес состоит именно в стирании воспоминаний. В любом случае, по крайней мере на сегодня, — поздравления, удачная акция и спокойной ночи.

Мне снится, что я играю в покер. Я никогда раньше не играл, поэтому, естественно, проигрываю. Твоей матери удается запустить на рулетку баскетбольный мяч, и таким способом она угадывает все номера.

Я просыпаюсь, думая о пиджаке, — он мне не снится, я просто о нем думаю: голубой шерстяной пиджак, висящий на позолоченной вешалке в деревянной хижине, а рядом на вешалке — галстук в красных, желтых, зеленых ромбах, очень мелких, и несколько таких резинок с крючьями, которыми крепится к верху машин всякая рухлядь. Не думаю, что пиджак и галстук принадлежат мне. Быть может, это просто фотография. У меня никогда не было галстука. По крайней мере, себя в галстуке представить мне не удается.

Четыре часа утра.

Бедный Отто. Ну и ботиночки!


Восходит солнце, посему я отправляюсь прогуляться и купить себе что-нибудь — это оказывается рубашка цвета «синий металлик». Не надо заворачивать — я ее сразу же надену, я складываю мою старую футболку в бумажный пакет, и только сняв ее с себя, обнаруживаю, что на ней что-то написано, а именно: «Подумай обо мне», а ниже — фотография пляжа, причем на пляже никого нет. Все это так по-дурацки, что на какой-томомент я верю в то, что кости всегда бросает дьявол. И уж конечно, выйдя из магазина, я сразу же сую мешок с футболкой в мусорный бак и даю себе слово никогда больше ничего не надевать, предварительно не прочитав всех надписей.

Я съедаю на завтрак несколько яиц, тут же раскаиваюсь в этом и прошу принести кофе, но не притрагиваюсь к нему, заказываю пиво, и, разумеется, официант приносит мне мексиканское пиво. Я оставляю его рядом с кофе и прошу принести немецкого пива. Нет проблем. Я выпиваю его не торопясь, а на улице поднимается страшный ветер — бог знает, откуда он пришел, — и человек, проходящий мимо окна кафе, держит шляпу обеими руками, а еще видна женщина, вцепившаяся в ребенка, который, кажется, действительно готов улететь. На другой стороне улицы стоит девочка, смотрит на летящих людей, очень серьезная, словно бы ветер не имеет к ней никакого отношения. Я выпиваю и мексиканское пиво — уже горячим.

И полчаса еще не прошло, а я уже танцую с какой-то мулаткой в темном местечке, из тех, где женщины танцуют очень близко и трутся о тебя и ты платишь каждый раз, как начинается новая песня.

Мулатка по имени Мария, низенькая и полненькая и очень симпатичная, приглашает меня с собой в отдельную комнату, а я отказываюсь: у меня возникает ощущение, что я там уже был — ну не именно там, а в очень похожем месте, или все-таки именно там. Мария продолжает настаивать, но я предпочитаю танцевать дальше, несмотря на то что чувствую, а вскоре и убеждаюсь, что танцор из меня никудышный. Чтобы убедить меня, Мария обещает не разбивать мне сердце, и после такого предложения мне ничего не остается делать, кроме как подняться с ней по лестнице, и пока я поднимаюсь, я машу рукой тем, кто остается внизу, и я осознаю, что уже пьян, а еще я осознаю, что на мне надета потрясающая синяя рубашка, которую я не помню, когда купил.

Так о чем мы с вами говорили?

Проснувшись, я вижу беднягу Отто, сидящего в своих уродливых ботинках на стуле рядом с кроватью, а Марии, разумеется, уже нет, и у меня появляется ощущение, что Отто уже давно разговаривает сам с собой.

— Мы говорили о чужих людях, которые ни при каких обстоятельствах не хотели видеть нас здесь, а еще мы говорили о людях, которые сейчас далеко, очень далеко от дома, и в этом вы никак не можете со мной не согласиться, поскольку вы и сами сын старушки Европы.

Раз уж мы добрались до этого, мне остается только согласиться, несмотря на то что, быть может, его и моя Европа — это две совершенно разные Европы. Позвольте мне приподняться, дорогой Отто, а потом, будьте любезны, позвольте мне одеться — ведь наша небольшая коммерческая операция никоим образом не подготовила нас к подобной близости. Произнеся эти слова, я натягиваю брюки, и восхитительную синюю рубашку, и сапоги и убеждаюсь, что бумажник по-прежнему на месте, а секунду спустя я чувствую себя полным ничтожеством из-за того, что позволил себе сомневаться в нашей славной Марии.

— А с вашей помощью я смогу добраться домой и стать таким же, каким был прежде, чем стал таким, как сейчас.

Добрейший Отто уже стоит в дверях, и, тлядя на него, я не понимаю, что сейчас происходит, но боюсь, что все еще хуже, чем было раньше, поэтому я принимаюсь вспоминать, сколько будет дважды два, и пока я следую за немцем по коридору к дверям другой отдельной комнатки, у меня появляется подозрение — которое перерастает в уверенность, — что за этой дверью я натолкнусь на тело мертвой мексиканки.

Наверняка меня погнало прочь из Рио нечто подобное. Как грустно поет мне ветер в далекой земле изгнанья. Бедный Отто. Здравомыслящий немецкий архитектор и расхлябанный воскресный убийца. Такие дела. Не стоит плакать, мой друг. Будь мужествен. Спокойствия не теряй. Это не имеет никакого отношения к происходящему, но в голове у меня возникает образ молодого кубинца, очень симпатичного, с красивой фигурой — он складывает пальцы буквой V — «Victoria». Однако вернемся к Отто. Так или иначе все встанет на свои места. Будь мужествен.

А в голове проносятся маленькие позабытые мной сценки — вроде этого молодого кубинца.

Или надпись на стене рядом с туалетом: «ГОЛОВКИ МЕРТВЫХ ЦЫПЛЯТ».

Правда, есть и такие, что не повторяются никогда.

Возвращаясь к нашей ситуации, нелишне будет заметить, что в положениях безнадежных прибыль, естественно, возрастает. Такой славный малый, как Отто, не может вернуться в Мюнхен с подобными воспоминаниями в голове, ведь речь теперь идет не о пьянках с коллегами и не о прекрасной подруге, оставшейся в Тихуане ждать писем, которые никогда не придут, — речь идет о крови на ковре и о том, чтобы дети никогда не разглядели в потерянном взгляде папы Отто адскую тень. Забвение ужаса — вещь дорогая, достаточно дорогая, чтобы одновременно порадовать и компанию, и агента: так возникает то, что компания называет «неучтенная прибыль». А посему Отто сопровождает меня до гостиницы и спокойно ожидает, пока я поднимусь в свою комнату и спущусь обратно. После совершения очень, очень выигрышной сделки Отто получает достаточно химии, чтобы позабыть три последние недели. Само собой, выйдя из туалета, он просто меня не узнает и, тоже само собой, не здоровается.

Вот идет Отто, довольный жизнью.

Прощай навек.

Я выхожу в садик, присаживаюсь рядом с бассейном, сейчас так поздно, что в бассейне никого нет.


Короткое утреннее купание. Бассейн все еще пуст, и вода ледяная. Мой старый знакомый, разумеется позабытый, настаивает на том, чтобы мы позавтракали вместе. Я не вижу в этом смысла, но отказаться не получается.

Он говорит о чем-то смутно мне знакомом, о том, что в принципе любому покажется смутно знакомым. Ну разве не отвратительна манера людей выскакивать из прошлого, подсаживаться за твой столик и завтракать рядом с тобой, словно бы обмен тремя фразами в каком-то баре две тыщи лет назад является достойным поводом? Разве не нелепа вера людей в прошлое, как если бы прошлое было более надежным, чем настоящее или будущее? Пока я пью апельсиновый сок, мой сосед бегает туда-сюда по гостиничному буфету, наполняя тарелки невозможными вещами: свекольный салат, пирожок с раками. Он говорит, что рад меня видеть, но очевидно, что он не чувствует того, что говорит. Люди говорят не думая, особенно за едой. Он рассказывает, что находится здесь по делам. Мой друг не настолько туп, чтобы не обратить внимания на то, что я его не узнаю, но он идет на унижение и повторяет свое имя. Некоторые полагают, что ты обязан сохранять их имена и их лица, словно какие-то сокровища. Наконец он прощается, но, прежде чем уйти, выхватывает из тарелки со своими объедками полкруассана и спрашивает о тебе. Я, разумеется, отвечаю, что ты умерла, и он не осмеливается продолжать расспросы. Мой друг кладет остатки круассана на стол — насколько я понимаю, в знак уважения — и удаляется, с тем выражением лица, которое принимают люди, полагающие, что смерть или одно только напоминание о ней сразу же делают нас немного более значительными. Как бы там ни было, эта встреча меня расстраивает, поэтому, вернувшись к себе, я достаю из мини-бара бутылочку шампанского и принимаю пару «белых огоньков», веселых дериватов амфетамина, легких, как прогулка по парку, — как только схлынет первоначальная тяжесть. По электронной почте доставлено новое сообщение от компании и новый список заявок. Сложности обещают возникнуть с РDS — памятью на долгий срок, к этому я пока не готов. Заказы могут неделю проваляться в центре управления, поэтому я посылаю ответное письмо непосредственно в сердце чудовища, в отдел распределения и доставки. Похоже, они там меняют персонал и не все еще сообразили, в чем состоит их работа. Они, конечно, извиняются и обещают предоставить материал как можно скорее, что все равно не произойдет раньше завтрашнего утра.


Простыни синие, синие горизонтальные полоски на белом фоне, а подушка, наоборот, оранжевая. Снаружи — только низенькая пальма у желтой стены, на стене надписи: ВОЗДУХ, ВОДА. Несомненно, там было написано что-то еще, но остальные буквы отвалились. Естественно, в моей постели женщина, и, естественно, я не помню, как ее зовут. На ней футболка, какие студентки надевают на ночь, но она — не студентка, ей никак не меньше пятидесяти. Тело женщины в пятьдесят лет само принимает решения — за каждым жестом тянется след, на коже остаются черточки или точки. У тела есть собственная память. По счастью, тело этой женщины принимает правильные решения. На футболке — фотография погибшей мексиканской певицы. Под фотографией стоит дата ее рождения, стоит и дата смерти. Мексиканская певица, погибшая в двадцать четыре года. Мир ее праху.

По телевизору показывают человека, рыдающего над руинами рухнувшего здания. Когда я выхожу из душа, женщины уже нет.

По телевизору теперь выступает предсказатель, он говорит ни для кого. Одна из сект, состоящих из одного человека, вошедших теперь в моду на западном побережье. По какой-то неведомой, мне причине люди, живущие рядом с пляжем, должны подновлять свою веру чаще, чем те, кто живет вдали от моря. Рядом с моей кроватью — закрытая Библия и открытая бутылка вина. Руководитель секты из одного человека говорит: «Ничто из того, что я говорю, вам не поможет».

Я просматриваю счет за комнату на экране телевизора, и меня поражает количество международных звонков. Номеров я не узнаю. Есть люди, которые заняты тем, что имеют других людей ради того, чтобы бесплатно позвонить. Мое счастье, что компания оплачивает все звонки, не задавая лишних вопросов. Набираю один из номеров, но никто не отвечает. Тогда я набираю другой, мне отвечает заспанный детский голос. Я не знаю, сколько сейчас времени в Буэнос-Айресе. Я отправляю мальчика обратно спать, но он, кажется, уже проснулся. Он рассказывает, что отец поведет его сегодня на футбол, смотреть «Бока Хуниорс» на Бомбонере[, вот так вот, и что он в первый раз идет на стадион и так переживает, что почти и не спал ночью, а сейчас дома никого, а его собака заболела, и он еще поболтал бы со мной, если бы у него было время, но ему предстоит сделать еще кучу дел: полить газон и написать письмо другу, который уехал на каникулы в Росарио. Прежде чем повесить трубку, я успеваю спросить, как зовут его мать, и он отвечает: Винн Ли.

Забавно получается: люди, которые ничего не значат для одних, оказываются такими важными для других — как имя лошади-победительницы в руках у другого игрока, после забега.

На столе оказалось немного кокаина и пара ампул GРР. Кокаин я принял тут же, а ампулы убрал в чемодан. Достал из мини-бара пиво. Потом просмотрел список сообщений от компании. Приличное количество заказов, почти все — в Тусоне, и циркулярное письмо о последних достижениях наших великолепных химиков. Точность последних ингибиторов с успехом опробована на случайных выборках волонтеров. К концу нынешнего года обещают полностью покончить с сопротивлением самых непокорных нейротрансмиттеров. Ничто из того, что ты захочешь сохранить в памяти, не будет забыто. Заманчивое обещание. А мы тем временем будем продолжать жечь наш стог сена, чтобы обнаружить зарытую в нем иголку. Вслух, конечно, никто такого не произносит, но об этом знает самый последний агент. С той же уверенностью, с какой любой дантист подтвердит, что когда-нибудь непременно заболит все то, что болеть не должно.

Пока я завтракаю пирожными, на площадке «7—11» приземляется вертолет иммиграционной службы и три агента в дешевых костюмах принимаются загружать в вертолет мексиканцев. Я предъявляю одному из них документы и заказываю апельсиновый сок. Как я заметил, агент с жадностью смотрел на мои пирожные, я предлагаю одно ему, бедняга хватает его и осматривает с обеих сторон, как будто бы только что получил взятку. Потом он говорит: «Там внизу мы провели толстенную черту, но эти люди как будто ее не замечают. Одного из них я депортировал дважды в течение дня».

Когда приносят апельсиновый сок, вертолет уже парит в воздухе. Мексиканцы прижимаются к окошкам, как стайка ребятишек, приплюснувших носы к витрине закрытого магазина игрушек.


В полчетвертого я заключил сделку с владельцем агентства по продаже японских автомобилей. У него нога сделана из графита, и он мечтает забыть о том, что раньше на ее месте была настоящая здоровая нога. Намного лучше не знать, чего ты лишился. Так он мне сказал. Он показал мне фото своей жены, хотя, разумеется, я его об этом не просил. Это настоящая мания: люди показывают тебе свои вещи с такой же идиотской радостью, с какой фокусники достают из шляпы кроликов, на которых никто не хочет смотреть. Мой друг также рассказал мне, что потерял ногу в автокатастрофе, — понятное дело, это не была одна из его машин, в таких машинах вам и телефонный номер потерять не удастся. Верх технического совершенства. Я почувствовал себя обязанным признаться, что не умею водить, чтобы он не слишком напрягался. Продавец — всегда продавец, и продавец без ноги остается таким же полноценным продавцом. «Вы уж простите, но это у меня в крови». Он произнес эту фразу без особой веры, поскольку нам обоим известно, что, из чего бы ни состояла кровь, ничего подобного там быть не может. Потом он рассказывает, что похоронил свою ногу после неудачной попытки прирастить ее обратно. Продавцу автомобилей непонятно, как может организм отказываться принимать обратно свою собственную ногу. Но в конце концов он похоронил ногу, а теперь он даже хочет забыть, где она покоится. Вы даже не знаете, как по-дурацки чувствуешь себя, захоранивая ногу.

Естественно, я этого не знаю, но представить могу.


Во французском кафе, в том, что можно было бы назвать центром Тусона, если бы Тусон имел центр, афроамериканка лет тридцати спрашивает, не хочу ли я пойти с ней. По существу, кафе не французское: я хочу сказать, что там нет ничего французского, кроме названия некоторых блюд в меню и неоновой Эйфелевой башни на вывеске. Перед уходом мы берем по пиву. Вокруг кафе простирается громадное поле для гольфа, заполненное стариками и армией мексиканских мальчиков на побегушках с их идиотскими сумками для клюшек. В Аризоне проживают два или три миллиона стариков, они съезжаются сюда со всех остальных штатов, привлеченные климатом и замечательным предложением на рынке органов для трансплантации и зубных протезов — все это по другую сторону мексиканской границы. Женщина абсолютно спокойна, в конце концов, трахаться с незнакомыми людьми — это то, чем в наши дни заняты все на свете. На выходе из кафе женщина спрашивает, не буду ли я возражать, если она прихватит с собой друга. Тотчас же появляется араб, одетый в штаны на подтяжках. Я не уверен, что мне понравится заниматься этим с мужчиной, носящим штаны на подтяжках, поэтому я говорю своей подруге, что не уверен, что мне понравится заниматься этим с мужчиной, носящим штаны на подтяжках, а она отвечает, что друг будет только смотреть. Еще моя подруга говорит, что этот парень даст ей сто пятьдесят долларов, если она ему покажет, как трахается с белым. Араб работает на заводе шин под Тусоном. Он просто деталь длинного конвейера; судя по его виду, сто пятьдесят долларов представляют для него приличное количество денег. Приличное количество шин.

Когда мы выходим на стоянку позади кафе, я испытываю подлинную радость от ощущения, что у меня уже стоит. Женщина идет впереди, подыскивая укромное местечко между грузовичками, следом иду я, следом за мной — араб. Идем в полной тишине. Словно бы мы собрались выкапывать из земли мертвых котов. У моей подруги неплохая задница и отменные сиськи. Я, со своей стороны, хочу сделать признание, что в подобные моменты, когда трахаешься с чужими людьми, мужику всегда хочется, чтобы член у него был побольше. Логика здесь простая: так же, когда приходишь на праздник, тебе всегда становится стыдно, что не выбрал подарка получше. Как только мы доходим до края стоянки и оказываемся между фургончиком с мороженым и одним из этих семейных микроавтобусов, которые так нравятся молодоженам, а после оказывается, что никогда не наберется достаточно детей, чтобы его заполнить, — вот именно там-то моя подруга становится на колени, берет в рот мой прибор и принимается за дело с энтузиазмом, характерным только для не слишком красивых девушек. Рядом оказывается возбужденный араб, а поскольку я вижу, что он пристраивается к моей заднице, я приказываю ему встать с другой стороны. Девушка облокачивается на микроавтобус, и после ряда маневров мне удается заправить ей сзади. Само собой, араб уже освободился от своих подтяжек и держит в руке солидных размеров черную штуковину. Пока он разминает ее в руках, из-за решетки автостоянки на нас выпучивают глаза два старикашки с клюшками для гольфа и в этих дурацких штанах, прямо-таки незаменимых, когда нужно точно закатить мячик в лунку. Конечно, моя подруга собирается бросить начатое, но араб говорит, что если мы сейчас остановимся, денег не будет, — итак, мы решаем продолжить, и я действителвно продолжаю, а в это время любители гольфа достают свои не совсем готовые инструменты и начинают тяжелую и кропотливую работу по вызову эрекции. Через минуту старичков становится трое, а еще через минуту — семеро. Женщина начинает терять равновесие, и араб обвиняет во всем эту банду пенсионеров, которые вроде как не дают даме сконцентрироваться. Араб видит, что у меня уже не так хорошо получается, и увеличивает плату на пятьдесят долларов, а один из старичков, которому остается совсем немного, накидывает еще двадцатку. В общем, мы кончаем. Понятное дело, не все. Кончает араб, три-четыре старика и один мальчишка-мексиканец. Женщина, разумеется, не кончает, я, разумеется, тоже нет. Из двухсот двадцати долларов на мою долю в итоге приходится пятьдесят, хотя ясно, что я этим занимался не за деньги. Араб пристегивает подтяжки на место. Старички собирают свои клюшки, а женщина подкрашивает губы, глядя в зеркало заднего вида автомобиля с мороженым.

Мексиканец перед уходом протягивает мне сигарету.

Я курю, раздумывая о прошлых временах, когда еще существовал вирус, и о том, как все переменилось.

Когда сигарета кончается, на стоянке уже никого не видно.

Для человека, который даже водить не умеет, автостоянка — это очень печальное место.


Труп бельгийского коммерсанта обнаружен в его собственном номере; вены вскрыты над автомобильной картой Аризоны, и, разумеется, никакой записки, никаких сообщений и распоряжений. Включенный телевизор, смятая постель, каталог образцов синтетических тканей для изготовления плащей — такие надевают на скотобойнях. Больше ничего.

Я просыпаюсь довольный, готовый к работе, просматриваю список заказов, принимаю душ, одеваюсь и, уже выходя, вижу по телевизору сообщение о смерти бельгийского торговца. Полиция полагает, что это самоубийство. Они даже уверены. Полиции известно, что люди часто кончают с собой в гостиничных номерах. Сначала показывают комнату, но уже без покойника — видна только кровь на карте, затем гостиницу, вид снаружи, и я понимаю, что эта гостиница находится через дорогу от моей. Я высовываюсь в окно, вижу полицейские машины и журналистов перед главным входом. Вокруг бассейна — кучка любопытных.

Вечером я заключаю сделку с семейной парой в квартале рядом с шестнадцатым шоссе. Эта дорога связывает Тусон с Сан-Диего. Женщина светловолосая и робкая, мужчина смуглый и чуть более решительный, но все равно видно, что они никогда раньше не покупали химию, не уверены в эффекте, который она может оказать, и вскоре выясняется, что оба боятся забыть имена своих детей: дети сейчас в летнем лагере, им семь и двенадцать лет, худенький мальчик и девочка, робкая, как и мать, родители очень любят обоих и, конечно, хотят без проблем узнать их, когда дети вернутся.

Волноваться тут не о чем, поэтому я говорю, что волноваться тут не о чем, и оба они, ободренные, поудобнее устраиваются в креслах, а затем предлагают мне пива. Я соглашаюсь, отпиваю глоток и исподтишка осматриваю их домик, пытаясь угадать, что такого могли натворить за лето эти двое, так что теперь им не остается ничего другого, как забывать, забывать до того, как дети вернутся из лагеря и все встанет на свои места.

Как только сделка завершена, мужчина подводит меня к дверце в сад, а женщина остается у окна, смотрит на улицу — но не смотрит ни на меня, ни на мужа, не смотрит на газон и на маленький надувной бассейн; она смотрит на улицу прямо перед домом, по которой пока что, слава богу, никто не едет.

Когда я сажусь в такси, муж говорит мне:

— Не думайте ничего такого.

Потом отворачивается и смотрит на свою жену в окне, как будто боится, что и так уже много сказал.


Дай-ка я расскажу тебе, как я все это представляю. Ночной Финикс — это отдельный мир. Кубинские трансвеститы заполняют окрестности зоопарка в северной части парка Темпе. Высокие женщины под слоновьими дозами снотворного, красивые, как кинозвезды после автокатастрофы, отсосут у вас возле клетки с медведем за цену, сопоставимую с ценой гамбургера. Они носят пальто из искусственной кожи на голое тело и с оружием в руках защищаются от местных тинейджеров. Местные тинейджеры пытаются даром затащить их в свои машины, в то время как тинейджерские матери и сестры удовлетворяют туристов на другой стороне Солт-ривер, в мотелях Бродвея. Амфетамины всех цветов радуги сплавляются вниз по главной улице, «черное пламя» из индийских лабораторий сводит с ума футбольных фанов, конная полиция, пешая полиция, полиция в небесах, освещающая город голубыми вертолетными прожекторами, стая самолетов, скребущихся о верхушку телевизионной башни, японские бары-караоке, битком набитые вооруженными колумбийцами, церкви с пьяными проповедниками и немилосердными прихожанами и, конечно, масса спокойного населения, мирно спящего в своих белых домиках в долине Парадайз-вэлли.

Одна тривиальная сделка близ аэропорта, и вот я в парке Темпе в поисках чего-нибудь чистого, способного сбить эффект двух ампул LТС, которые не отпускают меня со вчерашнего дня, — словно бы я добрался до конца лестницы без трех последних ступенек, лестницы, которая чуть-чуть не достает до земли. Пью пиво в мексиканской забегаловке. По телевизору показывают человека, глядящего на пылающий крест. На улице стоит разносчик в красной шелковой куртке с вышитым на спине драконом. И вот о чем я думаю: если однажды мне удастся уйти от всего этого: от торговли, от химии, от амфетаминов и морфина, от детских стимуляторов, от случайных перепихонов, от шума вертолетов, — если однажды у меня получится бросить все это и завести небольшую семью в одном из этих белых домиков в долине или подальше отсюда, в старушке Европе, или вообще где-нибудь, — если однажды я этого добьюсь, то, вероятно, уже будет слишком поздно, потому что что-то внутри меня тянется наружу, как рука заснувшего в лодке человека, которая все равно когда-нибудь свесится до самой воды.

Я покупаю горсть таблеток у мексиканца, одетого в костюм с галстуком, продавца библий в уличном киоске. Потом беру такси до больницы и набиваю сумку средствами от эйфории и антидепрессантами. Каждый вечер на автостоянку приходят ночные охранники, чтобы подзаработать еще что-нибудь в плюс к зарплате. Ночные продажи оживляет вой сирен скорой помощи.

На улице столько народу, что это похоже на праздник, но праздника нет. Как бы то ни было, в чужой стране и праздники, и бомбы со временем превращаются в одно и то же — в ничто.

Мы ненадолго останавливаемся у круглосуточного супермаркета, но, войдя внутрь, я сразу же решаю ничего не покупать. Я просто стою неподвижно между рядами продуктов, а потом возвращаюсь в такси. Некоторые вещи пугают меня так же, как воспоминания, потому что я никогда не знаю, что там, с другой стороны. Этот страх похож на страх человека, получившего по почте пустой конверт или разбуженного среди ночи телефонным звонком, а трубка при этом молчит.

Вернувшись в «Холидей-инн», просматриваю электронную почту — накопилась рассылка от компании — и делаю пару заказов в основной отдел. Прекрасные доклады, отменные продажи, поздравления. Конечно, спрашиваю, сколько еще ждать прибытия на мексиканскую границу нового агента. Мне обещают скорый ответ. Этот штат слишком велик, чтобы раз в два дня мотаться до Ногалеса и обратно. Вроде бы выясняется, что парень, который у них отвечал за север Мексики, был найден мертвым в пустыне Сонора. Говорят, ему перерезали глотку «хранители памяти», но наверняка знать невозможно. Такие истории людей возбуждают, но пока что никому не удалось доказать, что эта банда фанатиков более опасна, чем члены «братства похищенных».

«Похищенные» собираются раз в год в Финиксе, чтобы детально обсудить свои впечатления от пребывания на летающих тарелках. Они называют это «первичный разум».

Я достаю из мини-бара бутылочку шампанского и сажусь на балконе поглядеть на самолеты.

В подобные ночи всегда задаешься вопросом, сколько ты позабыл и сколько из этого сможешь вспомнить в будущем. А потом антидепрессанты снимают воздействие этих чертовых нейротрансмиттеров, и ты не спрашиваешь уже ни о чем.


«Я всегда был болен», — говорит сидящий возле окна мужчина; из окна видны другие больные, они катаются в креслах на колесиках или медленно прогуливаются без помощи или с помощью палок.

Название болезней я не помню, помню только боль. Словно человек, потерявший свой дом, зато сохранивший ключ.

Мужчина рядом со мной — бывший страховой агент. Это место полно старичков и медсестер, но в остальном имеет сходство с роскошным веселым отелем. В окрестностях Тусона таких санаториев уйма. Погода здесь круглый год приятная, а стариков погода волнует больше всего на свете.

— Я бы не оказался здесь, не будь у меня хорошей страховки. Местечко-то не из дешевых.

Этот человек не богат. Его сбережений хватает лишь на то, чтобы позабыть дурной сон. Конечно, обычно я не занимаюсь такими маленькими заказами, но у старичка оказалась рекомендация от компании, к тому же он находился в моей зоне, да и вообще, в больницах есть что-то, что всегда повышает мне настроение. Определенно это тишина и чистота. В санатории можно думать. Если вам в принципе есть о чем подумать.

— Люди привязываются к своим болезням, — говорит старый продавец страховок; рядом с его стулом стоит тележка, на ней — бутыль с кислородом.

За окном, вдалеке, я вижу бассейн, больные прогуливаются на фоне бассейна.

— Он закрыт. Вначале тут собирались построить гостиницу, но поняли, что до города слишком далеко, поэтому решили превратить это место в санаторий. Кто-то решил, что бассейн нам ни к чему.

— Бассейн всем нужен.

— И я про то же, но, видимо, они так не считают.

Потом бывший страховой агент долго молчит. Мы сидим друг напротив друга. Между нами — круглый стеклянный столик, на нем два зеленых коктейля. Коктейли заказал он, но к своему почти что и не притронулся. Я-то свой выпил весь.

— Так жить просто, — признается он наконец. — Боль — это особое занятие, ты можешь предаваться ему без угрызений совести. Вот все, что тебе нужно делать: преследовать боль, которая поднимается по нервам к мозгу.Заблокировать ее там, а после сторожить каждое ее движение. Следить за эффектом от успокоительного тоже нужно — как за дождем. Смотреть, что этот дождь уносит с собой и что остается.

В комнате моего друга стоит десяток экранов. По всем показывают лошадиные бега. Вокруг его кровати бегут сотни лошадей. А на письменном столе стоит небольшой компьютер и бутылка текилы.

— Отсюда я могу контролировать ставки, всем старикам ужасно нравится терять деньги. Я работаю со старичьем из Сан-Сити, а еще с «Зимними пташками» из Кварцсайта.

Я сажусь на кровать и слежу за бегущими лошадьми. Кварцсайт и Сан-Сити — это две крупнейшие в стране коммуны для пожилых. «Snowbirds» — группа старых музыкантов, которые живут в повозках и зиму проводят в пустыне неподалеку от Калифорнии.

— Брось это дело, парень: если ты не сделал ставку, все лошади будут для тебя одинаковыми.

Произнося эти слова, старик подходит к ночно-му столику и достает горсть таблеток.

— «Солнце в кармашке». Антидепрессанты. Лучшая из последних удач. Бери, если хочешь. Это тебе не вульгарная дешевка, которую принимают калифорнийские секретарши. С этим ты можешь продолжать сидеть в ванне, когда уже вытекла вода, а ведь известно, что это самая грустная штука на свете.

Я проглатываю две таблетки, остальное — про запас.

Конечно, мы выпиваем по паре рюмок текилы. Старик мне что-то рассказывает о женщине, умершей много лет назад. Он говорит о ней, словно бы она и сейчас где-то существует, на другом конце длиннющей веревки, и словно бы он ощущает малейшее подергивание на том конце. Как будто один залез в пещеру, а другой ждет снаружи.

Наступает ночь. Мне уже давно пора было бы уйти, но я все так же сижу на кровати. Старик пошел в туалет, так что я сижу один в окружении лошадей. Почему-то когда ты садишься в кресло начальника в большом кабинете или на место шофера в автобусе, или когда просто надеваешь фуражку полицейского, или берешь в руки мясницкий нож, ты на секунду ощущаешь себя в чужой шкуре, как будто ты мог всю свою жизнь быть этим другим человеком. Примерно так я себя и чувствую, сидя на кровати и размышляя, что это была бы за жизнь. Когда старик появляется из туалета, кровать, комната и все вокруг снова переходят к нему.

— Сейчас меня пытаются лечить прокаином. Врачи говорят, что воспоминание о боли связано с телесными недугами. Тебя обкалывают ампулами прокаина по всему телу, пытаясь выпустить бесов на волю. Колют в каждый шрам, в каждую родинку: они полагают, что кожа тоже способна потерять память.

Мы выпиваем еще текилы, а в это время лошацъ по кличке Кастро на голову обходит фаворита на ипподроме в Санта-Монике. Шестьдесят к одному.

— Мать твою, ненавижу сюрпризы. Среди этих стариков всегда найдется кто-нибудь, кто ставит на явного неудачника. Есть люди, способные поставить,, и на лошадь с тремя ногами.

Затем отставной продавец страховок провожает меня до дверей санатория, до черной решетки с копьями и щитами, сохраняющей достоинство старой кинозвезды. Когда я сажусь в такси, он машет мне рукой.

— Как там ваш старик? — спрашивает таксист. Само собой разумеется, что этот человек — мой отец.

Лучше, много лучше.

«Солнце в кармашке» начинает делать свое дело, самые грустные письма никогда не приходят по адресу. Вот так работают антидепрессанты. Заблудившиеся почтальоны, забывающие доставить дурные вести. Нейроны превращаются в домики, обнесенные живой изгородью, с неприступными почтовыми ящиками.

Мы выезжаем на шоссе 10 и с чистой совестью вверяем себя воскресным пробкам. Естественно, я никуда не тороплюсь. Напротив резервации Сан-Хавьер попал в аварию грузовик. На земле, у подножия гигантской неоновой рекламы «Best Western» лежит накрытый одеялом человек. Ветер колышет одеяло. Я наблюдаю раз десять, как появляется и исчезает рука покойника.

Когда таксист бросает взгляд в зеркало заднего вида, единственное, что он может увидеть, — это спокойного парня с безмятежной улыбкой на лице.


Твоя мать говорит, что эта работа идет мне на пользу. Еще она говорит, что никто точно не знает, где тебя носит. Возможно, ты в Токио, но так же возможно, что и не там. Твоя мать всегда выигрывает каким бы удивительным это тебе ни казалось. Ей известно о рулетке что-то такое, чего другим людям знать не дано.

Кстати, ни единой торговой операции за эти последние дни и никаких сообщений от компании. Такие «чистые», то есть пустые дни без заказов и новых поступлений порождают чувство неуверенности. Такие дни расползаются от меня, словно червяки из старой дырявой коробки от ботинок.

Весь вечер пью мескалевую водку. Снаружи все темное, правда, не всегда. Время от времени пустыню освещают вспышки фотоаппаратов охотников за НЛО.


— Как поживает ваша жена?

— У меня нет жены.

— Конечно же есть. Или, по крайней мере, была. Такая красивая девушка. Разве вы не танцевали в Финиксе на краю бассейна, на том празднике, в доме мексиканского кинопродюсера?

— Я не танцую.

— Хорошо, но она-то уж точно танцевала. Танцевала босиком на краю бассейна. Люди там ходили в основном нагишом. Мы все накачались амфетаминами, и ТТ, и французским вином. Еще там были марьячи и даже тигр, который прогуливался между людьми, как застенчивый гость. Такие праздники не забываются.

— Она умерла.

— Умерла?

— Да. Умерла. Больше не танцует. Ничем больше не занимается. Она умерла.

— Боже мой! Такая прекрасная девушка.

— Да. Вроде того.

— Умерла. Боже мой, охрёнетъ можно.

— Да, именно охрёнеть. Ничего другого не остается.

— Господь всегда забирает самых лучших.

— Да, так говорят. А теперь, с вашего разрешения, мне нужно выехать из Финикса до того, как начнут закрываться офисы — потом движение становится просто ужасным.

— Прошу прощения. Дело в том… я никак не мог предположить… я хочу сказать — как я мог бы предположить? Вам, наверное, пришлось очень трудно.

— Очень трудно, да, ужасно трудно — только что же с этим поделаешь. Она на небесах, и вы же знаете, оттуда не возвращаются. А теперь я все-таки хотел бы получить то, что мне причитается, и убраться из Финикса и постараться думать о других вещах.

Мой клиент, кроме всего прочего — еще и аккуратнейший бизнесмен, он передает мне конверт с деньгами и многословно прощается, пока я дожидаюсь машины в дверях его офиса.

Когда мы наконец выезжаем на шоссе 17, оказывается, что время упущено. Шоссе представляет собой длинную пробку из автомобилей, которые разъезжаются по домам после долгого трудового дня. Мы все устали. Некоторые знают почему; другим — вроде меня — этого вспомнить не дано.


Плохие вести из федеральной тюрьмы. С другой стороны, ничего нового.

В федеральной тюрьме, в шесть часов вечера, к носилкам, поразительно напоминающим крест, привязали преступника и сделали ему шесть смертельных инъекций. Яда достаточно, чтобы убить человека шесть раз. Разумеется, мороженое, цветы, пакетики с чипсами, дети, матери, машины на шоссе, параболические антенны, приветствия, прощания, аварии, морозильные камеры, объятия и штрафы — все, абсолютно все остальное нисколечко не изменилось. Все осталось по-прежнему, и вот ты садишься возле входа в кинотеатр, а потом, много позже, уходишь в раздражении, поскольку человек, которого ты ждал, не явился.

Как ни странно звучит, есть люди, совершенно неспособные в одиночку зайти в кинотеатр.

В шесть вечера я в Уинслоу, пью пиво в красивом испанском ресторане. Стулья в зале массивные, резные, работы мастеров из Сеговии. Все официанты — мексиканцы.

Потом я выхожу прогуляться. Еще не стемнело, но фонари уже горят. Говорят, что когда только ввели в употребление, электрический стул, во время казней свет в городе мигал. По-моему, справедливо: хоть на секунду, но весь город был вынужден задуматься о том, что происходит за тюремными стенами.

Я не первый раз работаю рядом с тюрьмой, еще мне кажется, что мне приходилось работать и внутри, но естественно, знать это наверняка невозможно.

Сегодня казнили продавца пылесосов, который изнасиловал и зарезал трех женщин, сфотографировал все происшедшее на цифровую камеру и через Интернет распространил снимки на полмира. Акцию продавца пылесосов надо признать успешной — его страничку посетило примерно полмиллиона человек. Государственный прокурор предложил призвать их всех к ответственности как соучастников убийства.

Закат над красной аризонской пустыней воистину прекрасен.

Ровно в семь у меня встреча с маленьким нервным типом, который оказывается государственным свидетелем. Нотариус, которому платят за то, что он присутствует при казнях и аккуратно фиксирует, кто что говорил, как одни смотрят в пол, а другие, наоборот, смотрят прямо в глаза покойному, и как одни плачут, а другие удовлетворенно аплодируют. Когда я подъезжаю, я вижу из окна такси, что в парке собралось около сотни людей. Казней становится все больше. Количество удовлетворенных апелляций снизилось в Аризоне по меньшей мере вдвое. Машина сбоев не дает.

Нотариус, мой клиент, присугствовал на девяноста трех казнях. Он не хочет вечно хранить воспоминания о них, поскольку боится, что такое количество насилия в конце концов сдетонирует у него в голове, а посему, пока солнце опускается над тюрьмой Уинслоу, мой друг перетряхивает свою память с помощью чудесной химии, которой равно нет дела до живых и до мертвых.

— Как все прошло сегодня?

— Хорошо, точнее говоря, как всегда — они сейчас столько народу кончают, что все идет своим чередом: группы протеста, родственники жертв, адвокаты, пресса — все то же самое. Смерть — наше ремесло.

Итак, мой друг желает позабыть обо всем, потому что надвигаются выходные, и смерть мешает ему спокойно спать, и, конечно, его сексуальная жизнь уже не та, что была, а в этих местах секс — единственное развлечение помимо коридора смерти. Здесь трахаются больше, чем во всем штате. Такова статистика. Разумеется, химия в коридоре смерти строжайше запрещена. Никому не нужен сидящий в камере убийца с пустой головой. Это было бы несправедливо по отношению к нему. Это было бы несправедливо по отношению к его жертвам. Преступления должны оставаться в памяти.

— Все нужно забыть, — говорит мой друг, он заказал себе коктейль такой величины, что в бокале можно было бы утопить собаку, — Забыть все дни. Те, что были, и те, что будут. Пять часов и шесть часов — все сроки, но особенно шесть.

— А почему всегда шесть часов?

— Не знаю. Предполагаю, что во всем необходим порядок.

Сначала он допивает коктейль. Потом мы заказываем пиво. Уже ночь. Деревья в парке колышутся, люди ведут себя оживленно. Одни уходят, другие только что появились. У одних в руках библии, У Других — плакаты, написанные почерком душевнобольных. Один из плакатов гласит:

СДЕЛАЙТЕ ИМ ПОБОЛЬНЕЕ.

Поют свои песни исполнители обещаний. Исполнители обещаний — не фанатики, это белые, обретшие веру. Они вздымают вверх кресты и флаги. Держат на руках детей. Улыбаются. Они готовы. Никто точно не знает к чему. Стопы их опираются на традицию, глаза устремлены в будущее.

В песне исполнителей обещаний, между прочим, поется:

ЭТО НЕ МЕСТЬ, ЭТО СПРАВЕДЛИВОСТЬ.

Мы пьем пиво, закусываем пирожками. Мой худощавый друг впадает в беспокойство. Его жену зовут Соня. Она мексиканка. Она ждет его дома, ужин на плите. Поэтому я передаю моему другу его заказ и забираю свои деньги.

— В любом случае, я им больше не нужен. Они уже два года передают казни по телевизору. У них есть тридцать миллионов свидетелей.

Тут мой друг абсолютно прав. Однако он продолжает глядеть на меня.

— Это честная, хорошо оплачиваемая работа. У нас двое детей.

— Вот и славно. А теперь, с вашего разрешения, я тороплюсь, у меня автобус через час.

Мы поднимаемся одновременно. Он не сказал, как зовут его детей, и в глубине души я этому рад, потому что для меня имена детей клиентов совершенно не важны.

Пока я жду такси, мимо проходит группа протеста. ВРАГИ СМЕРТИ. Так написано у них на футболках.

Тюрьма залита светом, как футбольный стадион. Вертолеты садятся, взлетают и курсируют вокруг здания. Телевизионщики заканчивают собирать аппаратуру и исчезают. Когда гасят прожекторы, снова становятся видны огоньки свечей. Шум винтов все еще покрывает шепот молящихся.

Час спустя я сажусь в автобус, идущий через пустыню. Время — восемь часов с небольшим. Определенно мой друг уже уселся ужинать, столь же довольный жизнью, как продавец обуви.

Когда мы проезжаем мимо резервации, индейские ребятишки машут мне рукой.

До Тусона — три часа пути. Над автобусом пролетает самолет, затем он садится прямо на песок. По пятницам аэропорт переполнен, и самолеты садятся где только могут. Конечно же лишая сна индейцев и койотов.


Волшебный мир ножных фетишистов оказывается еще более волшебным, чем можно было представить, и пока я одновременно обсасываю оба больших пальца на ногах улыбчивой колумбийки, у которой на торте в последний день рождения стояло никак не больше тринадцати свечей, я продолжаю размышлять о том, кому же взбрело в голову назначать мне встречу в подобном месте и что за воспоминания захочет стереть такой человек. Как бы то ни было, если моя странная работа хоть чему-то меня научила, так это тому, что нельзя пытаться постичь мотивы поведения других людей — иначе сам угодишь в те же ловушки. Следует также признать, что, когда держишь во рту ножки юной мулатки, размышляется просто великолепно и что в этой ситуации даже самые потаенные глубины неожиданно раскрываются тебе с той же ясностью, с какой видны цветы, освещенные только светом от бассейна, стоящего посреди пустыни.

Мой клиент — а это оказывается европейская женщина, наверняка итальянка, — рассказывает, что сама провела много вечеров в стеклянных кабинках с лежащими нагишом девушками, которые отдают в распоряжение фетишистов только ступни и пальцы,' и что это занятие принесло ей самой моменты потрясающей ясности, и что, само собой разумеется, именно эти моменты ей теперь и нужно забыть. За любую цену.

В конце концов я не решаюсь воспользоваться ее спонтанной откровенностью и продаю стандартный пакет по официальной цене, а она в благодарность приводит мне изысканнейшую кореянку с ножками, маленькими, как дольки лимона.

— Мне не раз приходилось прилетать из Парижа лишь для того, чтобы поцеловать эти ножки, — признается итальянка и уходит из моей жизни бог знает куда.

Остаток вечера я провожу в море блаженства. Девушки подносят свои пальчики к языкам фетишистов сквозь узкие прорези в стеклянных кабинках, а все мы, фетишисты, храним благоговейное молчание, словно в исповедальнях, и с жаром отдаемся откровениям этой правдивейшей из религий.

Когда я ухожу, уже глубокой ночью, меня, разумеется, охватывает такой же стыд, как после посещения церкви, и, разумеется, то же смятение.

Тем не менее, аминь.


И как раз когда начинает казаться, что аризонское солнце понемногу растапливает снег в горах Сьерра-Виста и Рио-Рико радостно несет свои воды плантациям подсолнечника в пригородах Санта-Круса, — тогда на ярких скатертях в кафе, на голубой глади бассейнов, на отливающих металлом корпусах кадиллаков проявляется это прискорбное происшествие с убийством мексиканской шлюхи, и конечно, праздник мой испорчен и сон мой пропал.

Автобус на Ногалес опаздывает из-за очередной дорожной аварии. Пассажирский самолет рухнул этим утром на шоссе 19. Перекрыто все движение севера на юг. Привычные уже вопли в теленовостях и я смотрю на шоссе, как смотрят на вещи, которые минуту назад имели смысл, а сейчас не имеют. Как пустая бутылка или порванный билет. Все утро по небу снуют вертолеты — они заменяют автобусные перевозки. Первые два я пропускаю, потому что никуда не тороплюсь и потому что не хочу лететь над рядами покойников, разложенных по всему шоссе. Поэтому я усаживаюсь в международной кофейне-пончиковой, выпиваю бутылку пива и принимаюсь ждать в окружении сиропа и мармелада; мое беспокойство можно сравнить с беспокойством человека, который мчался по трассе и услышал звук удара о свою машину, но не может отыскать поблизости сбитое животное. Странное местечко. На стенах — фотографии огромных пончиков, погруженных в сливки и шоколад, а за столиками — сотни ужасающе тучных мужчин и женщин, поглощающих сотни пончиков.

Столики и стулья розового цвета, стены и потолок голубые, пластмассовые цветы в горшках, старушка, которой нужно в Сан-Сити, прячет в сумочке собаку, присутствует и умственно отсталый, который угрожает официантке пластиковой ложкой, присутствуют по меньшей мере два одноруких старика, а питьевой фонтанчик у входа пересох.

Богу неведомо, что на свете бывает такое.

Один из официантов подходит ко мне, чтобы сообщить: «Меня зовут Роза, но я не мексиканка». Потом добавляет: «Вам не надо бы кушать это дерьмо, люди сходят с ума от сладкого. Слишком много сахара в крови. Те, кто не ослеп, потеряли рассудок».

Роза, которая по всем остальным признакам является крепким мужичарой лет сорока с татуировками на предплечьях, приглашает меня пройти на автостоянку позади империи пончиков, напротив империи жареных цыплят «Старый полковник», затем скидывает фартук и колпак, запрыгивает в помятый фургончик, насыпает на кожаном сиденье две дорожки кокаина и свертывает долларовую купюру. Далее Роза показывает мне фотографию двух деток, сидящих на складных пластмассовых стульчиках рядом с кактусом. Я не знаю, что и сказать. Потом он произносит: «Не нужно ничего говорить», закрывает фургончик, надевает фартук и колпак и возвращается к работе. Местный охранник вытаскивает из заведения умственно отсталого, который все еще вооружен пластиковой ложкой. «Снежок» у Розы хорош. Международная пончиковая сверкает, как гора сахара.

Парень с ложкой в руке рыдает, сидя на площадке автостоянки. Теперь мне, разумеется, снова необходим кокаин. Одна дорожка почти ничего не дает. Она оставляет тебя в положении Христа, висящего лишь на одном гвозде.


На плато Кайбаб, неподалеку от Большого Колорадского каньона, есть долина, в которой туман стелется по поверхности земли, и туман этот быстрый и холодный, и это так необычно, что, проезжая мимо, нельзя не остановить машину и не пройтись по этому туману, и хотя туристов привлекает сюда великий разлом, именно это странное место пугает так, что забыть потом невозможно.

Мой водитель остается в машине, включив отопление и выключив радио. Пока я иду по долине, я слышу только этот белый туман, ползущий по земле, словно войско карликовых привидений.

Мои зубы? Большое спасибо, и, конечно, я отказываюсь улыбнуться: дантисты ожидают чужих улыбок с тем же нетерпением, с каким ростовщик бросает взгляд на красные цифры твоего банковского счета.

Сейчас половина всех американских пенсионеров пересекает границу, чтобы пройти в Мексике дешевый, но достойный ремонт, а мой друг-дантист тем временем попивает французское вино в обшитом дубом номере-люкс самой старинной и знаменитой горной турбазы в этой части света, построенной французскими колонистами прямо на краю каньона, столь элегантной, что можно даже забыть, что она расположена в Аризоне. Мой друг объясняет, что его мексиканские коллеги сбивают цены, ставя клиентам неестественно белые лошадиные зубы.

— А зубы — это ведь не дверца холодильника. Люди никак не могут этого понять, — говорит мой друг, по горло погруженный в джакузи, с бокалом вина в руке, разглядывая снег на деревьях и великую черную дыру под ними.

Сделка завершена, и на всем протяжении обратной дороги в Финикс меня занимает лишь белый туман в долине Кайбаб, и когда я приезжаю в резервацию индейцев-гуалапаи для проведения очередной торговой операции, этот туман все еще меня занимает. По неизвестной причине мне кажется, что он останется со мной навсегда. Самый старый индеец рассказывает невероятную историю о лесном пожаре, случившемся более тридцати лет назад. «Этот пожар лишил меня всего, — говорит индеец, — и для меня он как бы и не затухал; именно поэтому я вас позвал: ведь потушенный пожар способен спалить человеческую жизнь без остатка».

Закончив с индейцами, я еду на той же машине в аэропорт Валье-Дорадо; в ожидании взлета я на мгновение представляю, что жизнь моя могла бы сложиться иначе. Я представляю себе дом поблизости от города, но все-таки достаточно далеко, и в саду моем никого нет, и нет ничего, что стоило бы забывать, и ничего, что стоило бы помнить.


Утро в Тихуане, и я один, и коврик в моей комнате синий, а шторы желтые, и нужно возвращаться, чтобы пройти проверку, и на сей раз результат оказывается положительный — что вполне логично, — хоть я и не знаю, почему так вышло, и это тоже вполне нормально, потому что, только забыв все, ты становишься абсолютно невинным и в то же время безоговорочно виновным.

Будем ждать новостей из компании. А пока я впервые гуляю по улицам Тихуаны и, как это впервые обычно и бывает, сбился с дороги.

Что-то странное творится со мной в последние дни. Стал просыпаться по ночам. Конечно, это тахикардия, и каждый шаг по комнате для меня — первый и в то же время последний, и первая бутылка пива из мини-бара кладет конец всему пиву, а также всему виски и джину, и когда я наконец получаю сообщение из компании, оно оказывается уже шестым, и прошло много дней, целых три недели, и, разумеется, меня снова отстранили.

Сегодня утром чрезвычайно обходительный агент изъял у меня чемодан вместе со всеми записями. Он сказал: «Я-то понимаю, и даже они по-своему все понимают». Потом он говорил со мной о каком-то немецком архитекторе и о мертвой мексиканке. Однако для меня все это — пустой звук. Он спрашивает, готов ли я занять место в Бразилии, и я отвечаю, что лучше бы этого не делать, но конечно, если нет другой возможности, я согласен. Другая возможность всегда есть. Так он говорит. Сейчас, прежде чем думать о новом назначении, мне рекомендуют отдохнуть. Прекрасно. Прощайте, дорогой друг. Когда он говорит «друг», кажется, что мы действительно друзья. Все может быть. Я провожу остаток дня в комнате, а всю ночь — на улице.

Я знаю, меня отстраняют уже не в первый раз. Есть вещи, о которых нельзя забыть, — например, шум взлетающих самолетов или холод в руках.


Новая информация. Они посчитали нужным не отпускать меня, а еще посчитали нужным вернуть меня домой. Но, вероятно, окончательное решение еще не принято. Постепенно я начинаю чувствовать себя лучше. И даже очень быстро. Лучше по утрам и еще лучше по вечерам. Еще два дня в Тихуане. Вчера Мексика обыграла Бразилию в Кубке Америки. Люди радуются, это национальный праздник. Я целовал девушку на улице. Флаги, музыка и текила. Возле бассейна я видел странного человека в несообразных ботинках — как для гольфа, только без шипов, а официант принес мне дайкири — за счет заведения.

Когда небо потемнело, хотя это были просто-напросто облака, у меня возникло ощущение, что все кончается, а также ощущение, что я чувствовал подобное уже миллион раз.


В Тихуане льет дождь, а когда в Тихуане льет дождь, лучше всего поискать себе занятие. Поэтому, когда сидящий в машине толстый мексиканец в белой футболке и шортах спрашивает, не хочу ли я отправиться с ним, я соглашаюсь. Мы выезжаем на национальную автодорогу, ведущую к самой столице, и мексиканец начинает гладить меня через штаны, и я это позволяю. Потом я прошу включить радио, песня мне незнакома, но все равно я начинаю подпевать, потому что это явно что-то из «Старых жеребцов», а все песни «Жеребцов» одинаковы. Автодорога ведет к столице, но нам так далеко не нужно. В двадцати километрах от Тихуаны мы въезжаем в поселок сборных домиков. Когда мы заходим в один из них, дождь все еще идет, и пока этот тип раздевается, я достаю из холодильника бутылочку пива и подхожу к окну; я смотрю, как вода подтекает под дом, стоящий на деревянных сваях — будто пузатое насекомое на тоненьких лапках. Вокруг домов, которые на самом деле один и тот же дом, разбиты клумбы. На другой стороне шоссе стоит бензоколонка, но дождь настолько сильный, что ее почти не видно. Туда въезжают и выезжают грузовики — это видно хорошо. Огромные грузовики-дальнобойщики с шоссе Панамерикана.

На мексиканце надет корсет для самоистязания с множеством маленьких острых иголок, которые впиваются в кожу. Корсет оснащен зубчатым колесиком, позволяющим регулировать глубину, на которую впиваются иглы. Мексиканец пока что не кровоточит. Иголки колют ему грудь, спину и пах вокруг яиц. Мексиканец смотрит на меня и поглаживает свой член, а я смотрю на него, сидя возле окна.

Шоссе Панамерикана пересекает Америку от Чили до самой Канады. Грузовики здесь огромные, как танкеры. Некоторые идут в сопровождении собственных вертолетов охраны. Нужно быть безумцем, чтобы выйти или выехать на Панамерикану. Грузовики давят все, что попадается им на пути. Движение пассажирского транспорта запрещено с тех пор, как автобус с миссионерами натолкнулся на колонну молоковозов. Говорят, проповедники плавали в молоке, как бревна в речном потоке.

Мексиканец проворачивает колесико, и иголки выступают еще на миллиметр, в нескольких местах появляются капельки крови. Тогда он просит меня поцеловать его, но я продолжаю сидеть на стуле. Есть такая песенка, «Мое глупое сердце», в ней поется:

«Любить и нравиться — большая разница».

Когда я выхожу из сборного домика, дождь больше не идет.


Утро я снова встречаю в бассейне, все кажется новым, как будто именно сегодня появился на свет миллион новых насекомых. Агент мексиканской полиции спрашивает о каком-то немецком архитекторе. Бывают и такие дни. Я, естественно, понятия не имею, о чем он говорит, поэтому я заказываю пинья-коладу, хотя и знаю, что она мне не нравится, а другую заказываю для агента, хотя он, естественно, отказывается.

— Мы обязаны задать эти вопросы.

— Ну вот и задавайте.

— Официанты говорят, что видели там тех немцев. Говорят также, они общались еще с каким-то европейцем.

— Да, я европеец, это верно, но ведь со столькими людьми приходится общаться, всех запомнить невозможно.

Затем агент показывает мне фотографию, это фотография мексиканской девушки.

— Такую не знаю.

Красивая девушка с потрясающей грудью. В короткой футболке с портретом Брижит Бардо.

— А вот эту я знаю. Полицейский улыбается.

— Полагаю, если бы вы ее видели, то не забыли бы. Такие девушки не забываются.

Разумеется, в этом я не могу с ним согласиться.

— Поверьте мне, забывается все.

После этого агент уходит, посему я отставляю пинья-коладу в сторону и заказываю пиво.

И в эту минуту мне вспоминается песня, которую Аструд Жилберту пела дуэтом со своим шестилетним сыном Марсело:

«Красоты твоей мне не нужно, я влюбилась бы все равно».

Память — это очень глупая собака: ты бросаешь палку, а она приносит тебе что угодно другое.


Вести из дома.

Все удручены смертью моей сестры. Женщины, которой я не помню. Моя мать, которую я помню, отправляется из Каракаса в Мадрид, чтобы присутствовать на похоронах. Мать вернулась в Венесуэлу, к своим, после развода с моим отцом. А отец мой — великолепный рыбак и остывший человек. Усталый человек, как он говорит. Моя мать работала конферансье в цирке. Дружила с укротителями львов и метателем ножей. На похоронах все спрашивали про меня. Не знаю, что они хотят сказать, когда говорят «все». Под Мадридом у моего отца загородный дом на берегу речки. Он ловит там приличного размера угрей. Мать моя выросла в Каракасе. Ее веселая тропическая жизнь не вмещалась в печальную и сухую жизнь в Мадриде. К тому же она отлично танцует: танго, болеро, хоропо. Она повсюду ездила с цирком. Потом цирк кончился, да в общем-то, и она тоже, одновременно с цирком. Сестру свою я не могу вспомнить, тем не менее я задаюсь вопросом: что движет человеком, направившим на себя ствол ружья, и что поддерживает дистанцию между ружейным стволом и нами, живыми. Компания, со своей стороны, грозит снова приставить меня к веселящим наркотикам. Возвращение к деткам и дискотекам — это, должно быть, самая черная из возможных участей. Послать бы их всех по адресу, однако в свете последних отстранений моя ситуация — критическая. Они используют именно это слово. Им нужен человек в Берлине, и моя критическая ситуация не дает права на выбор. Я агент, находящийся под подозрением. Продавец, весь пройденный путь которого может оказаться напрасным. Разумеется, все зависит от меня, и, разумеется, они принимают в расчет мое мастерство и мою ценность. Ну и конечно — желаем трудовых достижений и удачи. На этом послание заканчивается. Так что я включаю телевизор, нахожу музыкальный канал и достаю из мини-бара пиво. По какой-то причине я разглядываю свои руки, а потом высовываюсь из окна и разглядываю вертолеты. Рядом с кроватью висит семейная фотография в церкви. Мать держит младенца над купелью. Возможно, это самый странный снимок, какой я когда-либо видел в гостиничных номерах. В остальном я чувствую себя хорошо, меня лишь немного беспокоит мысль, что придется возвращаться к стимуляторам и бесконечной музыке дискотек, к отвязным девчонкам и пьяным тупым фашистам-малолеткам. Я такой же усталый, как мой отец. Как будто усталость — это наследственная болезнь. Я пью, пока не начинает светать, потом выключаю телевизор и засыпаю.

Отец рассказывал мне, что иногда ему приходится часами ждать на берегу реки, пока в конце концов не появится какой-нибудь прохожий, которому отец сможет показать своих замечательных угрей.


За эту линию заступать запрещается.

Помню, такую надпись я прочел на крыле самолета. Что еще? Помню фотографию мальчика, сидящего рядом со своим отцом на каких-то бревнах. Конечно, я только предполагаю, что мужчина на снимке — его отец, но именно так я когда-то подумал.

В баре ко мне подходит девушка, мексиканка. Выясняется, что она живет в Сан-Диего, а здесь она проездом, ей нужно кое-что уладить. Так она выразилась. Я ни о чем ее не спрашиваю, но она настойчиво пытается мне все объяснить. Брат-астронавт, мать, не доверяющая космосу, хромоногий пес, сынишка, который еще только должен родиться, и жених, четвертованный заводским вентилятором. В общем, одна из этих абсурдных историй, которые делают человеческую жизнь столь забавной.

Мы долго болтаем и пьем, потом идем ко мне в гостиницу купаться в бассейне. На девушке очень открытый голубой купальник, она хорошо плавает. Мы поднимаемся ко мне, раздеваемся и пытаемся заняться сексом, но у меня не встает. Тогда она берет в рот, и кажется, что дело вот-вот пойдет на лад, но в итоге все-таки ничего не выходит, она ложится на кровать и закуривает.

— Я говорила тебе, что мой брат — астронавт?

Да, да, рассказывала.

— Первый коренной мексиканец-астронавт. Здесь это ничего не значит.

Затем она одевается и уходит. Как только мексиканка выходит за дверь, я распахиваю окно, выбрасываю пепел и мою пепельницу. Валюсь на постель, засыпаю и слушаю отчетливый звон адских колоколов, а когда в конце концов просыпаюсь, у меня возникает ощущение, что прошло десять лет, хотя прошло всего только два часа, и в мою дверь стучат.

2. голубые иголки

Вот я в Бангкоке, сижу на террасе отеля «Ориенталь», смотрю на корабли, идущие по Чао Прайя (река — это граница старой части города), и в этот самый момент к набережной пристает длинная деревянная лодка, а в ней два каких-то типа в белых костюмах и кислородных масках, они выпрыгивают на берег и, прежде чем я успеваю их пригласить, уже сидят за моим столиком и говорят о.деньгах. Люди здесь крайне нервные, и почти все носят дыхательные маски, и все хотят убраться отсюда обратно, еще даже не приехав. Конечно, я советую парням немного успокоиться, выпить по паре бокалов виски, и, конечно, угощаю я. Один из них просит кокосовое молоко — он повыше ростом, и я делаю вывод, что это телохранитель; другой — таиландец, воспитанный в Швейцарии, молодой, но уже не новый — заказывает французское вино. Он переменяет тактику, приносит извинения, снимает маску и кладет ее рядом с моим компьютером. Прекрасно, для начала мы обсуждаем жару, уровень воды в реке, который за последний период муссонов вроде бы поднялся выше, чем было предсказано, и в конце концов мы говорим о деньгах. Он знает, что моя химия хороша, поэтому соглашается на стандартные расценки компании — с учетом значительной скидки за объем покупки. Мой друг представляет могущественную финансовую группу, серьезных людей, которые не шляются в три часа ночи по секс-шоу Пат-Понга, выискивая дерьмо новейшей разработки. И я, конечно, его понимаю. Назначаю ему встречу в двенадцать на цветочном рынке. Почему на цветочном рынке? Потому что это прекрасное место. Мой друг хохочет, а затем, прямо перед уходом, признается, что скучает по Швейцарии, словно это меня как-нибудь касается, или словно по Швейцарии можно скучать. Когда приносят счет, оба моих знакомых уже сидят в лодке, в своих масках и белых костюмах, держа курс на какое-нибудь новое дело. Я вижу, как они вылезают из лодки где-то возле Чайнатауна, поднимаются на одну из роскошных яхт, сделанную как будто из красного дерева. Возможно, так оно и есть. Я расплачиваюсь за пиво, и за кокосовое молоко, и за французское вино. В Бангкоке есть дома в шесть этажей, стоящие дешевле, чем рюмка французского вина на террасе отеля «Ориенталь». Официантка мне улыбается. Не все азиатские женщины смотрят вам в глаза, но таиландки это делают. После того как тебе улыбнется таиландка, ты сразу начинаешь чувствовать себя лучше. Это как конец сезона дождей или начало лета.

В гостинице я получаю по электронной почте странное сообщение:

Возвращайся.

К. Л. Крумпер.

Имя мне не знакомо. Так часто бывает. Ошибочные сообщения, или правильные сообщения, пришедшие на ошибочный адрес, или же просто слишком короткие сообщения от людей, которых ты не помнишь.

Я снова на улице после душа, беру тук-тук и отправляюсь в прохладный кинотеатр. Фильм только что начался; мужчина, сидящий рядом со мной, обращается ко мне по-английски: «Уже многих убили». Когда фильм кончается, я совершаю прогулку по огромным коммерческим центрам, полным студентов в униформах. Там, где в другом городе размещался бы один человек, в Бангкоке размещается шестеро; мы идем по улице так тесно, что кажется, будто все мы друзья. Скоро в городе появится монорельсовая дорога: это означает, что над рельсами, расположенными уровнем выше автодороги, которая проходит над самой улицей, появится четвертый уровень. Если смотреть снизу, небо каждый раз становится дальше.

На цветочный рынок я явился раньше, потому что в нашем мире нет другого такого места и потому что я знаю здесь одного дядьку, готового поделиться старым опиумом в обмен на небольшое стирание памяти. Компания держит нас за яйца, но всегда есть способ расплескать кое-что из кувшина. Выражаясь метафорически. Цветы мертвым и умиротворенные опиумные улыбки — живым. Если мир в один прекрасный день взлетит на воздух, развалины цветочного рынка в Бангкоке будут, несомненно, одними из самых красивых. В одном из тех кратких опиумных снов, что схожи с жизнью внутри шкатулки с драгоценностями, я видел ребенка, сидящего рядом с автоматом по продаже жвачки на автобусной остановке в городе, который вполне мог быть Токио. Я не уверен насчет города и еще меньше — насчет ребенка. Когда наконец приходит мой элегантный таиландец, я уже беспечален и в то же время на удивление спокоен. Мы сидим в маленьком кафе — маленькое означает один складной столик и два пляжных стульчика, выставленные на улицу в окружении цветов, мотоциклов, моторикш, а теперь еще и телохранителей, поскольку мой друг притащил с собой два новых шкафа в добавление к тому, с которым я уже знаком. Заметьте, он представил мне всех, как будто мы в футбол собрались играть.

Он вручает мне деньги, а я передаю ему прямоугольную черную сумку «Адидас» размером с маленькое предплечье или большой член. Мой партнер берет ее, даже не посмотрев, что в ней — для этого он слишком хорошо воспитан. Мы заказываем чай. Я позволяю ему рассказать кое-что о своих делах — кое-что одинаково скучное для нас обоих, а потом у меня появляется впечатление, что он хочет сказать мне кое-что еще, а возможно, и выпить пивка, расслабиться, стянуть с себя маску и даже ботинки, и — кто знает? — может быть, попеть старых песен, потому что новых песен с каждым днем появляется все меньше. Посему я предлагаю ему избавиться от его головорезов и устроить прогулку по караоке-барам Сукумиты. Мой друг просит у меня прощения за головорезов, а затем отсылает их по одному, с той же галантностью, с какой он мне их представлял. Мы уходим с рынка, минуя десять или двенадцать миллионов погребальных венков, и букетов, и цветов для подношений богам, и бус, и плащей, и украшений, которые тайские боксеры надевают до и после каждой схватки.

— Меня зовут Феунанг.

Произнеся свое имя, Феунанг садится в огромный белый лимузин. Я усаживаюсь следом за ним, и не знаю почему, но у меня возникает впечатление, что моего имени он слышать не хочет.

Вверх и вниз по Сукумите, оставляя по сторонам караоке и печальные порношоу, Рussу Smoking, Рussу Рing Рong, поднятие бананов и забавную толстушку, которая пишет своей киской на школьной доске «WЕLСОМЕ» (Рussу Writing).

Мы решаем зайти в один из двухсот стрип-баров на плазе Нана; уличные девчонки пытаются уцепиться за Феунанга, но Феунанг проходит между ними, словно призрак.

В танцзале не так уж много народу, поэтому почти все девочки танцуют вокруг нашего столика: филиппинки, таиландки, вьетнамки, — все чересчур смазливые и все чересчур далеко уехавшие из дому. Феунанг заказывает бутылку «Клико». В молчании пьем шампанское. Феунанг грустит, я доволен, потому что предполагаю, что платить будет он и потому что давно не пил шампанского. Разумеется, нельзя точно сказать, как давно: дни исчезают без остатка, поглощенные стершейся памятью. По временам остается только ощущение, что я был, что я пил и что я смотрел. Как постоянное дежа-вю. Но вернемся к Феунангу: у него проблемы, его собственные проблемы, и пока я гляжу на его бледное, даже слишком бледное для таиландца лицо, во мне растет ощущение, что, быть может, я закончу ночь в его постели, а также ощущение, что, быть может, мне это понравится.

Допускаю, что мы могли спать вместе и когда-то раньше.

— Не думаю, — говорит Феунанг.

Хотя знать это наверняка невозможно.


Я просыпаюсь на огромной белой кровати с балдахином и москитной сеткой, в громадной комнате тоже белой, с прозрачной стеной, через которую виден весь Бангкок или, по крайней мере, много Бангкока, на последнем этаже «Гем Тауэре» — самой высокой башни на рынке драгоценностей.

К. Л. Крумпер.

Имя возникает у меня в голове.

Возвращайся.

Сообщение тоже возникает у меня в голове. Потом и то и другое так же легко пропадает. Феунанга рядом со мной нет, он в другой комнате. Он голый, разговаривает со своей матерью. Когда я подхожу к двери, Феунанг приглашает меня войти.

— Давай заходи, может быть, она захочет с тобой познакомиться.

Прекрасно. Но сначала я надену штаны — никто ведь не знакомится с матерями, тряся яйцами. И есть еще одна небольшая проблема. Мать Феунанга умерла.

— Он спал со мной, мама. Он очень хороший мальчик.

— Это всегда проверяется по глазам. Подойди поближе, не бойся.

Я не боюсь, но действительно волнуюсь. Мне приходилось слышать о программах реинкарнации, Но, думаю, сам я такого никогда не видел. Программы реинкарнации разрабатываются исходя из миллиона данных и примеров реакции живого человека. Когда кто-нибудь боится смерти — а боимся ее, видимо, мы все, — так вот, когда кто-нибудь боится смерти и имеет достаточно денег, чтобы расплатиться за одну из таких программ, для него изготовляют бесчисленное множество снимков памяти, шаблонов поведения, записок, дневников, графологических проб, исследований нервной системы фотографий, анализов, воспоминаний, домашних видеозаписей и всякого такого. На основе этого материала создается программа, способная заменить любимого человека после его смерти. Как одна из этих шахматных машинок, что навсегда покончили с русскими чемпионами. Программа реинкарнации порождает естественные человеческие реакции, основываясь на инстинктах, воспоминаниях, генетических кодах и тому подобной хренотени, в которой я не разбираюсь, но получается нечто вроде жизни после смерти — не для тех, кто нас покинул (этим все программы уже по фигу), но для тех, кто остался.

Вот такой способ не расставаться с любимыми существами или, в случае серьезных фирм, способ и в дальнейшем рассчитывать на блестящие решения тех, чьи мозги принципиально незаменимы.

Говорят, что есть большие корпорации, которыми годами продолжают управлять мертвые финансисты, говорят также, что есть такие президенты компаний, которые пользуются советами программ реинкарнации своих великих предшественников. А еще я слышал, что мертвый танцовщик возглавляет оперный театр в Париже. Разумеется, это незаконно, и, разумеется, удостовериться в этом нет никакой возможности. По закону программой может пользоваться только прямой родственник, первоначальный заказчик программы; идентичность пользователя проверяется по радужной оболочке глаза. Конечно, по закону мне полагалось бы торговать безопасными порциями сокращения памяти, а не выдергивать ее у людей с корнем.

Что касается матери Феунанга, бедняжка помещается в черно-белом мониторе, похожем на мониторы охранников в магазинах «7-11».

— Это всего лишь искусственный образ, — говорит мать Феунанга. Она замечательно хороша собой, хоть и мертвая.

— Как бы там ни было, это прекрасный образ… то есть, я хочу сказать, прекрасная женщина.

— Спасибо.

Мать Феунанга улыбается, он сам тоже улыбается.

Мать говорит:

— Итак, вы спали вместе.

Я смотрю на Феунанга, но поскольку он вроде бы ничего не скрывает, то отвечаю первым я:

— В общем, да, сеньора, вроде бы да.

Тогда она сообщает:

— У Феунанга очень хорошее тело.

Абсолютная правда. Они оба этим гордятся, и мать, и сын. Они сильно похожи друг на друга, оба очень красивы. Она почти так же молода, как и он.

— Когда она умерла, ей было столько же лет, сколько сейчас мне: тридцать два. Мне тогда было пятнадцать. Над программой мы работали вместе. Она знала, что умрет, Я тоже это знал.

Меня поражает, что он говорит такое в присутствии матери. Она уже, кажется, привыкла, но все равно выглядит грустной. Оба они так выглядят.

Она, как и все матери, умеет притворяться лучше.

Какое-то время мы все молчим, но мать всегда остается матерью.

— Ну да ладно, занимайтесь своими делами, мальчики должны общаться друг с другом.

Феунанг все еще печален, кажется, он никак не решится уйти.

— Давай, дурачок, иди со своим другом. Оставь наконец меня в покое, мне нужно о многом поразмыслить… Иногда вы, дети, вообще ничего не понимаете.

Когда мы возвращаемся в спальню, я спрашиваю Феунанга, знает ли его мать, что она из себя представляет.

Феунанг как будто удивлен:

— Ну, естественно, она знает, что она — моя мать.

Я оставляю Феунанга наедине с его печалью и с его матерью и направляюсь по квартире в сторону лифта. Поскольку там везде темно, я несколько раз натыкаюсь на какую-то мебель, потом свет загорается — его зажгла девушка на другом конце гостиной. Это сестра Феунанга, такая же красивая, как и он, и как их мать.

— Я сестра Феунанга.

— А я его друг.

— Я знаю, кто ты такой, я вас вместе и видела, и слышала. Я видела, как вы этим занимались. А еще я знаю, что ты ему не друг, знаю, что ты пришел, чтобы вырвать маму у него из памяти.

Я лишь продаю химию; то, что люди с ее помощью вырывают из себя, меня не касается. Поэтому я спокойно смотрю на девушку и говорю ей именно это.

— Не надо сердиться. Действительно, время пришло. Он всю жизнь проводит при ней, как привязанный. Эта машинка его убивает. Эта машинка оставляет боль без движения, как булавка, которой к стене пришпилили жучка.

— А вы с матерью не разговариваете?

— Нет, я с программой не разговариваю; предпочитаю, чтобы смерть делала свое дело.

Потом она провожает меня к лифту, мы ждем вдвоем, в тишине, когда он приедет.

Только в конце она говорит:

— Прощай, желаю удачи.


Я выглядываю из окна и вижу прямо перед гостиницей ярмарку с певцами, потом все остальное для меня исчезает. Окно, конечно, открыто, так что температура в комнате приятная, несмотря на сырость. Все остальное в гостинице по понятным причинам заморожено. Замороженный коридор, замороженный лифт, огромный замороженный вестибюль. Когда я выхожу на улицу, температура снова приходит в норму. Несмотря на сырость.

Ярмарка развернулась на площадке перед гостиницей. Единственное пустое пятно среди высотных домов, отелей и коммерческих центров. Наверняка это стройка, остановленная из-за нехватки средств — пустырь уже обнесли забором и рядом с входом свалены ненужные строительные материалы. Ярмарка представляет собой всего-навсего несколько диковинных автомобилей и ряд автоматов: видеоигры, видеосъемка, видеопочта, видеопредсказание будущего. Подростки выстраиваются в очередь, чтобы оставить в кабинках свои послания. Многие пишут о любви. Твое изображение и твой голос остаются на пленке, и любой следующий посетитель может выбрать их в меню. «Дочка кондитера — самая красивая девчонка на улице Сукумита». «Я видел тебя возле подвесного моста, когда ты ждала школьный автобус». И всякое такое. Ребята оставляют сообщения друг другу и смеются, как дурачки.

Позади игровых автоматов — вход на представление. Дверью служат два поставленных нос к носу грузовика и занавеска между ними. Зрительный зал — это та же самая стройплощадка, но со сценой в глубине и с пластиковыми стульями перед сценой. Я плачу за вход, маленький мальчик подает мне стул, а девочка ненамного старше предлагает холодное пиво. Я принимаю и то и другое и усаживаюсь позади последнего ряда. Все певцы — мужчины, у них один оркестр на всех. Шесть музыкантов взобрались на картонные подмостки, украшенные резьбой и рисунками, чтобы стало понятно, что это море. Между морем и певцом располагаются танцовщицы. Десять или двенадцать девушек в нелепых платьях — сверкающих, слишком длинных или слишком узких, как будто бы самые низенькие напялили платья самых высоких, а самые щуплые оделись в наряды толстушек. Каждый певец поет одну, две или три песни, в зависимости от реакции публики. Танцовщицы не всегда одни и те же: они разделены на две сменяющиеся группы. Пока одни танцуют, другие меняют костюмы.

Одежда тоже повторяется через каждые два-три номера. Публика не просто подбадривает или отвергает певцов. Если певцу удается тема или ее интерпретация, он подходит к краю сцены, и тогда девушки из передних рядов встают и вешают ему на шею цветочные венки. Настоящий мастер может за вечер собрать на шее тридцать—сорок венков. Иногда лица певцов полностью скрыты цветами, но и в такой ситуации умельцы продолжают петь как ни в чем не бывало. Естественно, мой восторг перед выступающими не мешает мне то и дело ходить за пивом, а еще я выпиваю пару ампул LМВ. Несмотря на шум и толчею вокруг оркестра, на шум самого оркестра на сцене и на шум детей на ярмарке, LМВ оставляет меня спокойным, достаточно внимательным, в состоянии тихой радости и почти полной невозмутимости. Прикованным к полу. Я превратился в водолаза в свинцовых ботинках шагающего по морскому дну.

Когда мне надоедают лица всех танцовщиц и песни всех певцов, я выхожу из этого маленького театрика, огороженного грузовиками. На другой стороне ряды автоматов уже почти опустели. Я захожу в одну из видеокабинок и просматриваю меню отправленных сообщений. Конечно же, там есть и одно, оставленное мною. Я выбираю на экране свое фото, и через секунду включается запись. Судя по дате, отправлено где-то на месяц раньше. На экране появляюсь я, смотрю прямо и не говорю ни слова. Позади меня — девушка, но у меня нет уверенности, что она со мной. Я наверняка один. В любом случае, девушка стоит спиной. На мне солнечные очки, вокруг меня день. Солнечный день. Рубашку я не узнаю, но куртка все еще со мной, лежит в чемодане в моей комнате. Синяя куртка на молнии. Одежда почтальона или электрика. Сэконд-хенд. Я продолжаю смотреть на изображение, но изображение на экране ничего особенного не говорит. Оно остается там, в молчании, пока время записи не подходит к концу. Я могу посмотреть любую другую картинку, поэтому возвращаюсь в меню и выбираю следующее по времени сообщение. На экране возникает та девушка, что стояла позади меня на предыдущей пленке. Девушка, конечно, не со мной. И сейчас, и тогда. Она оставляет сообщение по-тайски и посылает воздушный поцелуй. Ни она, ни ее поцелуй не имеют ко мне никакого отношения.

Я покидаю ярмарку, думая о том, сколько времени я провел в Бангкоке, и понимаю, что не знаю этого. Я волнуюсь: а вдруг последний пробел в моей памяти унес с собой что-нибудь важное.

Я беру тук-тук, чтобы добраться до центра, но застреваю, как только мы выезжаем на проспект Кончеминг. Очень вероятно, что движение в Бангкоке самое худшее в мире. Через один час и двести метров я бросаю тук-тук и пешком спускаюсь к реке. Иной возможности передвигаться по Бангкоку в течение часа пик нет, а час пик длится здесь с шести вечера до двух ночи. В ожидании лодки, освещенный прожекторами стерегущих реку вертолетов, я смотрю на проходящие мимо деревянные баркасы с целыми рыбачьими семьями на борту — их рынок открывается в полночь. Спокойствие мое исчезло. Картинка в видеоавтомате озаботила меня настолько, что следует принять еще две ампулы.

Когда подходит лодка, мне уже лучше, поэтому я говорю рулевому, чтобы он прокатил меня по реке. Мы поднимаемся к священному городу, проходим мимо террасы «Ориенталь». Миллионы туристов ужинают по обоим берегам реки. Бурная жизнь на площадке для вертолетов. А самолеты летают дюжинами, дожидаясь свободного места на полосе аэропорта. На последнем этаже «Гем Тауэре» все еще горит одно окно. Самое высокое здание на рынке драгоценностей. Повсюду слышна мрачная музыка гостиничных оркестров, а за террасами и небоскребами видны отблески пожара. Больница Ракамуи в языках пламени.

Я спрашиваю рулевого, что он знает о пожаре.

— Людей эвакуировали всех, но с огнем справиться не смогли. Уже несколько часов полыхает. Сгорит без остатка.

Мы возвращаемся к отелю по сети каналов. LМВ оддерживает счастливую дистанцию между мной и другими людьми, поэтому нет смысла заканчивать ночь в баре с девочками. Любой контакт будет теперь нежелательным. Когда я открываю дверь, телевизор, конечно же, работает. Вид объятой пламенем больницы словно бы поддерживает температуру в комнате. Я достаю из мини-бара бутылку пива, затем еще одну. Позволяю сну тихонько подкрасться ко мне по еще свежим следам LМВ. Разумеется, приятную температуру в комнате поддерживает горячий воздух, проникающий из открытого окна.

Я засыпаю спокойно, глядя на пылающее здание.


Утро я провожу в теннисном клубе. У меня сделка с группой английских хирургов. Не знаю, составляют ли трое группу. В любом случае, они говорят и ведут себя как одна команда. Дочь одного из хирургов пыталась покончить с собой. Я никак не могу взять в толк, чья именно дочь, потому что эти трое говорят одновременно, и нервничают, и одни вещи мне объясняют по три раза, а другие не объясняют вообще. Погода стоит прекрасная. Все корты заняты. От тихого шелеста мячей и тихих вскриков теннисистов мне становится дурно. Физически дурно. Не люблю теннис. Не люблю теннисистов. Меня раздражает, что в этих замечательных желтых вытянутых тубусах лежат теннисные мячи, а не что-нибудь иное.

Дочь хирурга нашли совсем ранним утром. Она плавала на поверхности бассейна. По счастью, когда ее достали, она была еще жива. Я искренне радуюсь этому обстоятельству. У девочки не все получалось в колледже, но такого объяснения недостаточно: дело также в смене континента, в новых друзьях, таиландской пище, а может быть — об этом они точно не знают — и во взрослом мужчине, само собой европейце, замешанном в этом деле. «Замешан» и «дело» — именно такие слова они употребили. В любом случае, химия сейчас нужна не ей, а ее матери. Жене хирурга. Именно она обнаружила тело своей дочки, дрейфующее по голубой воде бассейна. Бассейн, конечно, скоро осушили, однако этого недостаточно, так как бедная женщина продолжает смотреть на воду, которой уже нет, — так, словно бассейн по-прежнему наполнен и словно там по-прежнему плавает тело ее дочери.

Врачи вручают мне запечатанный конверт. Я прячу его, не раскрывая. Потом они десять раз меня благодарят. Все одеты в теннисные костюмы, и каждый держит в руках ракетку, и ракетки дергаются всякий раз, как хирурги открывают рот, — будто лапы какого-то глупого животного.

Прежде чем уйти, я спрашиваю про больницу. Они говорят, что вроде бы это был поджог, но сразу же добавляют, что это пока только слухи. Еше они сообщают, что пожар начался в неврологическом отделении и что они уже две недели ждут, что с ними будет дальше.

Две недели для меня — это много времени. Я хочу сказать, что для меня столько не прошло. Мое беспокойство накладывается на шелест мячиков, и вскоре я убеждаюсь, что не могу этого выносить, и сажусь на скамейку прямо на солнце, лицом к кортам. Наблюдая, как все эти люди в белом подают и отбивают, попадают и мажут по желтым мячам, я ощущаю, как кровь моя испаряется по мере того, как два солнечных луча, твердые, словно вилки, пронзают мои глаза, достигают мозга и движутся дальше, пока не выходят на затылке, и, конечно, я теряю сознание.

Пальмы, игроки, расчерченные ровными линиями грунтовые корты — все исчезает в одно мгновение.

Как всегда происходит в подобных случаях, восхитительный шелест мячиков исчезает последним.


Шесть часов, аэропорт Бангкока, и все подавлены трагедией. За последние три недели в реку падает вот уже четвертый самолет. Люди говорят о более строгих правилах движения для вертолетов. Естественно, все рейсы откладываются. Маленькие кабинки для отдыха в здании аэропорта не могут вместить столько народу. Туристы теряют надежду в бесконечных очередях. Благодаря карточке моей компании мне удается получить кабинку в зоне для «ви-ай-пи». На полу, распростершись, рыдает женщина. Она кого-то потеряла в катастрофе. Разумеется, служба чрезвычайных ситуаций пытается что-то для нее сделать, но сделать абсолютно ничего нельзя, бедная женщина так и лежит на полу. Я уже видел подобное: после авиакатастрофы люди буквально вжимаются в пол, чтобы оплакать свою потерю. Рассудком этого не объяснить. Так себе обстановочка для «ви-ай-пи»-зала.

Посему я выпиваю пару пива и ложусь спать. Мне снится, что я в каком-то баре, потягиваю бурбон из маленькой рюмки и черное пиво. Мой сосед поднимается с места, бредет — скорее решительно, чем прямо, — к музыкальному автомату и включает ирландскую песню. Одну из тех печальных песен, что так хорошо звучат, когда ты сидишь в баре, выпиваешь в одиночку и тебе в ближайшем будущем нечего делать и некуда идти. В десять часов меня будит симпатичная таиландка, говорящая со мной с экрана, который висит под потолком моей кабинки, сообщает, что мой самолет готов к отлету и что воздушное сообщение понемногу налаживается.

Еще девушка рассказывает, что над Малайзией собирается тайфун, но над Вьетнамом погода обещает быт прекрасной. Я покидаю кабинку и через десяток коридоров прихожу к своим воротам для вылета. В самолете один из пассажиров пытается что-то купить у меня для своего ребенка. Я отказываю сразу по нескольким причинам. Во-первых, существует разумеется, официальный запрет продавать что-либо на борту самолета. Кроме того — и это намного важнее, — защита детских нервных клеток осталась единственным законом, не знающим исключений. По крайней мере, среди легальных компаний. Особеннс после скандала со спящими детьми в Коза Муи: публичных домах побережья были обнаружены сотни малюток, которым ежедневно стирали память, чтобы сохранить их сексуальную невинность, пользовавшуюся повышенным спросом у искушенных сексуальных туристов из Европы.

Таиландец сулит мне горы денег, но я, конечно, все отвергаю. Потом я чувствую себя обязанным сообщить об этом случае, но в итоге решаю ничего не делать, потому что пассажир убедил меня, мальчик — его сын и что он всего-навсего пытается освободить малютку от чрезмерной привязанности к псу-лабрадору, которого переехал тук-тук.

Этот пес был для него всем.

Вот что говорит отец, а я тем временем смотрю на мальчика, и вид у него действительно печальней некуда. Взгляд прикован к иллюминатору. Другой самолет летит так близко к нашему, что лица пассажиров нам видны так же отчетливо, как им — наши.

Мальчик говорит:

— Хочу, чтобы все самолеты взорвались.

Потом он закрывает глаза, как человек, ожидающий, что его желание исполнится.

Когда он открывает глаза, самолета рядом с нами больше нет.

Три часа спустя мы приземляемся в аэропорту Хошимина. Кажется идиотизмом, но когда наш самолет наконец останавливается, я чувствую себя до странного довольным. На какой-то момент я посчитал вполне возможным, что такому маленькому мальчику удастся уничтожить такой большой самолет.


Машины с асфальтом и бег облаков.

Асфальтируют шоссе между Хойаном и Хюэ — эта дорога идет вдоль побережья Вьетнама. Женщина рядом со мной — вьетнамка, мужчина — уругваец, все называют его Дарвин. Шофер — вьетнамец, выросший в США. Автомобиль у нас большой и черный. Думаю, немецкий. Мы все целуемся. Разумеется, все, кроме шофера: только женщина, и Дарвин, и девочка лет пятнадцати (сначала я решил, что это их дочь, но выходит, что нет). Не помню, как все началось. Дарвин — редкостно талантливый химик, знает толк в ТТ и «капельках» и во всех возможных эйфориках и транквилизаторах, а еще у него него есть «красное чешское небо», о котором ничего не было слышно со времен пожара в Праге. Шофер время от времени поглядывает в зеркало заднего вида и приговаривает: «Оh, bоу!», но тотчас же возвращается взглядом на дорогу, поскольку шоссе вдоль побережья очень извилистое и, словно этого недостаточно, на пути то и дело попадаются асфальтоукладчики.

— Над нами летит дирижабль! — Жена Дарвина застегивает рубашку, высовывается из окна и указывает на небо, а там и в самом деле летит дирижабль, он пересекает бухту Хойан по направлению к Китайской бухте.

— Это за тобой, Дарвин.

Девочка тоже одевается, мы с Дарвином остаемся обнаженными. Я не уверен, что понимаю, что здесь происходит. Дарвин протягивает мне брюки.

— Оденьтесь. Мы, кажется, уже закончили с этими делами.

Потом он предлагает мне бокал шампанского и пару малюсеньких зеленых таблеток.

— Они очень мягкие, зато быстро действуют.

И действительно, через десять секунд я чувствую, что на мое тело надели нечто вроде наряда Деда Мороза — мне тепло, весело и спокойно.

— Моя жена уверена, что все, что летает, летает по нашу душу. Я ушел из лаборатории шесть лет назад. Теперь я занимаюсь этим только для развлечения. Небольшая поддержка, придающая жизни некое равновесие.

— Вообще-то странно, что такой химик, как вы, оказался на улице.

— Он не на улице. — Это вмешалась его жена. Дирижабль больше не летит нашим курсом.

— Простите, если напугала вас. С тех пор как он оставил лабораторию, они рыщут по его следу. Он слишком хороший химик, чтобы позволить ему уйти.

Жена на десять лет старше Дарвина, это сильная женшина. У любого, кто захотел бы явиться за ними, будет много проблем.

— Мы можем попробовать снова вернуться к нашим делам.

Девочка улыбается. Дарвин улыбается. Я улыбаюсь внутри своего воображаемого костюма Деда Мороза.

Он и вправду хороший химик. Таких теперь мало. Лаборатории кончают тем, что из-за чрезмерного контроля, и жадности, и наркотиков для пятнадцатилетних ребят неизбежно теряют самых лучших. Слишком быстро и слишком просто.

— Лучшая химия появилась в годы СПИДа — теперь люди предпочитают трахаться, это и дешевле, и веселее. Им нужны только краткосрочные стимуляторы и эти синие ампулы, которые для них как карамельки. Все, что осталось интересного, находится у вас. Вы — охотники за памятью, только слишком уж быстро вы движетесь вперед, слишком уж безжалостно сжигаете нейроны. Все это не так просто, как вы хотите представить. Границы воспоминаний нечетки. Не забывайте об этом, если вы еще в состоянии.

По другую сторону дороги простираются джунгли, идущие до самого Хюэ. Проезжая мимо хижин у подножия горы, мы видим маленькие комнатушки, освещенные лишь голубыми огоньками телевизоров. Уже ночь. Девочка и жена Дарвина спят в обнимку на заднем сиденье. Дарвин возится с компьютером, шофер вполголоса напевает. Как ни странно, во всех домиках телевизор настроен на один и тот же канал. В машине экран не работает, поэтому не могу сказать, на какой именно. Это явно программа новостей. На секунду на всех экранах возникает неподвижное изображение белой женщины. Не знаю почему, но фотография на экране всегда наводит на мысль о ком-то пропавшем или умершем.

Фотография этой женщины на мгновение освещает джунгли, а потом исчезает.


Плаваю в бассейне отеля «Рекс» — фантастического здания, в котором во время войны селились американские офицеры, а сейчас отель заполняется за счет иностранцев и северовьетнамских коммерсантов. Каждый раз, выныривая на поверхность, я слышу чарующую музыку — разумеется, это мамбо. Многие танцуют вокруг бассейна. Великолепные француженки и толстые американки. Напитки разливают в ритме музыки. Когда я уже выбрался наружу и запахнулся в свой бурнус, одна из женщин, перекрикивая музыку, спросила официанта, как называется песня, и тот, перекрикивая музыку, ответил: «Сhа сhа сhа du louр!».

Это наверняка означает «Волчье ча-ча-ча».

Когда у меня начинается отходняк от «белых огоньков», я опускаю руку в карман халата и достаю пару желтых шариков — это самый лучший матрас, на котором можно растянуться после хорошей встряски. «Белые огоньки» стали так популярны во Вьетнаме, что туристы с пляжей Бангкока специально приезжают сюда, чтобы наполнить головы радостью. «Белые огоньки» появились на свет в лабораториях Камбоджи, но теперь производство и особенно продажа сделались почти исключительно вьетнамским бизнесом. Естественно, в Европе и Америке есть свои «белые огоньки», но, естественно это не то же самое. Вывезти отсюда наркотики так же сложно, как помочиться на мавзолей Хо Ши Мина, и, может быть, даже более опасно. Меньше чем неделю назад здесь расстреляли трех голландских дурней, при которых обнаружили две баночки этих ампул. Я видел их по телевизору в то же утро. Еще я видел похороны борца сумо, который покончил с собой из-за несчастной любви, а еще — сотню идиотских контейнеров с плутонием, которые запустили в космос, но теперь это не имеет никакого значения. Я опускаю руку в карман халата и проглатываю два желтых шарика. Темнеет. Последний купальщик покидает бассейн, и вскоре вода успокаивается.

В моем номере вьетнамская девушка сообщает мне с экрана, что я получил шесть телефонных звонков. Как-то многовато, я удивлен, но потом оказывается, что все они от одного человека. Я готовлюсь к завтрашней встрече с моим нетерпеливым другом.

Выпиваю бутылочку виски из мини-бара, потом бутылку пива. Последние следы «белых огоньков» покидают меня. Я валюсь на кровать. Оставляю на ночном столике горсть желтых шариков. Желтые обладают ограниченным эффектом, однако на сон грядущий это более чем приятно.

В электронной почте лишь одно сообщение:

Возвращайся.

К. Л. Крумпер.


Это начинается с утра. Начинается с образа мужчины, сидящего за столиком в берлинском кафе. Похоже на воспоминание, но это, безусловно, нечто иное. Может быть, предчувствие. Человек без памяти постоянно наблюдает картины будущего Ностальгия исчезает, ее место занимает миллион загадок. Новые любови, новые города, новые реки, новые мосты. Возможно, это случится завтра. Мужчина за столиком в берлинском кафе просит счет, расплачивается за два пива и уходит. Он уже готов взять пальто с вешалки у выхода, но в последний момент убеждается, что пальто не его. Выйдя на улицу, он ощущает январский холод, а сразу же вслед за этим — дождь. Он не помнит, чтобы ожидал встретить на улице такой холод и такой дождь, но наверняка знать не может. Поравнявшись с витриной, мужчина останавливается, чтобы рассмотреть свадебное платье. Никаких мыслей по этому поводу у мужчины не возникает, он переходит улицу, увертываясь от машин, и направляется к почтовому киоску. В киоске он, разумеется, покупает марку. Затем ищет почтовый ящик и бросает туда открытку. С одной стороны открытки — короткий текст, написанный от руки, с другой — фотография Лас-Вегаса. Отель «Фламинго» в Лас-Вегасе. Это письмо он написал уже давно, только не помнит когда. Вот все, что написано на открытке: «Я все время думаю о тебе».

Вернувшись в гостиницу, мужчина обнаруживает, что в его номере слишком жарко, поэтому раскрывает окна и пытается уснуть. Дождь так и идет. Время — за два часа ночи. На столике лежит билет на самолет и паспорт. В телевизоре поет девушка, азиатская девушка в серебристом платье. С серебристыми волосами. По какой-то причине картинка и звук в телевизоре не совпадают, картинка идет с одного канала, звук — с другого. Мужчина слышит голос диктора, сообщающий по-немецки, как сыграли команды бундес-лиги. В три часа этот человек все еше не спит; он знает, что сейчас три часа, потому что рядом с кроватью стоит будильник. Из соседней комнаты доносятся звуки: тихим голосом говорит женщина, возможно, молится. Она говорит по-французски, а французского он не знает. Именно в этот момент, пытаясь следить за словами молитвы на незнакомом ему языке, мужчина осознает, что официант в кафе, прощаясь, обратился к нему по имени, и это открытие так его беспокоит, что он забывает обо всем остальном и начинает думать только об этом.

Когда наступает утро, мужчина все еще думает о том, что незнакомый человек назвал его по имени.


Двадцать пятый район.

До конца дня делать совершенно нечего.

Провернув удачную сделку с местным политиком, я прошу таксиста немного меня покатать, потому что погода стоит хорошая и потому что движение на этих холмах ненапряженное, а виллы по сторонам снабжены огромными бассейнами, в которых плещутся шикарные девушки. Разумеется, собаки и проволочные изгороди тоже присутствуют, есть и охранники в бейсбольных шапочках, натянутых, до ушей. Вьетнамские миллионеры не скрывает своего богатства, они его защищают с помощью личных армий, составленных по преимуществу из бывших лаосских наемников. Это люди, способные съесть собственных родителей. Жизнь на холмах Сайгона — праздник, на который забыли пригласить неожиданность. Новые коммерческие центры в Чолоне, зарубежные банки в Первом районе, головокружительные планы по перестройке аэропорта в Тан Сон Ньят — все благосостояние Хошимина выходит из этих бассейнов. Из зеленой речной воды в которую эта нация погружена по пояс, не выходит ничего, кроме риса. Именно из голубой воды этих бассейнов выходит все богатство нового Вьетнама. И именно в эти бассейны оно возвращается.

Странная боль в спине, странная, но все же знакомая. Уже не новая боль. Я на секунду закрываю глаза, по крайней мере, мне так кажется, хотя потом я понимаю, что глаза мои остались открытыми, а куда-то подевался весь окружающий мир. Моментальное отключение. Малюсенькие вспышки темноты. Конечно, это барахлят мои нейроны. Через секунду все проходит. Я прошу шофера убавить звук в его телевизоре и, разумеется, не получаю желаемого.

«Ветераны войны поют песни о любви».

Таков ответ таксиста.

Одна из этих отвратительных групп восьмидесятилетних певцов, сидящих в инвалидных креслах. С такими нельзя бороться. Счет, выставленный старыми героями, все еще не оплачен. Когда поют отважные дети-бойцы из тоннелей Ку Чи, иностранцы не имеют права возражать. Я, конечно, само уважение, и, пожалуйста, не нужно убавлять громкость. Музыка выплывает из открытых окон такси, проходит тихими рощами и просачивается на праздники. Там она, естественно, натыкается на жесткую электронную музыку, недавно доставленную из токийских клубов, любовные песни ветеранов войны накалываются на розовые кусты, и этого, конечно, избежать не удается.

Кстати сказать, от моего внимания не укрылось, что над этими кварталами самолеты летают на большей высоте — полагаю, из уважения к отдыху солидных людей, — и даже вертолеты закладывают странные петли, делают хитроумные виражи, чтобы бумажные салфетки не разлетелись со столов, чайные сервизы не дребезжали, а прически у дам не растрепались. В общем-то, может быть, дело еще и в том, что пилотам мешают отблески солнца на поверхности бассейнов. Как бы то ни было, собаки приветствуют очертания вертолетов в небе помахивая хвостами и воя. Чуть живые от восторга.

В доме моего друга-политика обходительнейший слуга-филиппинец успел подать мне четыре мартини, пока я дожидался хозяина возле бассейна, в котором, к несчастью, не было девушек и вообще никого не было. Только низенький садовник ходил поблизости, собирая образцы растений и раскладывая их в полиэтиленовые мешки — как сумасшедший профессор или детектив из телевизора, который намеревается обнаружить преступника по собранным на ковре волоскам. Когда мой клиент наконец-то объявился, я уже не мог сосредоточиться на том, что он мне говорил — из-за жары или из-за мартини, а может быть, из-за того, что солнечные дни не дают мне обращать внимание на реальный мир. Однако я все-таки расслышал слово «судьба», произнесенное по меньшей мере дважды за время нашей короткой беседы. Интересно было бы знать, о чем говорил этот тип.

«Судьба» — это слово, которое хозяину такого большого сада употреблять вообще незачем. «Судьба» — это слово, которое нужно бы оставить тем кто все еще ждет.

Я прошу таксиста притормозить возле белого дома с нелепыми лестницами и башенками; кажется архитектору, который его строил, было лет шесть. В саду полно народу. Деловые люди в рубашках с засученными рукавами и идеально повязанных галстуках, девушки в бикини вокруг бассейна. Девушки осваивают трамплин. Некоторые прыгают с решительным видом, другие притворяются напуганными, чтобы привлечь к себе побольше внимания. Бизнесмены выпивают и лезут руками в воду, чтобы потрогать девушек, и все вместе похоже на детский парк, заполненный идиотами. Все мужчины (включая и меня) всегда из кожи вон лезут, чтобы понравиться шлюхам — как будто бы в этом деле, помимо коммерческого интереса, существует возможность настоящего соблазнения или даже искрометного веселья, которое просто где-то прячется. Это так же грустно, как переживать из-за боя подкупленных боксеров, так же смешно, как палить по мертвой утке. Вот о чем я размышлял в тот момент, когда таксист по неведомой мне причине самостоятельно решил, что я видел достаточно, тронулся с места и спросил, не глядя на меня:

— Ну, а теперь куда?

Разумеется, я не нашелся, что ему ответить.


Ребенок сидит у окна. Смотрит на лестницу, которая поднимается на второй этаж. Комнаты внизу размещены так близко к бассейну, что вода порой выплескивается на шторы, потому что окно открыто, потому что кондиционер, кажется, сломался, потому что хозяин эттого мотеля потратил пущенные для ремонта деньги на баб. Все это Хай успевает мне рассказать, пока достает из-под кровати библию. Хай — это веселая, маленькая, худая и некрасивая девушка, употребляет кокаин, у нее трое или четверо детей, которые ей помогают: они наблюдают за дверью, лестницей, коридором бассейном, потому что хозяин мотеля помимо того, что тратит деньги на шлюх,еще и отличается привычкой в обмен на молчание отбирать у Хай деньги и кокаин. Ну конечно же, Хай однажды пыталась его убить и перекинула , через лестничные перила, да только хозяин, крепккий старикашка, бывший мотогонщик, рухнул прянмо в бассейн и вылез оттуда полумертвый от смеха, а в остальном вполне целый.

— Молчание его мне на хрен не нужно, — говорит Хай, тряся библию, из которой сыплются бумажные кулечки. — Он никогда не приведет сюда полицию. Это место просто кишит шлюхами.

Мальчик смеется каждый раз, когда мать упоминает про шлюх. Хай, естественно, сердится.

— Смотри, чтобы никто не пришел, и прекрати смеяться — у нас тут дела. Эти дети, вечно они отвлекаются. Готовы смеяться без повода, как дурачки.

Хай раскрывает один из кулечков, два другие засовывает обратно в библию и прячет книгу под кровать. Потом насыпает на стекло ночного столика приличную горку кокаина.

— Только попробуйте, каткой он хороший.

Я мизинцем придвигаю порошок к краю стекла. Потом наклоняюсь и вдыххаю. Ребенок смотрит на меня очень внимательно.

— Очень хороший, это точно.

Проходя мимо бассейна, я вижу остальных детей Хай; заметно, что сложная система наблюдения их очень развлекает. Один мальчишка забрался на пальму. Он пригибается, когда над ним пролетают вертолеты, и, наоборот, тянется вверх, пытаясь ухватить самолеты. И те и другие слишком от него далеко.

Шестой район — не лучшее место для прогулок, но в центре ничего стоящего не найти. Щепотка хорошего кокаина всегда распрямляет спину и пробуждает ощущения, но, конечно, и отходняк ужасный — не то что после мягкой и приятной химии для подростков, которую продают в дискотеках на центральном проспекте. И все-таки, пока я ловлю на улице моторикшу, хотя мне больше подошло бы такси, но это не имеет значения, поскольку становится слишком жарко, чтобы дожидаться появления солнца, — так вот, пока я ловлю моторикшу, я не могу не ощутить, как вера в старые испытанные средства возрождается во мне вместе с радостным весенним чувством.

Я размышляю о встречах, которые ожидают меня на этой неделе. Почти все встречи — в городе, хотя по крайней мере одна будет на берегу реки Перфуме на выезде из Хюэ. Хюэ — это город, который разрубает страну пополам, это зона, по которой все войны прошлись с особенной жестокостью. Я размышляю о встречах в запретном городе Хюэ, от которого почти ничего не осталось, — с тем же волнением, с каким смотришь на заросший травой пустырь и воображаешь величественный храм или библиотеку, сожженную французами. И тотчас же поверх образа грандиозного невидимого дворца проявляется что-то иное: мужчина и женщина лежат на диване в зеленом свете гостиничного номера. Мужчина лежит сверху, его голова покоится меж женских ног — поэтому я не могу его узнать, а женщина улыбается прямо в камеру. Одна их тех фотографий, которые делают с помощью автоспуска, придавая тем самым человеческой жизни чрезмерный смысл. Привет в будущее. Машина времени, которая работает лишь в одном направлении. Конечно, между кокаином и этими картинками нет никакой связи. Кокаин нужен лишь для того, чтобы изображение не фиксировалось, дрожало и в итоге исчезло.

Я добираюсь до Второго района на мотоцикле почти полчаса.

Отпускаю рикшу радом с гостиницей, заказываю в ресторане пиво и прямикам направляюсь в туалет. Набираю приличную горсть и сразу же отправляю в нос. Из туалета я выхожу так, как будто мне сейчас предстоит забить гол с углового. Я ощущаю в себе желание, но это не желание чего-то конкретного — просто абстрактный и нервный энтузиазм, который дает кокаин. Салютую своим пивом группе иностранцев, которые уже ожидают танцевального вечера.

Официант — вроде бы мой старый знакомый — озабоченно смотрит по сторонам: оркестр не явился, а вокруг танцпола собралась уже куча народу.


Перебравший кокаина, кое-как поправивший дело «капельками», поддержавший себя ТТ и окончательно уничтоженный ядовитым ликером из вьетнамского риса.

Я провожу ночь поочередно то улыбаясь, то скрежеща зубами, гляжу на девушек на танцплощадке, не способный ни к каким активным действиям. Меня прямо-таки пугают непроизвольные и, уж конечно, ненужные мне вспышки в мозгу, расстройство речи на всех известных мне языках, а тут еще эта нелепая драка с каким-то позабытым знакомым, который пытается получить от меня долг, о котором мне ничего не известно и который, разумеется, не обозначен в моих записях. Провалы в моей памяти создали эту хаотическую ситуацию, когда должники и заимодавцы вертятся как ящерицы, не в силах ухватить свои долги за хвост. После пары толчков и удара кулаком по воздуху мой друг решает, что он все-таки не совсем уверен, и, видя, насколько искренне я отстаиваю свое неведение, решает оставить меня в покое и удаляется с группой веселых вьетнамцев, давно уже не дававших покоя стайке датских вдовушек за соседним столиком. Чтобы отметить это событие, я заказываю бутылку шампанского, ведь две удачные сделки этим утром дают мне карт-бланш на вольное поведение — карт-бланш, подтвержденный хрустом банкнот в моих карманах. Говорят, что музыка диско умерла, но вот только Донна Саммер поет «Lоуе tо Lоvе Yоu Ваbу», и пусть Бог спустится с небес и отпилит мне обе ноги.

Прежде чем закрыть глаза, вполне возможно, что и навсегда, я проверяю по своей электронной записной книжке, какое сегодня число.

Хошимин. Двенадцатое сентября. Третий год нового тысячелетия.


Они просто сумасшедшие, эти странные старые француженки — не обращают внимания на посвист пролетающих лет, вспоминая прошлые времена и ненавидя себя за это. Словно бы старость — это вопрос принципов. Они одеваются в черное и танцуют на террасах. Теперь мы в «Континентале», и французская женщина рассказывает мне историю, которой перевалило за сто лет. Историю, которой эта страна не знает. Так она мне говорит. Кажется, когда-то мы вместе работали, но точно сказать невозможно. Американец, который всегда разгуливает здесь в распахнутой рубашке, как будто это занавес, из-за которого должен появиться знаменитый актер, приглашает француженку на танец, и они танцуют. И танцуют так хорошо, что все начинают на них смотреть, а я почему-то чувствую гордость — может быть, потому что когда песня заканчивается, женщина возвращается за мой столик и улыбается мне, и всем становится совершенно ясно, что она — со мной.

Мы продолжаем пить в гостиной «Континенталя», и тут появляется тупой агент вьетнамской разведки, подходит к нашему столику и предупреждает, чтобы впредь я вел себя осторожней. А я искренне не понимаю, о чем он там распинается. Возможно, он путает меня с продавцом таблеток: ведь мы с француженкой безостановочно глотаем желтые — в конце концов, они отупляют меньше всех остальных амфетаминов последнего поколения, удобных в обращении, быстрых, недолговечных, дорогих и нелепых, как бенгальские огни.

Не давая мне времени объясниться, агент перескакивает за другой столик и продолжает надоедать местным продавцам. Однако подруга моя уже успела испугаться, поэтому она предлагает мне навестить ее завтра в усадьбе и обещает в полдень прислать за мной гладко выбритого шофера — чтобы мы могли спокойно закончить сделку. Конечно, я соглашаюсь, и вот она уходит, шествуя по центру танцпола словно королева по руинам дворца. Элегантная женщина и определенно выгодная сделка. Перед сном я выхожу поплавать в бассейн. Там никого нет, и я плаваю голышом. Потом у себя в комнате я довольно долго смотрю новости. Выясняется, что мексиканский астронавт погиб в тренажере, имитирующем капсулу космического корабля. Эта новость, уж не знаю почему, страшно меня угнетает. Конечно, передают видеозапись из объятой пламенем кабины тренажера.

Я вижу, как мексиканский астронавт выбирается наружу и как он сухой спичкой догорает на земле. Я уверен, что, когда мне наконец-то удастся заснуть, я увижу во сне астронавта — но вместо него мне являются две обнаженные женщины и множество странных зверей: зебры с лосиными головами и карликовые слоники, дремлющие возле какого-то цирка.


Шофер едет на старой русской машине по направлению от центра Хошимина. Девушки в замечательной голубой форме выпархивают из фабричных ворот и улыбаются как школьницы после уроков. В окружении велосипедов мы медленно продвигаемся к автостраде. На всем нашем пути — палатки с едой, возле новой английской бензоколонки нам встречается группа музыкантов, шумно справляющих каодаистский праздник. Любовь, которую эти люди питают к музыке, — абсурдна. Каодаисты пришли в себя после печальных военных дней, в последние годы они объединили больше трех миллионов верующих, у них в джунглях прячется прекрасно обученное войско, и они набирают все больше веса в опиумном бизнесе — камбоджийцы ведь оказались неспособными грамотно веста гражданскую войну, которая длится уже столетие. Тем хуже для них. А вечер выдался чудесный, и этот тип за рулем, толстый вьетнамец — что само по себе редкость, — говорит, что мы почти приехали. Еще через час мы встаем на паром, который ходит через Меконг и Тьен Ли. На пароме я выхожу из машины, чтобы посмотреть на воду, подышать и пообщаться с детьми, которые меняют сласти на авторучки.

Водитель интересуется, как мне нравится река, я со всей прямотой заявляю ему, что Меконг — моя любимая река, и тогда мой спутник радуется, словно это его личный огород.

Проходит еще немного времени, и владелица одной из старых французских плантаций, моя клиентка, рассказывает мне, что успела позабыть все прочие реки, но все еще помнит Сену, поэтому мы довольно долго говорим о Сене. О мостах и о прогулках вдоль воды, и скоро я убеждаюсь, что нет ничего более печального, чем обсуждать реку, которую не можешь видеть. Мы пьем чай и французское вино, но почти ничего не едим. Женщина приглашает меня остаться на ночь.

Ей лет шестьдесят, и когда она раздевается рядом со мной, я чувствую себя как богомолец, вошедший в разрушенную церковь. Ее тело могло быть шикарным лет двадцать назад, но теперь этого никогда не узнаешь. Мы целуемся, раздевшись, но не трахаемся. Когда она засыпает, я забираю свои деньги и ухожу.

Не только о реках — обо всем, абсолютно обо всем следует забывать.


Всегда найдется что-нибудь, что позволит людям считать себя баловнями судьбы. Мой друг — коммерсант из Киото, успевший вскочить в последний вагон последнего поезда, уходившего со станции Кобэ перед зариновой атакой. Посему он полагает, что жизнь ему улыбается и даже называет его по имени. Разумеется, есть в его жизни неприятный эпизод, связанный с детскими публичными домами на юго-востоке Таиланда — и эпизод этот просто должен быть позабыт. Мой друг говорит, что эти дети — настоящие дьяволы, что их тела — это тело дьявола, а их глаза — это глаза дьявола. Дети танцуют, и пьют, и царапаются маленькими бритвами, и целуются друг с другом, и писают друг на друга, и теперь мой коммерсант уж не уверен — возможно, ему лучше было бы пропустить тот поезд на станции Кобэ, потому что безумные таиландские дети его разоряют и жизнь его исчезает в музыке дискотек и в абсурдных танцах детей, одетых лишь в американские носочки — если не совсем голеньких. Мой друг убежден, что так жить нельзя, и, возможно, он прав, поэтому я вручаю ему заказ и ухожу из маленького французского ресторана рядом с портом, даже не закончив ужина, потому что временами истории других людей, покинув их головы, накапливаются в моей. Слишком часто люди хотят, чтобы важные для них вещи не исчезали полностью: так ты хочешь отделаться от какой-нибудь мелочи, но не решаешься ее сжечь и оставляешь на улице в надежде, что кто-нибудь ее подберет.

И вот я начинаю успокоительную прогулку по бульвару Хам Нги, пытаясь не подобрать ничего, что не нужно другим, раздумываю о завтрашних заказах, игнорирую торговцев часами, которые являются с рынка и преследуют туристов до самой набережной. Часы в их чемоданчиках показывают все время на свете: среди них не найти пары часов с одинаковой датой на циферблате или таких, которые показывают одно и то же время.

Местная пресса занята происшествием с тремя русскими предпринимателями: они найдены мертвыми в номере одного из ханойских отелей, полагают что это ритуальное самоубийство. Трое мужчин в пиджачных парах, сидящие вокруг стола и держащие друг друга за руки; вены на руках вскрыты. И это не первый случай. Мне кажется, черт знает в каком году подобным образом ушли из жизни сто сорок человек. Все — бизнесмены. Всегда в гостиничных номерах.

Всю ночь надо мной властвует эйфория местного производства, «белые огоньки» из Лаоса и в нагрузку — моментальные вспышки депрессии. Я вижу, что за цирковой палаткой прячутся лилипуты с кинжалами, а потом молодая немка, которую я, кажется, знал в Берлине, спрашивает, что я здесь делаю, а мне совершенно нечего ей ответить, и в итоге мы отправляемся пить текилу на террасу отеля «Рекс», мы танцуем вокруг картонных медведей и мы уже настолько пьяны, что нашим вьетнамским Друзьям, несмотря на их святое терпение, ничего не остается, кроме как выставить нас из отеля пинками, и вот мы уже возле реки, покупаем старый добрый кокаин в дверях плавучей гостиницы, считаем самолеты, которые появляются и исчезают над джунглями, как дрессированные собаки.

Моника, славная немецкая девушка в командировке, показывает мне свои сиськи, это две славные немецкие сиськи, и Моника клянется, что они настоящие, а потом она у меня отсасывает, и я кончаю ей прямо в рот, и она глотает половину, а остальное сплевывает и просит у меня прощения — как будто она в гостях съела не все, что ей положили на тарелку. Потом мы долго целуемся, поскольку я считаю что всегда приятно целовать женщину, которая только что у тебя отсосала, или любую женщину вообще, или любого человека, с которым ты провел достаточно времени.

Моника много рассказывает мне о Берлине, но на самом деле ее рассказы мало что для меня значат. Она говорит, что полиция очистила вокзал возле зоопарка, как чистят пол после убийства на кухне, и что турки набрали силу на старом северном вокзале и смогли оказать там вооруженный отпор новым формированиям старых ультраправых.

Берлин, как и многие другие вещи, — это нечто мне знакомое, но в то же время и нечто мной позабытое.

Кокаиновые подъемы и спады не дают сконцентрироваться, поэтому нам не удается поймать общий ритм, и когда я собираюсь дать ей прикурить, в ее руке уже нет сигареты.

Моника опускает ноги в воду, течение здесь такое сильное, что мне приходится держать девушку, чтобы река не забрала ее целиком; а посреди реки, в дельте, светится огнями башня, и над ней зависли два вертолета с голубыми прожекторами для ночных полетов, и Моника позволяет воде унести один ее ботинок, и река его принимает, и новая порция кокаина на какое-то время помогает нам собраться, но вскоре мы снова ощущаем себя разбитыми и подавленными.

Люди в здешних краях чересчур истово верят в эту реку, в воду всех рек.

И все такое красивое. Мальчики, девочки, лотки с бананами, и чай, и пиво, и бухта Халонг с ее тремя тысячами островов и миллионами гор, погруженных в море, словно хвост плохо спрятавшегося дракона… Все это очень красиво, но зато никому ни на что не нужно.

Я выхожу из отеля всем довольный, почти что бегом, почти что напевая, но очень быстро уличная жара одолевает меня, я начинаю потеть, и задыхаться, и дрожать, и в конце концов падаю в обморок.

Я прихожу в себя в пункте скорой помощи рядом с площадью, мной занимается вьетнамская медсестра, очень похожая на невесту. И не просто на невесту, а на вполне конкретную невесту — на девушку в голубом, которая праздновала свою свадьбу не террасе гостиницы «Хоунг Жам» в Хюэ. Вьетнамские невесты выходят замуж не в белом, а в голубом, или в зеленом, или в желтом, или вообще в чем пожелают. Да и какая разница, если в итоге все кончается, и ты бродишь по улицам, и поднимаешься, и опускаешься, и смотришь на небо — не обрушится ли, а детки сидят за столом послушные, как утки, а дни ожидают своей очереди наброситься на них, словно убийцы из подворотни. Мать в ожидании. Отец в ожидании. Никто не возвращается по дороге, ведущей к реке. Пылающий дворец в Хюэ, сожженный французскими солдатами. Неразорвавшиеся бомбы в гостиных жилых домов, сломанные велосипеды в гаражах и распахнутые рояли в кают-компаниях затонувших кораблей.

И идет дождь, и наступает вечер, и вся печаль мира не в силах ничего изменить.


Я прихожу в себя в пункте «Скорой» рядом с площадью, мной занимается вьетнамская медсестра, очень похожая на невесту. Она сообщает мне по-английски, что я пережил эпилептический припадок. Это слово ничего мне не говорит. Но мне знакомы боль в спине, вспышка черного пламени, а также ощущение, что я проснулся в другом месте, в другой жизни. Возможно, я всегда был эпилептиком. Этого мне не установить. Пункт скорой помощи представляет собой простую брезентовую палатку, и брезент откинут в сторону, так что мне с носилок видны море и горы Халонга. На песке возле моря — окруженная людьми сцена, и на этой сцене поет по-японски совсем маленькая девочка. Платье на ней мокрое, да и все вокруг мокрое. И публика, и песок. Я спрашиваю медсестру, сколько времени я провел без сознания. Она точно сказать не может — наверное, больше десяти минут. Десять минут — это более чем достаточно для того, чтобы на город обрушился смерч и уже успел его покинуть. Ботинок на девочке нет.

— Сейчас праздники.

Сначала я не понимаю, о чем она говорит. После эпилептического припадка приходишь в себя как после авиакатастрофы. Все нормальное тебя удивляет, воспринимается только необычное.

— Это праздники бухты Халонг. Сюда съезжаются все музыканты со всей страны, а еще приезжают японские группы из Окинавы.

Я спрашиваю медсестру, был ли при мне чемоданчик. Она говорит, нет. Она говорит, даже паспорта не было. Потом она говорит, чтобы я отдыхал.

Еще она добавляет, что сегодня воскресенье, хотя об этом я ее не спрашивал.

— По воскресеньям на пляж приходит куча народу но никогда ничего не случается. Я здесь уже три месяца, и вы мой первый пациент. Вы здесь отдыхаете?

— Не знаю. Не думаю. У меня был чемоданчик.

— Нам никто ничего не оставлял. А люди здесь честные, все больше рыбаки. Пираты —они на другой стороне бухты, за горами. Пираты больше не заходят в порт.

Я не понимаю, всерьез ли она это говорит. Спрашиваю ее — отвечает, что да.

Затем я спрашиваю, замужем ли она.

Она снова отвечает, что да.

Вернувшись к себе в гостиницу, я вижу, что чемоданчик стоит возле кровати.

В комнате, разумеется, мороз. Так нелепо в тропиках работают кондиционеры. Пять градусов, даже меньше — так холодно, что форель, положенная на телевизор, могла бы оставаться свежей лет шесть или семь.

Новое сообщение от Крумпера, с тем же текстом:

ВОЗВРАЩАЙСЯ.

И больше ничего.

После припадка в моей голове с наглостью сквоттера обосновался образ женщины в желтом, с чудными косичками, уложенными спиралью. Может бьпъ, город за спиной женщины — это Токио, может быть, это горят огни Синдзюку.

Еще пришло сообщение из компании. Два невьполненных заказа в последние дни. Две несостояшиеся сделки, и никаких объяснений. Объяснения следует представить.

Я отвечаю тотчас же и, конечно, прилагаю медицинский отчет. Немедленного ответа не поступает. Теперь ждать приходится мне.

Синдзюку, центр Токио, освещенные здания и женщина, глядящая в другую сторону, не на меня а куда-то за меня.

Постепенно огни Синдзюку меркнут.

На их место приходят новые образы — это как в старом телевизоре, которому после включения требуется время, чтобы настроить картинку.

Теперь все вокруг обрело привычные формы, и женщина, конечно, ушла.


Идет сильный дождь, идет слабый дождь, идет дождь с наклоном и в одну и в другую сторону, и совершенно вертикально, что невозможно; по крайней мере дождь не идет снизу вверх — но все другие направления он использует. Компания обязывает меня пройти детальное неврологическое обследование. Наверное, диагноз «эпилепсия» часто бывает связан с использованием товара для собственного употребления. У меня был отрицательный результат на двух последних проверках, однако, само собой, это ничего не означает. Они также озабочены моим здоровьем — так они говорят. Я перечитал эту фразу дважды, как будто она написана на санскрите. Компания озабочена только компанией. Они потеряли уже не одного агента с солидной партией товара. Компании нужно лишь одно: подстраховаться на случай частных попыток сожжения памяти. Не должно быть свободных агентов, нагруженных химией, полученной на складах компании.

В общем, я возвращаюсь в Бангкок для тщательного неврологического обследования и у меня нет доступа ни к товару, ни к заказам до тех пор, пока ни не убедятся, что я в порядке. Я не уволен, я просто отсрочен. Я — отсроченный человек, бредущий по улицам Бангкока, в кармане у меня — приглашение на свидание с женщиной, авторитетнейшим неврологом азиатского отделения компании. Обалдеть. Поэтому пошли-ка в кино, и пить, и танцевать до той поры, когда все разъяснится и мне вернут мой чемоданчик и наконец-то оставят меня в покое.

Кстати, пришло сообщение от некоего К. Л. Крумпера, хотя я о таком вроде бы никогда не слышал.

Сообщение такое:

ВОЗВРАЩАЙСЯ.

Это полный текст сообщения.


Я купаюсь в закрытом бассейне подвального этажа. Когда я нахожусь под водой, я ни о чем не думаю. Возможно, только немножко об этом Крумпере и его странном послании. Когда выныриваю, смотрю сквозь прозрачный купол на идущие по реке лодки. Длиннющие баркасы, водные мотоцивды, а еще десять или двенадцать вертолетов. Здоровенный голландец по имени Глюван, или что-то в этом роде, рассказывает мне, что еще помнит времена, когда Бангкок возвышался над землей лишь на пол-метра, — еще до монорельсовой дороги и до шести уровней воздушных автострад, до коммерческих центров со стеклянными коридорами — даже до кондиционеров.

Он рассказывает об этом без малейшего сожаления, потом бросается в воду и переплывает бассейн, потом обратно, потом еще раз — в итоге он тяжело сопит вылезая, забирает свое кимоно, машет мне рукой на прощанье и уходит.

А я остаюсь и думаю о том, как странно встретить человека, который помнит так много.


Второй день ожидания я посвящаю кино и тайскому боксу. Встаю поздно, поскольку вчера мне не спалось и я напивался на Сукумите до тех пор, пока какой-то филиппинский танцор не вознамерился садовыми ножницами отрезать мне указательный палец. Что поделаешь, бывают и такие ночи. В электронной почте никаких сообщений. Ни от Крумпера, ни от компании, ни от кого. Поэтому я ухожу из гостиницы, забираюсь в мультисинема и для начала смотрю «Серебряного серфера», а потом очень плохое кино про плачущих людей в больнице — из тех американских фильмов, которые снимают в надежде получить «Оскар», — там играет этот знаменитый актер — не помню, чтобы я когда-нибудь его видел, — у него роль семидесятилетнего старика, хотя на самом деле ему всего девятнадцать. Звездам Голливуда нравится бросать вызов невозможному, но только немногим из них удается завязать шнурки или произнести простейшую реплику вроде «будьте любезны, еще пива» так, чтобы это выглядело естественно. Меня хватает на полчаса. Потом я выхожу, покупаю на улице пиво, прячу его в бумажный мешок, и возвращаюсь к «Серебряному серферу», и еще раз смотрю его от начала до конца. Прекрасное кино! Серебряный серфер шляется по космосу, и на душе у него хреново, и он печален, как последний из людей, но если ты попробуешь к нему завестись, он пальнет в тебя молнией и вышвырнет вон из галактики. Кино заканчивается только в три часа, поэтому я беру тук-тук и в Ратчадамноен смотреть первый бой.

Лучшие бои проходят по четвергам в Ратчадамноене, об этом известно всем, так что, когда я подъезжаю, стадион уже набит до отказа. В дверях я покупаю программку и усаживаюсь на ринге. Места на ринге в десять раз дороже, однако стоящие пари всегда заключаются по эту сторону металлической сетки. Снаружи располагаются отстойщики и туристы. Отстойщики — нелепое слово, я знаю, возможно, это выражение времен англо-бурской войны, выражение, которое может употреблять только голландец с охотничьим ружьем в руках… Однако к делу: начинается бой. Я ставлю сто батов на маленького, но жилистого бойца. Не слишком накачанного.

Добрая лошадка. Тайские боксеры двигаются как лошади. Поднимают колено, опускают головы, как андалузские скакуны. Мой друг переживает ряд неприятных моментов, так что обстановка вокруг ринга накаляется, но в конце последнего раунда он одним тычком укладывает соперника на брезентовый пол. Тот поднимается, но получил он уже достаточно, так что мой друг ударом колена по почкам возвращает его обратно. Я все еще подсчитываю свой выигрыш, когда начинается вторая схватка. Двое незнакомцев; я ставлю на одного из них, более некрасивого, и проигрываю. Третья схватка мне не нравится: один из бойцов прямо раздувается от наглости, он выступает под защитой бывшего полицейского из Ливерпуля, который зарабатывает тем, что тренирует боксеров и мухлюет с результами боев. Грязная игра мне не по душе, поэтому я отправляюсь в бар выпить пива.

Зрители восторженно ревут, когда подопечный англичанина укладывает бедолагу-соперника на землю, но это кино я уже смотрел. Я выигрываю в четвертой и пятой схватках, проигрываю в шестой и снова выигрываю в последней. Моему бойцу присудили победу решением судей. Конечно, находится множество несогласных, но так бывает всегда. Я забираю деньги и ухожу. Моя всегдашняя букмекерша выглядит очень недовольной. Мне кажется, давненько я не отхватывал такой богатый куш. Правда, точно сказать не могу.

— Я-то считала тебя неудачником.

Вот что говорит моя букмекерша, старуха, сгоревшая в черной атмосфере тай-боксинга.

— Удача тут совершенно ни при чем. Нужно просто смотреть им в глаза.


И если это все, что есть, давай продолжим танец.

На выходе со стадиона победителей всегда поджидают лимузины. Я усаживаюсь в белый «Дэу» такой длины, что когда водитель будет уже на месте назначения, я только-только начну подъезжать Водитель спрашивает, нравится ли мне музыка Затем включает радио, звучит песня Коула Портера.

Когда мы едем мимо рынка Мехуанг, там, где сеть каналов, я вижу человека, сидящего на земле и жгущего письмо.

Почему-то я начинаю бояться, что даже после того, как я спалю свою память подчистую, этот, именно этот образ никуда не денется. Возможно, он будет последним.

Все остальное по дороге выглядит абсурдно — как мертвый ребенок, привязанный к лопастям ветряной мельницы.

Сидя в машине, я пью французское шампанское, продолжаю слушать песенки, вытягиваю ноги и давлю подошвами цветы. Мой друг водитель очень вежливо просит, чтобы я перестал мешать с говном убранство салона. Эти люди исключительно серьезно относятся к цветам — и правильно делают. В Бангкоке лимузины всегда напичканы цветами, на самом деле в Бангкоке все напичкано цветами, и, само собой, лучше от этого не становится. Сказочно длинный автомобиль доставляет меня на улицу Сукумита, а потом постепенно исчезает.

Девушки танцуют новомодный танец на пластмассовых танцплощадках. Я выпиваю бутылку немецкого пива, потом бутылку японского и, по правде говоря, не ощущаю никакой разницы. Один из моих здешних друзей,которого я никогда раньше не видел, продает мне две дозы GРG. Две краткие вспышки. Эйфория из пробирки. Никакая это не германская продукция. Немецкую химию на улице не купишь. Я выпиваю первую ампулу в туалете, и становится хорошо — просто хорошо. Домашняя вьетнамская химия, то, что мы называем «народные промыслы». Когда я говорю «мы», я имею в виду агентов по химии с лицензией. Легальных агентов. Так нас называют на улице. Видит бог, в один прекрасный день мы спалим всю землю с помощью десятка бумажек с печатями и миллиона правил, которые компания яростно и упорно не соблюдает.

Юная камбоджийка забрасывает меня словами, которых я не понимаю. Потом она пытается затащить меня в караоке «для взрослых», но поскольку я не хочу помереть со скуки, я прошу маму Сам отпустить девушку со мной в отель. Мама Сам — старая проститутка, которая контролирует окрестных девочек. После некоторого изменения цены мама Сам дает свое согласие. Девушка облачается в странное пальто из золоченой кожи и прощается с подружками, как будто собирается провести каникулы на пляже, я тоже со всеми прощаюсь, улыбаюсь, жму руки, как туповатый тореро.

На улице Сукумита больше света, чем в целых австрийских городках, но даже так, за дешевой радостью от GРG, я различаю миллион черных облаков.

Обратно мы возвращаемся в тук-туке, там я выпиваю вторую ампулу. Я съеживаюсь на сиденье в ожидании веселья. Мы продвигаемся медленно, в окружении моторикш, маленьких, шумных и раздражительных мотороллеров, машин, вертолетов, девочек и мальчиков, которые никогда не спят. Я и девушка, вместе, одинокие, безмерно грустные.

Девушку зовут Лин То. Над нами проносится поезд, слышен лишь шум дрожащего моста, потом ненадолго возвращаются все другие звуки.

Лин То говорит мало. Да ей и незачем. Свою пылкость она приберегает для любви. Скорее всего, у нее есть парень, который прячется в джунглях. Только любовь имеет значение, все остальное — ничто. Так или иначе, мы приезжаем в отель, решения за меня принимает GРG, и мы трахаемся. Лин То красива, и у нее великолепное тело, но голова ее находится в Камбодже, прилегла на плечо солдата опиумной войны.

Половина камбоджийских девочек с Пат Понга и Сукумиты трахается с полудурками, чтобы вытащить из тюрьмы своих парней. Большие командиры продают своих пленных, чтобы иметь деньги на покупку игрушек из японских арсеналов. В итоге, как только Лин То выходит из комнаты, я принимаюсь рыдать. Не по собственной воле, а потому что вьетнамский GРG — это дерьмо, отходняк от которого несносен. Домашняя химия — это как плетеный стул: больше удовольствия получает не тот, кто на него садится, а тот, кто делает. В этот момент мне так грустно, как в цирке с повешенными акробатами. Потом — удивительное дело, если иметь в виду «народные промыслы», — скорбь разом улетучивается. Браво, сайгонские любители! Я думал, будет хуже. До неврологического контроля у меня остается еще шесть часов.

Я сразу же засыпаю, несмотря на шум вертолетов.


Вот женщина, и это, скорее всего, ты. Ты какая-то уж слишком худая, стоишь с фотоаппаратом на шее. На тебе резиновые сапоги, длинная юбка с орнаментом «принц Уэльский», черная обтягивающая футболка, и ты улыбаешься, хотя сейчас, кажется, не время для улыбок. Не знаю почему. Позади тебя — озеро или, возможно, это очень, очень спокойное море. В руке у тебя тростник — это заставляет думать о путешествии по реке. Малайзия или Вьетнам. Другая рука — та, в которой ничего нет, с силой сжата — как будто в кулаке у тебя что-то спрятано, что-то, чего ты не можешь уронить. Между твоим кулаком и твоей улыбкой — непреодолимая дистанция. Это тело побеждено анархией.

Когда люди говорят о тебе, я не знаю, о чем они говорят.


Я смотрю на крышу Ват По, самого большого и самого старого храма Бангкока, где покоится Отдыхающий Будда. Эти огромные белые стены и деревянный потолок вмещают в себя — по крайней мере, так говорят — всю мудрость, всю традицию тайской медицины и, разумеется, руки лучших массажистов этой части света, и пускай снаружи дым и пробки на дорогах пугают идущих с уроков детей в школьной форме — здесь время останавливается и бежит по спине, как миллион счастливых паучков.

Ты принимаешь специальную ванну, а потом старые массажистки сверху донизу проходятся по тебе ветками вереска, пока кожа не потеряет память и ее место не займет новая, радостная и доверчивая — словно человек, точно не знающий как и почему, но надеющийся на лучшие времена.

«Добрый, добрый вечер», — говорит сестра Феунанга, голышом лежащая на дубовом столе, совсем рядом с моим дубовым столом. Сначала я не понимаю, кто эта женщина и почему она обращается ко мне, но тут она говорит: «Я сестра Феунанга», потом, уже снаружи, в дверях храма — разумеется, мы оба одеты, а солнце лежит на спинах драконов на воротах в запретный город, потому что дело иде к закату, — она говорит:

Феунанг умер.

В своей комнате на «Гем-Тауэрс», высоко на городом, она рассказывает, что Феунанг решил уйти из жизни, приняв огромную дозу опиума, пока еще не забыл свою мертвую мать, потому что мужество Феунанга перед болью забвения было меньше, мужество перед болью памяти и болью смерти.

Комната сестры Феунанга тоже большая и белая, из окна видна река, самолеты на том берегу реки бирманские джунгли до самого горизонта. Сестра все еще носит траур, она красивая и предлагает мне саке и «длинные ночи», а это лучшая вытяжка из морфина в Азии, а потом мы, разумеется ложимся в постель.

Нет ничего лучше, чем трахаться с грустной женщиной, и именно поэтому, да простит меня бог, вдовы и матери, и сестры покойных — это всегда (при прочих равных) лучшее порево.

Потом сестра Феунанга садится, обнаженная, на кровать и говорит, что ее мать все еще живет внутри созданной Феунангом программы реинкарнации.

— Ей немного осталось. Без контроля радужной оболочки моего брата вся программа разрушится меньше чем за две недели.

Естественно, я спрашиваю, знает ли мать, что Феунанг умер.

— Да, знает, конечно, и не понимает, зачем она воскресла, чтобы узнать о смерти сына, и задается вопросом, не была ли лучше другая, первая ее смерть, смерть, которая по крайней мере настигла ее, когда она знала, что ее близкие остаются здесь, убитые горем, но живые.

Мать зовет нас из гостиной, и дочь рассказывает, что она, как и все матери, спит мало, чутким сном охотника, и что как бы тихо ты себя ни вел, она, как и все матери, всегда знает, что в доме находится чужой.

Девушка облачается в белый шелковый халат, миланский халат — не то чтобы я хорошо разбирался в халатах, она сама мне это рассказывает. Я надеваю штаны, и вот мы вдвоем заходим в темную гостиную, освещенную лишь мерцанием монитора. Мать Феунанга здоровается со мной, и улыбабается мне, и вспоминает меня, потому что память у программ реинкарнации такая же, как у их покойных хозяев, а память матери Феунанга была видно, превосходной.

— Я помню вас и помню ваши усилия по освобождению моего сына от самого воспоминания обо мне. И вы представить себе не можете, как я скорблю, что мой бедный Феунанг так и не воспользовался чудесной химией, которую вы ему предоставили.

— Добрый вечер, сеньора. Скорблю вместе с вами.

Мы усаживаемся рядом с ней. Рядом с матерью Феунанга. Так близко к монитору, что я могу внимательно посмотреть ей в глаза, и в глазах ее — тоска женщины, которая вернулась из смерти, чтобы увидеть то, чего видеть не хотела, чтобы обрести жизнь, которая ни для кого не имеет значения.

Сестра Феунанга смотрит в монитор не так, как смотрел Феунанг, и эта разница очевидна обеим женщинам.

— Она никогда не хотела получить меня обратно. Она любила меня, пока я была здесь, а теперь не разговаривает, просто ждет, когда истечет время и я исчезну навсегда, и по-человечески ее нельзя в этом винить.Программа реинкарнации знает, чем является, но даже так ты все равно чувствуешь то, что чувствуешь: смерть моего сына скоро станет и моей смертью, и все должно быть именно так. Не думайте, что это меня беспокоит.Когда-то я уже научилась ждать смерти, и это знание помогает мне ждать теперь. Мои последние дни полностью заняты скорбью по Феунангу, потому что этой боли я раньше не знала.

Мать Феунанга обращается только ко мне, она знает, что дочь ее не слушает.

Сестра Феунанга смотрит в монитор так, как смотрят в альбом с фотографиями, — то есть не видя ничего кроме неприкосновенных воспоминаний о прошлом.

— Раз уж вы оказались здесь, мне бы хотелось быть уверенной, что вы заставите мою дочь забыть обо всех смертях и, конечно, об этой бессмысленной реинкарнации. Моя дочь — это все, что у меня осталось, и, хотя она в это не верит, я остаюсь ее матерью, даже находясь здесь внутри.

Сестра Феунанга выходит из комнаты.

Картинка в мониторе смотрит, как она удаляется, потом смотрит на меня, сидящего напротив, потом смотрит за окно, как будто может разглядеть Бангкок по ту сторону стекла, и мне становится интересно, может ли она на самом деле видеть город, и она тут же мне отвечает, что нет. Что не может. Что она не видит ничего за оконным стеклом.

— Отсюда Бангкок мне не виден, я не могу видеть город таким, каков он сейчас — я лишь могу вспоминать, каким он был раньше.

Потом она спрашивает, собираюсь ли я задержаться здесь надолго, но вопрос этот задан с отвратительно вежливой интонацией экскурсовода.

Нет, сеньора, не надолго.

— Тогда желаю вам приятно провести время, — говорит мать Феунанга и после этого закрывает глаза так что я интересуюсь, не устала ли она, и она оворит, что да, а потом, как идеальная живая хозяйка дома, предлагает мне поесть перед уходом, поскольку известно, что мальчики сейчас почти ничего не едят, а еще она добавляет:

— Позаботьтесь о ней, пока вы здесь, а потом, пожалуйста, уходите без лишнего шума.

Мать Феунанга засыпает, потому что уже поздно, и я выхожу из комнаты, и сестра Феунанга провожает меня до лифта, а когда лифт приходит, машет на прощание рукой, не пожелав мне удачи, вообще не сказав ни слова.


Хорошие времена кончились. На Бангкок обрушился муссон, стало трудно дышать без бутыли с кислородом, и вот, хоть это и против моих правил, я покупаю в гигантском супермаркете бутылку с двухчасовым сроком действия. Бангкок превратился в супермаркет. Вся Азия — это гигантский коммерческий центр, омываемый беспокойными реками. Только вода спасает Азию от окончательной гибели. Да еще жара и москиты. К черту все это. Шагу ступить некуда. Вперед, на баррикады!

Жизнь — это супермаркет, который закрывается лишь однажды, зато навсегда.

В семь часов приходят результаты моего анализа.

Естественно, результат положительный, и, естественно, я отстранен.

Я ужинаю рядом со священным городом, рядом с Буддой, которого невозможно охватить взглядом.

Когда я возвращаюсь в гостиницу, в моем номере уже дожидается агент, ответственный за материалы.

Это белый мужчина. Возможно, швед или датчанин — определенно, скандинав.

Само собой, он улыбается. У скандинавов вообще странная привычка улыбаться лишь тогда, когда нет никакого смысла это делать.

— Материал уже изъят, книга записей тоже.

— А что будет с недоставленными заказами?

— У нас уже есть человек в этом регионе. Успокойся и отдыхай. Если будешь продолжать в том же духе, побьешь рекорд по отстранениям от работы.

— Это, по-моему, в первый раз.

— Это всегда в первый раз.

Мне не нравится сидеть в своей комнате с кем-то, кого я не приглашал, поэтому я собираю вещи и вызываю такси.

— Куда едешь?

— В аэропорт.

— А потом?

— Не знаю. Куда самолет унесет. Извини, но мне не нравится твоя работа, а раз мне не нравится твоя работа, то и ты, скорее всего, мне не нравишься.

— Не волнуйся, твоя работа мне тоже не по душе. Я занимался химией три года, в Восточной Европе, потом попросился в отдел управления.

— Никто не просится в отдел управления.

— А вот я попросился.

— Почему?

— Не знаю, может быть, я питаю почтение к памяти.

Поистине, компания находится в руках сумасшедшего. На колбасную фабрику не нанимают евреев.

— Сколько у меня времени?

— Ты не прошел слишком много проверок, а последнюю так и вовсе провалил. С другой стороны, ты много поработал, ты быстро передвигаешься и знаешь регион, к тому же нужно иметь в виду, что никто из кожи вон не лезет, чтобы попасть в Индокитай, так что наши готовы предоставить тебе еще пару возможностей. Это только коридорные разговоры. Но ты ведь знаешь, как оно бывает.

Разумеется, все мы знаем, как оно бывает: дверь говорит то, что коридору уже известно.

«Дверью» мы, агенты, называем группу руководства. Когда дверь открывается, принятое решение давно гуляет по улице. Если кто-то скажет тебе, что для коридора ты уже умер, — можешь искать себе другую работу, потому что дверь примет решение об отстранении меньше чем через неделю. Мнение коридора столь же надежно, как ставка в заезде с единственной лошадью-участницей.

— В общем, в коридоре я еще жив.

— В общем, вроде бы да.

Когда я выхожу из номера, мой друг-датчанин сидит на кровати и с лица его свисает широченная улыбка — как мертвая мышка из кошачьего рта.

А в песнях поется, что вслед за дождем приходит солнце, а вслед за солнцем — дождь. Вранье. Вслед за дождем продолжает идти дождь, и, отправляясь в аэропорт, я думаю лишь о пустом времени, которое ожидает меня впереди, и о загадочном списке отстранений от работы, которые мне приписывают, и о глупом агенте-датчанине, и о его глупой любви к памяти.

Когда выметаешь из сада опавшие листья, значение имеет только сад.


Стоит такая жара, что кажется, на дворе август — хотя на дворе ноябрь. В комнате деревянный пол и стены с обоями. Обои идут от пола до потолка. Широкие синие полосы и узкие желтые полосы. Ничего нового. Гостиница построена на воде большого озера Ханой — в прямом смысле. Бассейн подвешен в двух метрах над поверхностью воды. Вода над водой. Есть в этом что-то абсурдно рациональное. Образ будущего, когорый сложился в прошлом. То самое совершенное будущее, которое так никогда и не наступает. Все здесь меня знают. Я был здесь прежде, однако не нахожу здесь ничего знакомого. Правда, и ничего удивительного. В бассейне никого нет, кроме пяти японцев, восседающих в пяти гамаках под искусственными пальмами. Бизнесмены. Естественно, звучит эта ничего не значащая музыка, которая звучит повсюду: в самолетах, лифтах, залах ожидания. Музыка, которая кажется ненастоящей.

Иногда дни проходят так грустно, что попросту нет смысла. Нет смысла ни бегать, ни ждать, ни готовиться. Настолько грустные дни, что не заслуживают ни усилия, ни малейшего движения. Таким дням нужно позволить уйти — как ночным поездам. Несмотря ни на что, я с головой бросаюсь в бассейн и долго плаваю, и всякий раз как я поднимаю голову, чтобы вдохнуть, я вижу пятерых японцев, и две пальмы, по одной на каждой стороне бассейна, и серую воду озера, и темное небо над озером.

Когда я вылезаю, официант предлагает мне напитки, я выбираю текилу и в ожидании сажусь в гамак по другую сторону бассейна, точно напротив моих японских друзей. Потягиваю текилу, а они тем временем потягивают свои странные коктейли. Пятеро против одного.

Какой бы ни была игра, в данный момент мне представляется, что выиграть в нее невозможно.

Твоя мать сдает карты в отдельном зале возле столовой. Мне ее не видно, но я знаю, что она там. Во время ужина я визу, как из зала выходят мрачные игроки. Все они японцы. Но не те японцы из бассейна, а другие. Ничего удивительного: Ханой полон деловыми японцами. Один из них, пожилой мужчина, раздавленный карточной неудачей, говорит, что твоя мать играет рискованно и что она всегда выигрывает.

— Я знаю.

— Откуда?

— Она всегда выигрывает.

— А вы не играете?

— Не знаю.

— Не умеете играть?

— Не умею проигрывать.

Японец садится рядом со мной. Прежде чем сесть, он спрашивает:

— Можно?

Я ничего не отвечаю, и тогда он сам принимает решение и садится рядом со мной.

— Это ужасная женщина.

— Угу, я в курсе.

— Вы хорошо с ней знакомы?

— Думаю, да, правда, точно не знаю почему.

Он заказывает пиво для себя и пиво для меня. Сначала мы пьем молча. Столовая понемногу пустеет, а мы с моим другом-японцем продолжаем пить пиво, кружку за кружкой, пока их не становится столько, что считать бессмысленно. Тогда он произносит что-то по-японски. Что-то, чего я не понимаю.

— Простите, я не говорю по-японски.

— Мне нужно позвонить жене, но наша славная знакомая выиграла мой телефон с жидкокристаллическим дисплеем. Могу ли я воспользоваться вашим?

— Сожалею, но такие вещи мне не нравятся.

— Моя жена любит меня, как бы странно это ни звучало.

— Вот и прекрасно.

— Эти гостиницы ужасны. Интерьеры здесь такие обыкновенные и в то же время такие странные, что когда подходит момент, самоубийство кажется единственным сообразным поступком.

Потом пожилой японец поднимается и уходит, не забыв перед этим пожелать мне спокойной ночи.

— Спокойной ночи, дружище. Не играйте с ней.

— Не беспокойтесь.

Утро. Как только я просыпаюсь, я уже знаю, что этот человек умер. Официант, принесший мне завтрак, рассказал, что тело обнаружили в ванне. Безжизненное.

«Безжизненное тело» — это, по-моему, наилучшее определение для нас для всех.


Пришли пустые дни. Дни, когда ты один, ничем не занят, сидишь на площадях, разглядываешь цирюльников и прорицателей, массажистов и парочки на мотороллерах. Вот такие пришли дни, и поделать с ними нечего. Куча неотвратимо растет. Остается лишь позволить этим дням пройти, а потом и другим — и так до тех пор, пока ко мне не вернется деятельная жизнь, списки, заказы, визиты, встречи, работа.

Сначала я говорю себе:

«Работа сейчас — это все, — и тут же добавляю: — Но этого недостаточно».


Я вернулся в Хошимин, поскольку возвращаться — это как сунуть голову под одеяло: ничего не меняет, но все-таки успокаивает. А для того, кто всегда оказался на чужбине, не остается ничего другого, кроме как возвращаться в чужие города. Сайгон в данном случае — такой же чужой город как и любой другой.

И вот я на террасе отеля «Рекс», здороваюсь какими-то незнакомцами, а официант приносит мне невообразимый коктейль — переливчатую жидкость с искорками и зонтиками, столь любимыми в здешних краях, и, разумеется, я отказываюсь это пить поскольку, что бы со мной ни происходило в прошлом, я уверен, что никогда не был человеком, способным пить подобные смеси. Однако выясняется, что это подарок от заведения, а нет страшнее неблагодарности, чем отвергнуть подарок, посему я замолкаю и выпиваю все до дна, но все-таки тут же заказываю пиво. Сейчас восемь вечера, и на террасе уже зажгли свет — я имею в виду сотни разноцветных лампочек, из которых составлены арфы, и сирены, и гигантская корона, во всем великолепии украшающая фасад, — я понимаю, это дурацкое выражение, но иначе тут и не скажешь, да еще все эти животные из папье-маше: слоны, олени, акулы, медведи, змеи — все стремятся в лучшем виде показать себя туристам и профессионалам. Совсем недавно я причислял себя ко второй категории; теперь, отстраненный примерно в …надцатый раз, я не уверен, где мое место. И все-таки, в любом случае добро пожаловать в Сайгон, и пусть злое лихо, уцепившееся за меня, оторвется и потеряется на одном из непредсказуемых поворотов, которыми славится жизнь и которые приносит каждое новое сжигание памяти.

Еще пива?

Официант смотрит мне в глаза, словно пытаясь дать мне понять что-то, чего я поначалу не могу уловить, но вскоре ловлю — как бумажку, которая выпадает из кармана и оказывается билетом на футбол.

Проходят часы — два, три, четыре, пока не наступает полночь, и на террасе заступает новая смена, и очаровательный вьетнамский официант, мальчик' лет двадцати, элегантный, тонкий, сухощавый, что теперь редко встретишь в этой стране, побежденной водой,—так вот, официант отправляется вместе со мной в мой номер, и там, под мешающими сосредоточиться бликами вертящейся короны на фасаде, мы делаем общее дело — не то чтобы мне до смерти хотелось отыметь этого парня, просто, как я понял, такова была наша давнишняя договоренность, о которой я, разумеется, позабыл. К тому же после уничтожения вируса люди и там, и здесь, и повсюду обожают безбашенный секс — полагаю, они таким образом пытаются наверстать все эти годы нелепого воздержания.

Утром я снова один.


В Хошимине за полдень, под моим окном скопилась пробка из велосипедистов, и трезвонят звонки, и прорицатели и массажисты на улице Катинат работают без роздыха, и революция уже позабыта — как и все остальное, несмотря на видеокамеры с их идиотской привычкой запоминать самые незначительные движения, самые пошлые пейзажи, самые бессмысленные дни. А быть одиноким от этого ничуть не легче.

Вечер я провожу в бассейне и, переплыв его десять или тринадцать раз, яростно работая руками, вдруг осознаю, что это последнее отстранение от работы которое я считал первым, но, конечно же, ошибался, превратило меня в человека-амфибию, погружающегося в воду на глазах у десятков японцев, сидящих в десятках гамаков под цветными зонтиками.

В раздевалке бассейна, которая, естественно, тоже расположена на террасе, ко мне подходит местный торговец, голый, с плавками в руке, и предлагает три капсулы ТТ, и, естественно, я их беру, потому что все вокруг так грустно и еще потому что, кажется, давненько мне в Азии не попадался ТТ. По какой-то неведомой причине одни наркотики путешествуют лучше других. ТТ — это просто релаксант с небольшой дозой эйфории, очень схожий с абсолютно легальным пондинилом, но чуть более возбуждающий — не только из-за того, что внесен в черный список, но и потому, что приносит сладкое покалывание в косточках, это особенность амфетаминных дериватов, изготовленных с должной тщательностью. Безобидный бархат, чтобы скоротать вечерок. Да еще прогулка на лодке в дельту реки, где ходят грузовые суда и сверкающие лайнеры с американскими туристами, а дети швыряют с берега в воду монетки и шепотом загадывают желания.


Одинокий, в отставке. Отдавшийся недолгой эйфории ТТ, как школьник-европеец, путешествующий на каникулах.

Определенно бывают наркотики для мужчин и наркотики для детей, а химическая индустрия все переворачивает вверх тормашками, но в то же время получается — уж не знаю каким образом, — что каждый день становится именно таким, как предначертано. Это как гадалка, которая врет, но все-таки всегда угадывает, как бы причудливо ни завивалась судьба, — потому что ощущение, в отличие от события или идеи, обладает непререкаемой правотой. В общем, я считаю, что все эти ощущения из пробирок не теряют от этого своей реальности и всегда совпадают с нашей судьбой, хотя вполне может быть, что ТТ ошибается, поскольку именно так — абсурдно и при этом верно — рассуждаешь под амфетаминами. В лабораториях этот эффект называют «тень от паучьих лапок». Штрихи, которые в конце концов очерчивают фигуру так же надежно, или даже лучше, чем прямой взгляд. Крохотные булавки химического счастья.


Закрыв глаза, я вижу смерч за окном и сидящую у стола женщину, но на столе ничего нет. Руки у нее сложены на груди, она такая серьезная, что выглядит просто красавицей. У этой женщины такой вид; будто она вот-вот произнесет: «Нам надо поговорить».

Я сижу в одном из баров Донг Хоя, в центре Хошимина. Десять часов вечера. За окном ничего нет. ТТ, принятый прошлой ночью, оставил после себя дешевую грусть, которую я попытался развеять с помощью косячка, лексатина и шести кружек пива. На зоопарк в пригороде Лимы (в Перу) обрушился самолет. Я видел это по телевизору. Львы сожрали почти все трупы.

В глубине бара — человек с ножом в руке. Нож охотничий, такими свежуют кабанов. По крайней мере, мне так кажется — тут я не специалист. В любом случае, на такой нож стоит посмотреть. Рядом с незнакомцем — женщина лет пятидесяти с телом на двадцать лет моложе. На такое тело стоит посмотреть. Народу в баре немного. Пара вьетнамцев в пиджаках и галстуках и здоровенный индус, похожий на здоровенный мешок с цементом. Человек ножом воткнул нож в стол. Когда он замечает я на него смотрю, он поднимает руку и машет мне. Потом подзывает официанта. Говорит ему что-то на ухо. Официант возвращается за стойку.

— Этот господин хочет угостить вас бокалом шампанского.

Я принимаю бокал, а затем, само собой, подхожу к его столу, чтобы поблагодарить.

Присаживайтесь, друг мой.

Я сажусь напротив него, женщины и ножа.

Вы один?

Да.

— Очень жаль. Это плохое место для одинокого человека. На самом деле одиноки все. Моя жена как раз говорила мне, что если бы ей было нужно переспать с кем-нибудь в этом баре, она начала бы с вас.

Спасибо.

— Знаете, мы с юга — не с этого юга, а с юга Соединенных Штатов. Добрые люди. Я — пастор в церкви исполнителей обещаний. Вы о нас слышали?

— Да, кажется, да, возможно, в Аризоне, хотя точно не уверен.

— Мы выполняем наши обещания, а это уже больше, чем можно сказать обо всех остальных в наши дни.

Женщина улыбается мне. У нее короткое платье и очень большой бюст.

— Сначала я думала переспать с индусом, потом поняла, что для такого количества мяса слишком жарко. Так что я сразу подумала о вас.

Очень вам благодарен.

— Мы можем зайти к нам в гостиницу, это в конце улицы. Муж подождет нас здесь.

Я естественно, согласен. Женщина встает с места, я тоже встаю, мы идем через бар, а потом через улицу.

Мужчина все так же попивает шампанское и смотрит на свой нож.

Комната в их гостинице желтая. Стены, коврик, покрывало на кровати — все желтого цвета. Женщина просит, чтобы я достал свое хозяйство. А потом просит, чтобы я его трогал, и пока я этим занимаюсь, она засовывает руку к себе в трусы и ласкает себя, пока не кончает, что занимает довольно много времени. Смотреть, как женщина кончает — все равно что смотреть на разогнавшийся поезд: делать ничего не надо, а все равно увлекательно. Затем она сбрасывает одежду, становится на кровать, выставив зад, и говорит, чтобы я пристраивался сверху, что я, конечно же, и проделываю. Такая женщина — несомненно, результат десятка триумфальных пластических операций, но это ничего не меняет. Тело, которое борется, всегда лучше побежденного тела.

Она постоянно кричит. Как-то неестественно, и мне становится немного стыдно. Мой член, который не слишком велик или, по крайней мере, не столь велик, как сейчас требуется, входит и выходит, оскальзывается и не попадает, танцует внутри нее, как ребенок в надувном бассейне.

Когда мы возвращаемся в бар, мужчина сидит на том же месте. Вьетнамцев и большого индуса уже нет. Их места заняли другие люди. Туристы, торговцы часами, а возле видеоавтомата танцует девочка десяти или двенадцати лет.

Я сопровождаю женщину к ее столу, но сам не сажусь.

— Исполнители обещаний. Наша память священна. Невозможно выполнить того, чего не помнишь. Вот этим ножом я зарезал уже трех убийц памяти.

Я слышал о таких людях в Бангкоке, а может быть, и раньше. Убийцы убийц памяти. Рromises keepers. Исполнители обещаний, неотесанные белые американцы. Не знал, что они забрались так далеко.

— В аэропорту Бангкока я взял скандинава с полным чемоданом.

— Полным чего?

— Не знаю, эту дрянь нельзя открыть, не имея код. Но в его электронной записной книжке нашлось много интересной информации. Как вам понравилось в гостинице?

Женщина говорит, что понравилось, но говорит это без особого энтузиазма. Я вовсе не чувствую себя разочарованным. Женщина добавляет, что я ее бил, а это уже неправда. Исполнитель обещаний, кажется, доволен.

— А теперь, если вас не затруднит, я бы предпочел, чтобы вы ушли: мне надо поговорить с женой.

Я ухожу, счастлив был познакомиться, и пока я иду к дверям, я обращаю внимание на то, как они смотрят друг на друга. Мужчина с ножом и его жена. Жестокие исполнители обещаний.

Он смотрит на нее как человек, заглянувший в колодец, а она — как человек, упавший в колодея и уже потерявший надежду на спасение.

Любовь — это миллион разных заболеваний.

Теперь я вышел из бара, возвращаюсь в свой отель, вертолеты летают низко, чуть не задевая антенны. Небо черное, уже поздно. Мне жарко. Бедняга скандинав мертв, а мой чемоданчик разыскал меня и здесь — самым странным образом. Возможно, в конце концов он снова окажется в деле.


Утро я провел на пляже, возле рынка Кан Дзе. Пляж так себе, но в окрестностях Сайгона ничего лучше нет. Вода чистая, и в ясный день отсюда можно разглядеть холмы полуострова Вунг Тау. Само собой, день выдался пасмурный, и единственное, что можно было разглядеть, — это старые платформы Вьетсовпетро. Русские нефтеналивные платформы, брошенные много лет назад. Русские оставили их здесь, как забывают перчатки в кафе. С той же элегантностью. Девочка, продающая ананасы, рассказала мне, что американцы думают снова пустить их в работу, хотя лично она сомневается, что в этой зоне осталась нефть. Девочка не просто чешет языком — все это время она собирает ракушки на пляже. Я внимательно выслушал ее прогноз, еще я купил У нее ананас.

Девочка задержалась еще ненадолго — чтобы нарезать ананас. Его режут на маленькие дольки. Быстрыми наклонными движениями. Потом заворачивают в листья. Девочка очень красивая и прекрасно обращается с ножом. Мне показалось, что у нее эти качества парные.

Вероятно, я заснул на песке. Разбудил меня самолет. Шум самолета. Конечно, я почувствовал себя виноватым. Тотчас же. Потому что человек всегда чувствует себя виноватым, когда случайно засыпает, а потом его внезапно будят, и он делает вид, что не спал. Словно бы кто-то говорит: «Ты что, заснул?» — а ты машинально отнекиваешься.

Разумеется, вокруг не было ни души.


Ночью, где-то после двух, я танцую с вьетнамской девушкой, которая училась в Европе и обо всем помнит и обо всем мне рассказывает. Зеленые поля Голландии, черное небо над Лондоном, модная музыка, названия всех журналов, диссертация о мертвых языках в Кембридже, украденный велосипед и безумно влюбленный парень из Брикстона. Девушку зовут Хианг, но в Лондоне все называли ее Фу, потому что она поразительно похожа на знаменитую японскую актрису, о которой я ничего не знаю и которая снималась в Голливуде и всякое такое. Фу — образованная девушка, которая трахалась с каким-то парнем на другом краю света, а сейчас она вернулась домой, потому что у нее старые родители и одному богу известно, переживут ли они зиму. Особенно мать, славная женщина, потратившая жизнь на рождение девяти детей; все дочки, все разбрелись по свету: две в Австралии, еще несколько в Париже, одна в Риме, две умерли в воздушной катастрофе, и последняя — Фу, надолго уехавшая в Лондон, печальная, измученная, но все еще живая и желаюшая как можно скорее обо всем позабыть. Я почти что по обязанности сообщаю ей, что как раз в этом состоит моя работа, но девушка не отказывается от своего презрения к химическим заменителям памяти — и употребляет именно такое слово, я имею в виду «презрение». Я объясняю, что в любом случае от работы меня отстранили, и, возможно, окончательно.

Потом я глотаю еще один ТТ, и мы трахаемся.

Рассвет я встречаю вместе с Фу, небо над Сайгоном голубеет, а вода в реке начинает краснеть, и я предчувствую — поскольку все это я уже видел раньше, что день будет до одурения жаркий.


Все та же желтая комната. Сторож обещаний ушел в ванную помыть конец. Конец у него чуть больше моего, с набухшими венами — я говорю об этом потому, что вены на руках и на мужском члене всегда выглядят привлекательно, — и намного темнее, чем кожа у него на животе. Его жена недвижно лежит на кровати, с распахнутыми ногами и закрытыми глазами, словно девочка, сделавшая это в первый раз на траве возле бассейна. Но, само собой, это был не первый раз и здесь нет травы, и пока я ее дрючил, ее муж пытался засунуть свой член с набухшими венами мне в задницу — по счастью, стоял он не слишком хорошо, и я чувствовал, как он раз за разом выскальзывает наружу, словно рассеянная гусеница. В итоге он все-таки кончил, но, несмотря на все старания, не в меня — зато как мощно! Можно подумать, он уже года два не кончал. Понимай как знаешь. Чемоданчик, мой чемоданчик, естественно, просто стоял в шкафу. Потому, что эти двое слишком тупы, чтобы представлять, сколько стоит эта химия, или потому, что они настолько доверились Богу, что ни о чем особенно не волнуются. Пока мы трахались, я пару раз подумал о его страшном ноже, но в этот раз, к счастью, нож мне на глаза не попался. Когда я прохожу мимо двери в ванную, мне кажется, что кроме шума воды из крана доносятся слова молитвы.

Такие это люди. Зарабатывают все новые шрамы, один за другим, но про химию и слышать не хотят. Этот мужик носит фирменную футболку своего братства с надписью «БЛАГОСЛОВЕННАЯ ВИНА».

Прямо в ней и кончил.

В коридоре звучала веселая японская песенка. Все служащие мне улыбались, а было их немало: во Вьетнаме в гостиничных коридорах всегда полно народу, которые непонятно чем занимаются, но, возможно, находятся там на случай, если вдруг кому-то понадобятся, и каждый из них — просто море обаяния.

В лифте я открыл чемодан своим ключом. Все осталось на месте.

На секунду вспоминаю о бедном скандинаве, которому перерезали глотку в сортире бангкокского аэропорта. Я думаю о нем, как думают о кролике, подвешенном на крюк. То есть без особого интереса. Возможно, даже с радостью, которая объясняется воздействием «капелек»: «капельки» ведь способны к любой мысли прицепить ощущение благополучия. Замечательный лифт, славный денек, любезные вьетнамские официанты, роскошный коврик. Эта субстанция обтачивает края воскресений и превращает их если уж не в нечто волшебное, то, по крайней мере, в нечто терпимое. «Сладкая химия», как выражаются в отделе классификации.

Пока я добирался до выхода, мне захотелось мартини, так что пришлось завернуть в бар. Я решил, что вероятность встречи здесь со старым исполнителем обещаний слишком мала. Большинство парочек после секса предпочитает поцелуйчики и нежные слова.

Великолепный ливень за окнами бара. Великолепный шум мотороллеров на бульваре Лелуа. Великолепные женщины в вестибюле гостиницы.

Еще один мартини, правда на сей раз по-быстрому: искушать судьбу тоже не годится. Особенно если судьба держит в руках нож для разделки кабанов.

Только взглянув на стену бара и увидев фотографию в рамке — тень дерева на двери гаража рядом с белым домиком, классический американский пейзаж, — я чувствую, что действие «капелек» подходит к концу и что все вокруг понемножку начинает приходить в норму, то есть становиться хуже.

Без всякой видимой связи в голове у меня возникает другая картинка. Черно-белая фотография, и на ней — женщина в море, из воды выглядывает лишь голова, а лицо закрыто руками: женщина то ли плачет, то ли протирает глаза от соли.

Я допиваю второй мартини и выхожу из гостиницы. Медленно бреду вниз по бульвару в сторону реки. Мне надо всерьез обдумать мой новый статус свободного агента. Обдумать возможность и риск. Размышляя на ходу, смотрю по сторонам, но не вижу ничего, кроме все той же толпы, день и ночь бродящей по центру Сайгона.

Одинокий, с ясной головой, лишившийся недавнего избытка доверчивости. На какое-то время оставленный попечением химии, ведомый лишь двумя бокалами мартини и корабельными огнями, которые поднимаются от реки вверх по проспекту.


Хошимин — не лучшее место для нелегального агента. Слишком оживленно. Здесь все говорят больше, чем знают, чтобы не цеплялись полицейские и чиновники по контролю за химией. Известие о смерти скандинава должно направить компанию на след пропавшего материала. Посему — ни одной продажи в этой зоне.

Возле рынка Тай Бин я покупаю у девочки лет десяти—двенадцати два значка члена компартии. Не то чтобы они мне нужны — иногда просто невозможно отказать таким красивым девочкам. Я знаю, это смешно, и никто из тех, кто не оказывался рядом с одной из этих красавиц, не сможет меня понять но если уж ты оказался, то обязательно начнешь думать о том, чтобы провести рядом с ней всю жизнь Так же, как невозможно услышать разговор о ста миллионах и не задуматься хотя бы на секунду, что бы ты стал делать с такими деньгами.

Я захожу в чайное заведение — это всего-навсего девять пляжных стульчиков, расставленных на улице, — и пью чай, а потом бутылку рисового ликера. Мой чемоданчик лежит у меня на коленях. Химии более чем достаточно, чтобы похоронить этот бульвар, этот дождь, этих детей, эту дорогу к реке, да и всю реку.

Пьяный от рисового ликера, воодушевленный той постыдной радостью, с которой живой солдат забирает часы мертвого солдата, я вижу наступление лучших времен, вижу, как спираль моих бедствий делает счастливый поворот.

Теперь я — отстраненный от работы торговец с грузом запрещенного товара, страдающий сильными припадками эпилепсии, не имеющий никаких доступных контактов в этой зоне, разыскиваемый всем штатом компании — а это немало, — и главный подозреваемый в убийстве обходительного и улыбчивого скандинавского агента. Что еще удерживает меня здесь?

Определенно не очень многое.


Цирюльники все так же сидят на улице, повесив зеркала на деревья, я как будто вспоминаю их, хотя на самом деле вижу воочию. Так бывает. Невозможно поверить, что видишь все это впервые. Безработные цирюльники, сидящие на складных утьях, глядящие в собственные зеркала. На собственные лица. А вот мальчик сел на тротуар, рядом со своим младшим братом, и что-то ему объясняет — несомненно, что-то важное, а потом мимо проходят туристы, и мальчик снова на ногах, и тянет их за рукав, предлагает проводить к реке. На реке их ждут лодки. Лодки родителей, братьев или дядьев этих мальчишек. Лодки, снующие по дельте вверх и вниз, здесь вам обещают прекрасную экскурсию по Красной реке.

Конечно, небо наполнено шумом вертолетов, и вышки вертолетных аэродромов придают Сайгону, городу все-таки плоскому в сравнении с Куала-Лумпуром, Бангкоком или Гонконгом, вид перевернутого стола. Говорят, вьетнамцам не нравятся небоскребы. Говорят, ни один вьетнамец не может спать вдали от земли, где похоронены его предки. Возможно, все так и есть, я бы не стал делать предположений о том, что происходит в головах у этих людей. Раньше вьетнамцев недооценивали, и это доставило немало огорчений свободному миру.

Солнце уже поднялось высоко. Колокол на французском соборе звонит дважды — это два часа дня, а потом один за другим проходят все остальные часы. Спускается вечер, и спускается ночь, а я спокойно лежу в постели в ожидании утра.

Больше рассказывать не о чем.

3. лебху чулиа и бесконечная удача

Бангкок. Низко над землей пролетают два частных самолета, один рядом с другим. Недавний всплеск авиакатастроф в первую очередь связан с тем, что пилоты летают почем зря, компенсируя реальную нехватку воздушного пространства воображением и наглостью.

Но во что бы превратились аэропорты без этих маленьких удовольствий?

Поезда ждать еще десять минут, так что я подхожу к палатке с напитками рядом с платформой и покупаю пиво. Вдоль перрона висят сотни две телеэкранов, и все показывают разноцветных рыбок, В Бангкоке я пробуду еще полтора дня, пока не сяду на первый самолет до Пинанга, самого красивого города на острове Джорджтаун, на западе Малайзии. Пинанг — город веселый, полный денег, но даже в эти первые годы нового тысячелетия намного более спокойный, чем Куала-Лумпур или Сингапур. Хорошее место, чтобы поработать, не привлекая к себе внимания компании, которую теперь, суда по всему, может заинтересовать любая забывчивость, естественная или благоприобретенная. Если старик забудет, как зовут его детей, компании захочется узнать, как и почему; если проститутка с Пат Понга забудет сколько времени она этим занимается, забудет о своем обещании никогда не целовать мужчин, забудет название своей любимой песенки, компании захочется узнать, кто стоит за всей этой забывчивостью, и если световая реклама над мостами вдруг замигает, компании захочется узнать, что было забыто в этот миг, в эту секунду, когда весь город освещался лишь черным светом из танцполов и белым светом из комнат, в которых люди не могут заснуть или боятся спать в темноте.

Тщательно все обдумав, я решаю не проводить ночь в кабинках аэропорта, поскольку в этих кельях негде, даже вытянуть ноги и поскольку намного заманчивее — и для тела, и для души — выглядит прогулка по изысканному раю Као-Сан-роуд. Теперь мне не нужно подавать отчеты о моих передвижениях и документально подтверждать расходы. Теперь я могу бродить по улицам и позволять сообщениям накапливаться на моем электронном адресе, словно письмам под дверью покойника. Теперь удовольствие — это моя первая и единственная привилегия. Теперь я бы мог провести целую ночь в танцах, и следующую ночь тоже, если бы захотел.

Но я не хочу.

Теперь я могу забывать эту женщину, забывать тебя всякий раз, как ты возникнешь в моей голове.

А потом забывать, что я это сделал.

Поезд въезжает в Бангкок, люди толпятся на станциях и под станциями, ожидая свободного места на перроне. Толпятся под прозрачными лестницам и на уровне автострады, и на уровне второй дороги и даже на уровне, идущем над самой землей. Полосы света ложатся на лица продавцов и покупателей, стоящих возле лотков с жареной рыбой. Все неудачники азиатского юго-востока собираются на Као-Сан-роуд, ждут денег, виз, дешевых билетов на самолет в любой угол планеты, самопальной химии худшего качества, любой дряни, которая позволит продолжить путешествие. Као-Сан-роуд — это гигантский вокзал для транзитных пассажиров, это лимб, это зал ожидания. Никто не хочет задерживаться здесь надолго, а тот, кто задерживается, понимает, что у него не все в порядке, хотя, конечно, хранит надежду на лучшее. Так ждут, когда закончится дождь. Као-Сан-роуд никогда не бывает концом пути.

Торговцы пивом прохаживаются вперед-назад по проспекту с висящими на шее пластмассовыми холодильниками. Я беру банку местного пива, снимаю номер в не самой грязной гостинице, принимаю душ, переодеваюсь и выхожу в переулки, подальше от баров с иностранцами, которые часами смотрят американские фильмы по телевизорам, свисающим с потолка на цепях. Я приобретаю грамм кокаина, нечто вроде DМТ и пакетик марихуаны. Естественно, я забираю в свою комнату двух прекрасных таиландок. Мы пьем, курим, изводим почти весь кокаин и немного подозрительного DМT. Я с тоской употребляю их обеих. Трахаться без любви — это всегда проявление тоски, особенно для состарившегося ребенка-католика. Я плачу им больше, чем они просят, и меньше, чем они стоят. Принимая во внимание химию из моего чемоданчика, деньги теперь надолго перестанут составлять для меня проблему. Одна из девиц тотчас же исчезает, другая остается со мной. Еще два-три часа уходит у меня на то, чтобы заснуть. Я смотрю из окна на совет и на несущиеся мимо вагоны монорельсовых поездов. На какой-то момент возникает ощущение что это будет лучшая неделя в моей жизни, а возможно, и последняя.

Я засыпаю, думая о женщине, что появляется в моих снах и вне моих снов.

Я знаю о нас многое, а еще я храню много другого, того, что я придумываю, — словно это письма, подписанные кровью.

Наконец-то я готов все это позабыть.

Я просыпаюсь в номере люкс в «Шангри-Ла» — лучшем отеле Пинанга, старой английской столицы на востоке острова Джорджтаун, — с чудовищной головной болью и прекрасным видом на Малаккский пролив. Принимаю два «добрых утра» — это такое химическое чудо против похмелья. Головная боль отступает, и волны в бухте начинают резвиться, как пьяные дети. Сейчас уже нет ничего, чего химия не могла бы спрятать, и ничего, чего она не могла бы вернуть. На мне прекрасные брюки из шкуры леопарда, а в комнате вместе со мной — шестеро добрых друзей, разумеется незнакомых. Три женщины, два парня и один таиландский трансвестит, изумительно похожий на принцессу Уэльскую. Все спят. На полу и на всех столах — бутылки «Клико», а еще два больших подноса с едой и один велосипед. По телевизору показывают, как группа фанатиков молится у ворот базы на мысе Канаверал, на их плакатах написано: МЫ НЕ НУЖНЫ БОГУ ТАМ НАВЕРХУ. «Добрые утра» прогнали боль, однако не принесли ничего хорошего. Я съедаю большую тарелку холодного риса с креветками под кислым соусом, достаю из мини-бара пиво выпиваю ампулу GРG. Она начинает действовать когда я принимаю душ. Я вытираюсь, снова надеваю леопардовые брюки и черную рубашку из японского шелка. Один из молодых людей проснулся Симпатичный малаец, на котором из одежды только кроссовки «Аir Jordan» и цветочный венок. Он радостно приветствует меня и выходит на балкон полюбоваться волнами. Не знаю, сколько уже времени я в Пинанге. Малаец нашел в телевизоре музыкальную программу и танцует голышом на балконе. Шесть часов вечера. Мне хорошо. Я передвигаюсь с достоинством абсолютно чужого человека. Я ничего не узнаю. Моя комната — комната чужого человека. Парень заходит обратно в комнату. Он просит золотой браслет, который я ношу на руке и которого раньше не замечал. Отдаю браслет. Парень благодарит меня раз десять—двенадцать, обнимает и целует меня и надевает браслет, не прекращая танцевать. Браслет тяжелый, как толстая змея. Я спрашиваю парня, чей это велосипед, он показывает на одного из спящих ребят. Подарок. Я, кажется, замечательный мужик, который делает подарки всем на свете. Мы все очень счастливы. Так он сказал. Возможно, «все» относится только к ним. Я спрашиваю моего друга, счастлив ли я, — он отвечает, что я счастливее всех, я счастливый человек, который делает счастливыми тех, кто с ним ходит. Звучит хорошо. Принцесса Диана тоже проснулась. Она улыбается. И что-то говорит по-тайски. Парень в золотом браслете ложится рядом с ней. Принцесса гладит его по голове, как собаку, а он, как собака, лижет ей пальцы ног. Я достаю из-под кровати, из вороха обуви, свой чемоданчик. Обуви больше, чем людей. Ищу сапоги моего размера. Парень в браслете находит черный сапог на высоком каблуке, а потом долго-долго роется, пока не находит второй, и помогает мне обуться. Стоит прекрасный день. Я прощаюсь с малайцем, с принцессой и со всеми спящими темами. Я счастливый человек, который делает счастливыми тех, кто с ним ходит. Спускаюсь в гостиничный бар. В «Шангри-Ла» есть дюжина баров и ресторанчиков, расположенных вокруг громадного вестибюля с золочеными колоннами. Повара из Гонконга. Повара из Пекина. Повара из Лас-Вегаса, созерцающие, как истекают кровью гамбургеры. Лучшее из лучшего. Я выбираю европейское кафе. За фортепьяно сидит старый француз, напевает старую французскую песенку. Я заказываю мартини. Хоть это и вышло из моды, мне все еще нравится слушать песни. Вначале мне кажется, что все на меня смотрят, однако вскоре я убеждаюсь, что на самом деле все смотрят на мои брюки. Я допиваю мартини и заказываю еще один. Нет ничего лучше, чем выпивать в гостиничном баре, а еще этим хорошо и спокойно заниматься в самолетах, и аэропортах, и во всех других местах без памяти.

Я беру моторикшу у дверей гостиницы и не торопясь еду по длинному бульвару в сторону Чайнатауна. Разумеется, проезжая китайские магазинчики и разноцветные фасады домов, украшенные цветами и изображениями дракона, я все еще вижу это лицо, но это лицо женщины с фотоснимка. Фотография женщины помнится еще долго после того, как забыта сама женщина. Я помню жужжание поляроида и секунды ожидания перед тем, как на бумаге возникнет картинка. Я не помню звучания голоса, не помню ее саму. Только картинку, которая проявляется постепенно, пока не закрепляете окончательно.

Старики-мусульмане едут на своих мотоциклах с неторопливостью людей, занятых важным делом. Едут с такой скоростью, что кажется, это весь остальной мир ползет мимо них. Пинанг — самый медленный город на юго-востоке Азии. Единственный город, которому нет дела до абсурдных темпов экономического роста, питающих гордость всех соседних городов. Небоскребы в Пинанге стоят как-то лениво, без тщеславия, отличающего небоскребы Гонконга или Сингапура. Дети бродят по переходам коммерческих центров опустив головы, шаркая ногами, на витрины глядят искоса.

У Пинанга оптимальная скорость.

Люди в Пинанге не провожают самолеты взглядом, и самолеты садятся в Пинанге с тактичностью ночных воришек.

Пинанг — это рай для расслабленных.

Когда закрываются магазины, открывается ночной рынок, это происходит так спокойно, как будто одну свечу зажигают от пламени другой.

Напротив храма Лебху Чулиа играют музыканты. Музыка жестяных барабанов. По Чайнатауну шествует процессия, ищут привидение: эти люди убеждены, что привидения прячутся в рукавах, у всех в рукавах, а еще они верят, что шум барабанов и шествие со штандартами и знаменами пробуждает привидения, заставляет их выбраться наружу и уводит вниз по улице, обратно в храм, где они смогут спать дальше, никому не вредя.

Пинанг собирает своих привидений, дела с ними ведутся спокойно и без боязни.

Я присаживаюсь на скамейку недалеко от порта. По бухте бегают кораблики, по берегу — продавцы пива и дешевых цыплят-сате. Уже поздно, и беспокоиться не о чем.

Теперь у меня есть деньги в кармане. Теперь у меня есть чемодан с химией, которой хватит, чтобы добыть еще и еще денег. Теперь я могу жить сегодняшним днем, один день за другим, и забывать их один за другим, чтобы не мешали. Теперь я знаю, что завтра, что бы ни случилось, не случится ничего.

После ужина я гуляю по пляжу, а после прогулки беру моторикшу и еду на дискотеку в Лебху Виктория. По дороге мне встречается дюжина регбистов из Австралии, все в свитерах, все совершенно одинаковые, и несколько симпатичных скандинавских девчонок, которые улыбаются нам с водителем и говорят что-то, чего ни я, ни этот старый индус не понимаем. Возможно, это слова любви, но также возможно, что они спрашивают дорогу на пляж. Если бы все, что кажется любовью, на самом деле и являлось любовью, боже мой, наш мир был бы другим, он был бы лучше, и даже за самыми черными кошмарами приходили бы дни нестерпимого счастья. Ну ладно, не будем отвлекаться, и если верно, что колокола в соборе звонят к радости, то не менее верно, что порой те же самые колокола звонят к печали. При входе на дискотеку горит огромное неоновое табло с изображением обнаженной девушки, окунающей ножки в бокал шампанского. Человеку вечно приходится ориентироваться по указателям, и смысл большинства из них не ясен, но, по счастью, попадаются и такие, предельно ясные.

Я нахожу на автостоянке место потемнее, достаю пакетик с коксом, глотаю один «электрошок» и сразу же одну желтенькую, для восстановления баланса. К дверям дискотеки тянется длиннющая очередь малайцев. Мне, разумеется, ждать не нужно — мои друзья-привратники встречают меня одобрительными улыбками, одновременно раздвигая толпу, чтобы освободить для меня проход. Все просто славно. Лучшее средство ощутить идиотское блаженство — это пролезть без очереди.

Я выпиваю бутылку пива и еще раз поздравляю себя с прекрасным днем. Чистым и прекрасным.

Я чувствую себя как убийца, который наконец-то сжег свои резиновые перчатки. Теперь я уверен, что следы, которые могут обнаружиться в моей собственной жизни, не будут моими.

Мертвая музыка от диджеев, недавно вывезенных из Лондона. Мертвая музыка — вот что сейчас нравится молодым. Это называют «мертвая музыка», потому что в сочетании с дериватами морфина она нежно увлекает вас, как усталый гаммельнский флейтист — спящих крыс.

Спящие крысы, но с распахнутыми глазами: у этой новой химии под подушкой спрятаны легкие блестки постоянной эйфории. Намного лучше, чем старое снотворное для коров, от которого детки засыпали за рулем и часто, слишком часто, врезались в светящиеся щиты на автостраде, разбивались в лепешку о рекламу их любимых фильмов.

Парнишка из Куала-Лумпура, ни на чем не настаивая, протягивает мне десяток синих таблеток, Не нужно обладать богатым воображением, чтобы понять, что старый добрый кокаин пробьет дорогу через мягкие «желтенькие», да и через все остальное тоже; так что нет ничего лучше, чем принять пару синих, чтобы с неспешностью довольной сонной крысы приспуститься поближе к земле и уже оттуда начать все заново, снова почувствовать приятное головокружение, снова описать полный круг, снова ощутить страх, который всегда приходит вслед за эйфорией — или, может быть, заняться с кем-нибудь любовью, ненадолго воспользоваться чужим страхом, или, может быть, напиться, или, может быть, спокойно доехать до гостиницы и там улечься спать, в одиночку или с кем-то из друзей, которых я там оставил и которые, возможно, еще там, ждут меня, как ждет солдата невеста.

Еще один день на веселых берегах Малайзии.

Смерть от повторений.

У химической реальности тоже длинные когти.

В веселых дискотеках Пинанга молодежь медленно танцует под свою мертвую музыку, и австралийские регбисты поднимают малайских девушек над головой, словно бокалы с бордо.

Незнакомый друг спрашивает, не хочу ли я зайти пообщаться с его приятелями, и вот я поднимаюсь на второй этаж, нависающий над танцполом, и в одном из номеров встречаю кучу аргентинских бизнесменов, и у них на стеклянном столике есть все: кокс — само собой, и таблетки, и ампулы, и «синие иголки»; кажется, не хватает только моей химии, и все тут знают, кто я такой и что продаю, и денег у них хватило бы на покупку острова, и я с хорошей скидкой (но все равно за хорошую цену) продаю им солидную порцию уничтожения памяти на долгий и на короткий срок, и они спрашивают меня про вчера, но я про вчера ничего не знаю, тогда они спрашивают, чем меня угостить, и я сгребаю со стола часть их ассортимента и еще бутылку «Моэта».

Мы говорим по-испански о Рио-де-ла— Плата, но я не знаю, что они имеют в виду. Одного из них зовут Алехо, и он, кажется, видел меня в одном из клубов Буэнос-Айреса меньше чем в десяти шагах от столика самого Марадоны, и вот Алехо спрашивает меня о жене, и я, разумеется, отвечаю, что жена моя погибла в катастрофе, хотя точно знаю, что это неправда, и аргентинец по-настоящему переживает эту новость, а потом произносит:

— Она была очень красивая женщина.

И я, глядя вниз, на синий коврик под стеклянным столиком, отвечаю:

— Да, так оно и было.

Хотя на самом деле не знаю, о чем говорю.


Я заблудился на холмах Джорджтауна. Устал от взрывной волны амфетаминов. Забыл свою шляпу в публичном доме. Уснул в кино. Поспорил на сто донгов с мальчиком на молу и проиграл. Сколько камней я ни швырял, а так и не сбил ни одной чайки.

А он сбил двух.

Я встретил женщину, которая утверждает, что она твоя мать, и которой, кажется, дьявольски везет.

Я позволил себя обмануть продавцу «синих иголок», но справился с грустью и идиотизмом положения насколько мог хорошо. Меня пригласили на ужин несколько бирманских бизнесменов, но потом один из них врезал мне по морде за какие-то мои слова и еще за то, что я пытался затащить его жену в туалет в одном из центральных ресторанов. Другой бирманец, страшно похожий на кого-то, кого я почти совсем забыл — скорее всего, чей-то четвероюродный брат,—достал нож. Правда, нож ему был ни к чему. Не был он похож на человека, способного убить другого, хотя так вот, на глаз, никогда не скажешь.

Я ушел, не дожидаясь десерта. Уселся рядом с мечетью и послушал молитву. Выпил бутылочку виски, которая лежала у меня в сапоге. Нюхнул полграмма кокаина. И упал на траву в парке напротив библиотеки.

Начался дождь, и шел он довольно долго. Я смотрел на дождь с террасы кафе на Лебху Чулиа. Когда дождь перестал, я вернулся в ирландские бары, где пил пиво и оживленно спорил с фанатом «Ливерпуля». Закинулся тремя «черными камушками», чтобы уравновесить кокаин. После этого стал говорить намного медленнее. Пару часов я провел спокойно, новый всплеск энергии застал меня на танцполе в «Святилище»; клубе для детей миллионеров возле спортивного порта. Разумеется, я не танцевал. Просто стоял молча, смотрел на танцующих. Так же, как до этого смотрел на дождь, а еще раньше — на нож.

Как смотришь на вещи, которые могут — или не могут — тебя убить..


Видимо, пятница, и мой номер в гостинице «Шангри-Ла» идеально убран, чист и пуст. По телевизору показывают фотографию бельгийского убийцы, у него лицо нормального человека. Мужчины убивают женщин, потому что не могут терпеть присутствия реальной женщины в теле женщины, которая им нужна. Бельгийского убийцу содержали в одном из этих лагерей перевоспитания, через которые в наши дни проходят многие: настоящие убийцы и убийцы потенциальные. Мужчины, воспитанные на старой порнографии или на древних религиях, которые приходят в лагерь, чтобы избавиться от убийцы у себя внутри. Мужчины, убивающие женщин. Так написано у них на футболках. Несмотря на то что результаты бывают разные, в целом лагеря перевоспитания доказали свою эффективность. Мужчин, убивающих женщин, много. В прессе это называют «новый вирус». Интернационал феминисток называет это «древний враг».

Рядом с кроватью на электрическом подносе стоит бутылка шампанского. Холодное шампанское с утра, и шум машин в Пинанге, проникающий сквозь открытую дверь на балкон, и шум моря, проникающий сквозь ту же дверь.

Разумеется, мне снилась женщина в закрытой машине, и, разумеется, вся горечь этого сна немедленно исчезает после незначительной порции моей собственной химии.

В душе меня настигает тень какого-то старого припадка. Сознание на миг отключается, я ударяюсь головой о стеклянную дверцу. По счастью, удерживаюсь на ногах, вскоре контроль над телом возвращается, и я чувствую, что моя нервная система восстанавливается, как мигающие огоньки на новогодней елке.

Я громко повторяю: завтррра бууудет нновый д-д-день, чтобы удостовериться, что небольшие проблемы с речью остаются. Произношу эту фразу раз шесть или семь подряд, добиваясь нормальной, не прерывистой артикуляции.

Завтра будет новый день.

Я стою под горячей водой, пока не проходит испуг, а потом выхожу из душа, нашариваю пузырек, принимаю одну таблетку, валюсь на кровать, закрыв глаза, и лежу, пока не проходит напряжение, вызванное незавершившимся эпилептическим припадком.

Моя голова снова отказывается переносить всю ту химию, которую требует мое сердце.


Отличный праздник.

Бывший лидер партии запрета (азиатская секция), естественно, возвратившийся в лоно химического братства, чуть было не врезался в одну из тех плавучих лечебниц, где оперируют без лицензии. Дешевая эстетическая хирургия для местных трансвеститов. Имплантации кожи мертвецов на губы, пересадка силиконовых подкладок, позаимствованных на католических кладбищах Гонконга. Более чем омерзительная технология, от которой на Западе, разумеется, отказались много лет назад. Когда я говорю, что мы чуть было не столкнулись, я имею в виду, что видел лица некоторых из этих чудовищ, выбежавших на палубу старого русского корабля. К счастью, в последний момент хозяин выровнял управление и избежал катастрофы. Потом он спустился в салон, где японские клерки с упоением предаются сексу и караоке (последнее — пагубная привычка, от которой японцы должны были бы избавиться уже лет десять назад), итак, хозяин спустился, чтобы сделать нам признание: весь этот маневр был тщательно просчитан на бортовом компьютере, чтобы оживить путешествие. Очень увлекательно, да уж, да уж. Как мне потом объяснили, на этих шикарных яхтах вроде бы устанавливают ту же систему, что и на гигантских судах с экипажем из одного человека. Танкеры последнего поколения, пересекающие полпланеты с единственным человеком на борту. Нечто вроде символического капитана, у которого нет других дел, кроме как посматривать на небо в ожидании чаек. Вообще-то меня не слишком занимают новинки кораблестроения, поэтому я отправляюсь на поиски более интересного занятия; вскоре я останавливаюсь понаблюдать, как парень из Южной Африки дрючит в зад пожилого, знаменитого в прошлом астронавта. Одного из тех, кто услышал в космосе что-то очень похожее на голос, пришедший по чему-то очень похожему на радиоволну. Конечно, я не упускаю возможности спросить, что за херню они слышали там, наверху, и старый астронавт, не переставая пыхтеть, говорит, что это был голос. Он повторяет два раза: это был голос, друг мой, что бы там ни говорили, это был голос. Сидящая на полу женщина снимает накладные ресницы и слушает, как Властелин веры разбивает доказательства старого астронавта. Властелин веры — огромный таиландец в футболке с надписью «Властелин веры». Большой таиландец утверждает, что там, наверху, и здесь, внизу, есть лишь один голос, и голос этот не прячется, и голос этот пошлет всех своих ангелов, которые заставят нас расплатиться за все, что мы сделали, и даже за то, что мы забыли. Конечно, мне показалось, что последнее он произнес, глядя на меня, хотя полной уверенности у меня нет. Полагаю, в конце концов, в доме повешенного каждый чувствует себя палачом. Кстати, я пришел сюда не затем, чтобы что-то продавать: я пришел потому, что меня пригласил благодарный клиент, молодой китайский промышленник, а еще потому, что в последнее время я позволяю таскать себя повсюду, как покойника в урне.

«Белые огоньки», экзотические напитки, кокаин, GРG, танцы на палубе и полная луна.


Конечно же, я заснул, и, конечно же, прошли дни, но я все еще на корабле, в каюте размером с чулан, вместе со мной — девушка-японка, подсевшая на «голубые иголки», молчаливая, нежная и приятная, словно хорошее известие под вечер плохого дня. Тиа — а именно так зовут эту красавицу — рассказывает, что ее отец умер в номере отеля «Ритц» в Париже, как все самоубийцы, про которых рассказывают по телевизору, а затем, одну за другой, вываливает на меня длинный список неприятностей, вечных спутников изломанной химии «голубых иголок». Неприятности, легкие, как тень от потревоженной ветром герани на белой стене. Неприятности, в которых любой человек, подсевший на «иголки», находит странное удовлетворение. Так или иначе, ничего нового. Сладкие будни для привязавшихся к боли. Это было бы очень скучно, если бы моя подруга Тиа не была полностью обнаженной и не настаивала, чтобы мы провели всю ночь, занимаясь любовью, попивая шампанское и глядя на огни в бухте Баттерворт — на паромы, плавучие лечебницы, плавучие казино и плавучие оружейные склады.

Покрывало на постели — горчичного цвета, коврик и занавески красные, а рядом с кроватью стоят свежие цветы. Никаких морских штучек. А это весьма отрадно, потому что, в силу каких-то неясных мне причин, трудно находиться на яхте и не чувствовать себя мудаком. В телевизоре осталась только одна программа: на экране по очереди возникают фотографии всяких незначительных предметов: торшеров, бытовой техники, антенн, стульев, пепельниц…— людей не показывают, так что можно смело смотреть часами.

Тиа только что приняла ванну, и вода еще горячая. Я раздеваюсь и залезаю в воду. Обнаженная Тиа плачет на постели, но это всего лишь искусственный успокаивающий плач. Крокодиловы слезы, сопровождающие истории, которые она придумывает на ходу, — все они печальны, некоторые мне отдаленно знакомы, иные звучат абсурдно. Я знаю, что она все выдумывает, потому что она сама мне так сказала, а еще потому, что почти ни у кого, кому необходимо что-то рассказывать, не найдется столько правдивых историй, и совершенно ясно, что Тиа — не камбоджийская проститутка, а скорее маленькая наследная принцесса.

Скоро Тиа спрашивает, все ли у меня в порядке, — я, вероятно, слишком долго лежу в ванне.

Я, естественно, отвечаю, что да, и салютую ей бокалом шампанского, хоть она на меня и не смотрит, однако на самом деле это неправда — правда в том, что мое тело не ощущает температуры воды, а это всегда плохой признак с точки зрения неврологии.

Тиа продолжает выдумывать нелепые истории, и это наводит меня на мысль, что было бы лучше, если бы люди, привязавшиеся к боли, почаще вспоминали о своих проблемах.

Я открываю кран с горячей водой, регулирую температуру и вижу, как на зеркале оседает пар, но я не чувствую жара, не чувствую воды на коже.

Вскоре Тиа задает тот же вопрос: «Все в порядке?»

На сей раз я не хватаюсь за шампанское и не вру ей.

Нет, боюсь, что нет.


А на верхушке башни, венчающей здание почты, никого нет, и можно спокойно сидеть и разглядывать людей на улице: мусульман, католиков и буддистов, толпящихся вокруг своих мечетей, церквей и храмов, и туристов, толпящихся вокруг верующих, и рикш, передвигающихся медленно, как измученные животные. Весь Пинанг кажется выдумкой, чем-то, что воображаешь себе, стоя здесь, наверху. Чем-то, что исчезает, лишь только ты закроешь глаза.

Определенно, единственная моя вера — это выдержка.

А затем я спускаюсь поесть в одну из забегаловок китайского квартала, и кусочки цыпленка-сате в миндальном соусе имеют привкус славы, и пиво имеет привкус славы, и время — часы, не имеющие никакого значения, поскольку заняться нечем, — тоже имеет привкус славы. Официант приносит только пиво и деньги берет только за пиво и за место. Еду нужно покупать самому в лотках на улице. Почему-то все здесь плохо пахнет, но приятно на вкус.

Климат здесь мягкий, и январь приветлив к растениям и к людям. Я спрашиваю официанта, будет ли так всю зиму, и официант смотрит в небо, но неба не видно, поскольку на тросах, натянутых через улицу, развешаны цветные гирлянды. Потом он отвечает, что худшее уже миновало, и я, само собой, не понимаю, что он имеет в виду. Каждый судит о погоде в зависимости от того, чего сам от нее ожидает, поэтому два человека, глядящие на небо, всегда ждут разных туч. Одни удручены, увидев, что тучи собираются над их домом, другие только и ждут, чтобы тучи задержались над их головами. «Теперь уж больших дождей не будет», — говорит официант, и создается впечатление, что в дожде, в дождливых днях этот человек черпает странное утешение.

По телевизору, что стоит в глубине бара на деревянной тумбе, заставленной цветами, показывают горящую машину; поблизости, на обочине шоссе, прямо на земле сидит семейство. Когда видишь, как пылает что-то твое, невольно представляешь себя внутри. Хочешь не хочешь, а чувствуешь себя одновременно наполовину живым и наполовину мертвым. Кстати, сегодня утром я наткнулся в электронной почте на циркуляр компании: агентов, работающих в азиатском регионе, спрашивают о моем местонахождении, и, конечно же, никто не знает, где меня носит, и обо мне говорят как о покойнике или о ком-то, кто исчез навсегда. Меня встревожила короткая записка о том, что мои обо мне беспокоятся, поскольку я не знаю, ни о ком идет речь, ни о ком конкретно они беспокоятся. Беспрерывные уничтожения памяти в последнее время все дальше уводят меня от них ото всех, кто бы это ни был, — я словно лодка, которая настолько удалилась от берега, что до любого места ей ближе, чем до дома. В почте есть также записка от Крумпера. От кого-то, кто ищет меня безо всякой надежды, как человек, стреляющий в воздух. Кто-то, кого я по неясной причине, повинуясь призраку интуиции, связываю скорее с моим будущим, чем с моим прошлым.

А в остальном, счастье этих дней омрачено лишь невыносимой болью в спине.


Сегодня я заметил, что меня преследует какой-то тип. Он шел за мной от храма Кван Джиг Тенг до кафе-шопов Лебху Чулиа, где ирландцы собираются, чтобы выпить пива, а оттуда до кладбища Сент-Джордж. Я уселся напротив могилы английского моряка по имени Ламберт Хатчинс и сидел там, глядя на надгробие, дожидаясь, пока этот тип устанет, но этот человек, коренастый улыбчивый индус, уселся в нескольких шагах от меня, напротив могилы женщины по имени Ортенс Роббинс, и сложил руки, потому что так, по его мнению, молятся христиане, и делал вид, что молится, ни на минуту не переставая улыбаться. Конечно же, я мог ему что-нибудь сказать, его самодовольная глупость всерьез меня раздражала, но я предпочел не доставлять ему такого удовольствия. Посему мы разделили минуты нашего фальшивого умиротворения в тишине. С кладбища Сент-Джордж открывается великолепный вид на северный канал, на дальнюю оконечность полуострова и на зеленую долину, что спускается к самому морю, а в воздухе, естественно, разлита присущая кладбищам благодать. У Ортенс и Ламберта были нежданные посетители, и Ортенс с Ламбертом, наверное, прониклись почтением к набожности двух незнакомцев — после того как избавились от понятного удивления, которое должно было вызвать у покойных внимание людей, ни в коей мере им не родственных. Как бы то ни было, отрадно — если отвлечься от мерзкой ситуации преследования — оказаться в окружении стольких надгробий и стольких имен, написанных много лет назад другими людьми, ныне покойными. Когда те, кто знает мертвецов по именам, уходят, остается лишь спокойствие безвестных кладбищ, где нет ничего знакомого и ничто не пугает. Когда плечи и спина хорошо прогреты солнцем, сама собой возникает мысль о хорошей сиесте. Только я, конечно, спать не стал. Если вернуться к досадной ситуации преследования — нехорошо, недостойно засыпать в присутствии шпиона. Когда я наконец-то распрощался с Ламбертом, индус, как деликатный друг, проследовал за мной к калитке рядом с церковью, а потом, соблюдая дистанцию в пять-шесть шагов, мы вместе спустились на Гат Лебху Прангин, улицу туристических лавочек, магазинов аудиодисков, спортивной одежды, датских телевизоров, итальянской моды и американских пончиков. При виде сэконд-хендовских «левайсов» мой друг испытывает такое же почтение, как и рядом с могилой Ортенс Роббинс, что, конечно же, не показалось мне уместным. Похоже, бедолага индус никогда раньше ни за кем не следил. Да и я не припомню, чтобы за мной следили, хотя это, разумеется, ничего не означает. У компании, должно быть, проблемы с персоналом, раз она отправляет улыбчивых новичков следить за передвижениями их драгоценной заблудшей химии. Также возможно, что мы имеем дело с влюбленным индусом. Или скучающим индусом. Или с боязливым покупателем. Я все еще прокручиваю различные варианты, когда вдруг обнаруживаю, что провел уже более трех часов — а именно столько длилось мое незначительное приключение — абсолютно чистым, и я начинаю с печалью ощущать, как отпускает кокаин, а действие слабых мягких амфетаминов закончилось безвозвратно. Прежде чем отправиться в порт, я принимаю пару «голубых огоньков» и покупаю бутылку пива на Лебху Виктория. Я уже почти собрался чокнуться с моим верным незнакомцем, но не делаю этого, потому что индуса уже нет.

Я настойчиво верчу головой по сторонам, но поделать нечего: мой индус, кем бы он там ни был, исчез.


И вот я в цокольном этаже «Комптар-центра», а «Комптар-центр» — это еще одна из гигантских торговых площадок, заполненных супермаркетами и магазинами «Найк», превративших весь наш мир в парад дураков. Из подвальных этажей «Комптара» отправляются все автобусы Джорджтауна; все они едут к паромам, возящим пассажиров через пролив на полуостров. Конечно, автобусами пользуются лишь те, у кого нет другого выхода, и поэтому остановки автобусов — это печальнейшие места на свете: все, кто ждет, и кто садится, и кто выходит, все, кто приезжает и кто уезжает, по определению побеждены, утомлены, одиноки, стары, печальны и мертвы.

Я сижу, потягиваю пиво. Сижу, жду прилива сил, чтобы добраться до гостиницы. Сижу, смотрю на водителя автобуса — малайца, который с отменным прилежанием сосет мой член на фоне восхода.

Доброе утро.


Очень неприятная ночь, и все из-за LSD, который я наверняка решил когда-то больше не принимать, только начисто об этом забыл. Кислота распахивает двери, а за этими дверями ничего нет. Это «ничего» долго пугает, но в конце концов успокаивает, потому что из кислотного путешествия всегда возвращаешься с маленькой победой в руках. Обыкновенно это не дракон о двух головах, а скорее обезглавленный крольчонок. Но все равно победа. Человек, ушедший в джунгли и выживший там, всегда возвращается с песней на устах, хотя, посмотрим правде в глаза, джунгли нынче выжжены: пламени нет, только пустота и чернота. Как бы то ни было, пугает не огонь, а то, что остается после пожара, а после пожара не остается ничего. Бутылка пива и пара GРG, чтобы начать подъем в новый день. После LSD, если не соблюдать известную осторожность, появляются эти забавные знаки: улыбки кассиров в супермаркете, желтые машины с сатанинскими номерами, ладони с шестью пальцами — да все что угодно. Столь же достоверное, как неопалимая купина посреди пустыни.

Я покидаю «Шангри-Ла» и закидываю свой невеликий скарб в такси, мы едем в отель «Катай». «Шангри-Ла» оказалась слишком популярным местом: все, у кого есть дела в этой части Малайзии, являются туда, и у меня нет ни малейшего желания видеть моих старых друзей из компании, а они всё перебрасываются в сети циркулярами с моими данными: вера матерей в пропавших детей поистине бесконечна. Что ж, в путь так в путь. По-видимому, прислуга в гостинице помнит все праздники, которые я позабыл. Пробежки обнаженных трансвеститов по коридорам, рыдающие возле бассейна женщины — жертвы «голубых иголок», упившиеся водкой дети, танцующие на балконе. Слишком много шума. Слишком много жалоб. Как объяснил мне представитель гостиницы по внешним связям — а лучше и не скажешь, — мое счастье становится чересчур очевидным. Итак, прощай «Шангри-Ла». Прощай мартини, прощай великолепный повар из Гонконга и его восхитительные пирожки. Прощайте французский пианист и болгарские балерины. Прощай всё, вместе взятое.


Добро пожаловать в «Катай», старый колониальный отель, стоящий спиной к бухте, «Челси» юго-восточной Азии, где спокойно спится и романтикам и воинам. Китайский старец в форме игрока в кегли сопровождает меня в комнату на втором этаже. Он позволяет мне войти первым, но сразу же заходит и сам, чтобы распахнуть балконные ставни. Сегодня прекрасный день. Я даю старику хорошие чаевые, и он спрашивает, не нужно ли что-то еще, и я заказываю бутылку виски, и раньше, чем я успеваю перевести дух, этот славный человек уже возвращается с бутылкой и двумя стаканами. Разумеется, один стакан я наполняю для него. Китаец выпивает виски залпом, благодарит и уходит.

Сразу же вслед за этим все гаснет. И уже через секунду я без сознания.


А на пляже Тенук Беннанг дети бегают по кромке воды и дубасят воздух, как боксеры-карлики, а иногда и завязывают безобидные потасовки между собой. Не причиняя друг другу вреда, но действуя умело, как профессионалы. Эти же дети продают мне ракушки, деревянные крестики и стреляные гильзы на шелковом шнурке, и они же расспрашивают меня, на что похож Нью-Йорк и на что похож Мадрид, и я, как могу, стараюсь , воскресить забытые образы, но не все они вырисовываются отчетливо, не все улицы попадают на свои места, не все мои объяснения точны. Разумеется, меня пугает осознание беспорядка в моих воспоминаниях и новая тишина, заместившая множество звуков, которые, как я думал, забыть невозможно. Шум машин на асфальте или шум дождя на мостовой. Два GРG, чтобы подняться над страхом, и одно холодное пиво, чтобы лучше переносить солнце и жару этого невероятного января.

Потом я сразу же сосредоточиваюсь на своих делах: на пляже, рядом со мной сидит женщина, которая хочет забыть одного мужчину, одного мужчину, которого она потеряла, и ей непонятно, что плохого может быть в том, чтобы забыть то, чего у тебя, в сущности, уже нет. Эта женщина, кажется, никогда раньше не забывала, а те, кто никогда не забывал, не способны скрыть опасения, что в нашем химическом стирании памяти есть что-то дьявольское, хотя на самом деле очевидно — именно так я ей и говорю, — что подлинно дьявольское измышление — это память, а не забывание.

«Вы уверены?» — спрашивает женщина, ей чуть больше тридцати, и взгляд ее прикован к песку, как будто там написано что-то, что способна прочесть только она.

Я уверен.

У этой женщины бизнес в порту, там, где пристают паромы, маленькая лавка тканей — японский шелк и вышивка, но сама она не шьет, так сказала она, но я уже и сам догадался: руки у нее белые и чистые. Когда женщина замечает, что я смотрю на ее руки, она зарывает их в песок. Потом рассказывает, что родилась она не в Пинанге, а в Кота-Белуде, сюда приехала с мужем, а потом он уехал, потому что все на свете внезапно рушится и заканчивается, и что мужчина, ее муж, уехал без ничего. Не взяв ничего из места, которое было его домом. Не взяв ни одежды, ни книг, ни даже очков, и поэтому женщина решила, что ее муж скоро вернется, но он не вернулся никогда, и тогда она подумала, какая жизнь должна быть у мужчины, если он не хочет забрать ничего, ничего, что имел, что ему принадлежало. Потом, конечно, она долго жила среди всех этих отвергнутых вещей — до сегодняшнего дня, а теперь она тоже хочет уйти и обо всем позабыть. Я действительно рад, что могу помочь этой женщине, поэтому уверяю, что ей не о чем волноваться, что забвение — мое ремесло. А потом она высвобождает руки из песка и достает из маленькой вышитой сумочки толстую пачку денег.


В соседней комнате празднуют день рождения Гитлера. Военные марши проходят сквозь стену и скапливаются в моей комнате. Старые гимны «Люфтваффе» оживляют вечер — жаркий, но в остальном просто великолепный. Мой веселый сосед, вовсе не немец, а какой-то недотепа-бирманец, высовывает голову на мой балкон, который рядом с его балконом, и любезно приглашает меня присоединиться к празднику. Как он сам выразился, счастье соседей всегда раздражает, если только ты сам его не разделяешь. Убежденный его аргументами, а также естественным любопытством человека, никогда не видевшего, как отмечают день рождения Гитлера, я выхожу в красивый коридор «Катая», а это более чем достойный отель: полы деревянные, стены белые с синей каймой поверху, подлинная мебель в стиле ар деко; итак, я выхожу в коридор и босиком прохожу шесть шагов до соседней двери. В комнате моего друга-бирманца сидят две азиатские четы и его жена — американка, раскрасневшаяся по вине шампанского и давних побед немецкого оружия. Стены, естественно, разукрашены свастиками и армейскими знаменами, возле кровати — иллюстрированное издание «Майн Кампф», исполняющее роль Библии.

— Шампанского? — спрашивает бирманец-наци.

Конечно.

А потом американка, приехавшая, как выяснилось, из Сан-Франциско, придвигает ко мне нечто вроде туалетного столика с хорошей кучкой кокаина сверху. Я чувствую себя обязанным предложить этим людям взамен несколько таблеток, но они энергично отказываются.

— Только не эти наркотики, — протестует девушка из Сан-Франциско, — фальшивая эмпатия — самая бесчестная из эмоций.

Прекрасно. Я забираю свои таблетки, пересекаю комнату в ритме замечательного марша Вермахта, выхожу на террасу посмотреть на гостиничный гараж.

Все спокойно. В тени деревьев водители-моторикши дожидаются клиентов из отеля, а вдалеке я вижу, как верующие возвращаются из Ват Чайямангкаларан — это такой храм с синими драконами и исполинским лежащим Буддой. Там снаружи все в порядке, а здесь внутри безумные нацисты продолжают петь, и маршировать, и пить шампанское, и нюхать кокаин.

Я со всей галантностью прощаюсь с шестью умалишенными, и одна из них, таиландка, одетая, как жена астронавта, настаивает на том, чтобы меня проводить, и когда я захожу в свой номер надеть сапоги, она все еще находится позади меня, а вот уже и на мне, настойчиво ищет мои губы, и так мы целуемся, целуемся долго, хоть ей и этого кажется мало: прощаясь, женщина в чем-то меня упрекает, но поскольку упрекает она по-тайски, я не знаю, в чем именно, и, само собой, не придаю ее словам серьезного значения.

У дверей отеля меня ждет моторикша. Ехать на этой рухляди так приятно, что возникает желание исколесить весь мир. Когда старый индус спрашивает, куда поедем, я, разумеется, довольствуюсь много меньшим.

В «Комптар-центр».

В туалете «Комптар-центра» у меня короткое и постыдное свидание с мускулистым пареньком из Брунея. И тотчас же — а в коммерческих центрах хорошо именно то, что можно заняться чем угодно,—я поднимаюсь на последний этаж, в художественные галереи, и долго рассматриваю одного из этих типов, что прививают себе диковинные вирусы, изобретенные отважными генными инженерами, а потом демонстрируют на собственной коже потрясающие результаты. Обнаженный парень стоит на фоне белой стены, на которой написано название вируса: «ZERО».

Его назвали«ZERО» , поскольку он способен за пару недель сократить человека до размеров пончика. Приятного тут мало. Эти самоубийцы нового времени заставляют с ностальгией вспоминать старых мазохистов с их свисающими с члена гирьками и булавками, воткнутыми в соски. Вот так. Все движется вперед. Это знамение времени.

Кстати, я съел гамбургер, чего обычно не делаю, и накупил кучу ненужных вещей: спортивные тапочки, чистящий инструмент для трубки и шикарные солнечные очки. Все это, кроме очков, я выбросил, потому что ненавижу ходить с пакетами в руках.

Я провел много времени в несообразной мексиканской забегаловке, попивая мескалевую водку, когда вдруг осознал, что успел закинуться «розовыми», — а это такая забавная, легкая, приятная, сладкая субстанция, которой увлекаются в северных странах и которая приносит долгую неуловимую радость, заставляющую тебя терять время — шесть или семь часов в коммерческом центре или в любом другом месте, да так, что не возникает и тени самого малюсенького беспокойства. Определенно с этим наркотиком что-то недодумали, возможно, «розовые» были открыты случайно, в ходе разработки более интересного продукта; это, несомненно, не мой товар, однако я, по причине, которой не помню, закинулся ими не помню когда и не помню где.

Период полураспада «розовых», то есть время, за которое состав растворяется в крови, настолько долог, что у принявшего есть возможность забыть, почему или с кем они были приняты. Остается только ждать, когда же закроется ярмарка. К сожалению, неврологические последствия от этого продукта ужасные. Бесполезное счастье, которое предоставляют «розовые», требует непропорционально большого усилия. Это как если бы бумажному кораблику, чтобы побултыхаться в ванне, требовался ураган.

Как бы то ни было, прямо сейчас ничего сделать нельзя, посему я заказываю еще один мескаль, как можно более любезно улыбаюсь малайцу, плохо замаскированному под Эмилиано Сапату и со всей серьезностью обдумывающему вопрос, верно ли, что Гитлер родился в январе.


В последний раз проснувшись в Малайзии, я вижу парня в джинсах и белой футболке, стоящего на стуле и выглядывающего в окно между белых вертикальных пластинок жалюзи. Заметив, что за ним наблюдают, парень коротко поясняет:

— Если сюда не подняться, моря не видно.

Затем он слезает со стула. Парню не больше двадцати, у него очень короткие черные волосы, по-испански он говорит с португальским акцентом. Он симпатичный, и он мой друг. Я это знаю, потому что он сам так говорит.

— Я твой друг. Мы долго болтали в саду камней. С нами еще были две филиппинки. Они ушли до того, как с тобой случился приступ. Мы не спали друг с другом — я имею в виду, ты и я. И близко не было.

Я, естественно, голый, под кроватью валяется шикарный серый льняной костюм и шикарная рубашка из белого шелка.

— А филиппинки?

— А, ну эти-то да… я хочу сказать, что их мы с тобой отодрали.

Когда парень это произносит, глаза его начинают блестеть.

Очень рад.

В комнате холодно, окно закрыто. Вся жаря осталась на улице. На филиппинках были французские шляпки. Вот это я запомнил. Одна из них сама мне сказала. Шляпки made in France. Девчонки страшно ими гордились.

Я не помню, как трахался с ними, ни с одной из них. Помню только шляпки.

На простынях написано название гостиницы.

«Paradise bed and breakfast».

— А где завтрак?

— Я все съел… извини… не похоже было, что ты проснешься. Осталось немного кофе, но он остыл.

— Я никогда не пью кофе. Это вредно. Сколько я проспал?

— Полтора дня.

— Это не так много.

— Для Малайзии — нет.

— А для Лиссабона?

— Я не из Лиссабона, я с Мадейры, — говорит парень с гордостью, с какой люди уезжают из одного места, чтобы очутиться в другом.

Все равно, Лиссабон — удивительный город, это город, который всегда смотрит в другую сторону. Как мальчик, глядящий с корабельной палубы. Как человек, держащий в руках письмо, которое надо бросить в почтовый ящик, — нечто, что все еще здесь и в то же время уже очень далеко. Мадейра — это островок в Атлантическом океане. Я не помню, как мне там жилось, но, как обычно, это ничего не значит.

Я ощущаю привычную боль в спине, однако теперь болит намного сильнее, словно какой-то сумашедший доктор вырвал у меня позвоночник и повил на его место палку от метлы. Комната белая, в ней только одна кровать, стол и стул, на который мой друг с Мадейры забирается, чтобы смотреть на море.

— А где телевизор?

— Я поменял его у одного китайца на десять ампул GРG.

— Осталась хоть одна?

— У тебя в чемоданчике есть всё.

Чемодан стоит рядом с кроватью. Глядя на него, я чувствую себя как человек, вернувшийся из путаного сна с золотым слитком в руке. В чемоданчике все еще хватает химии, чтобы заставить Римского Папу забыть, где он работает, и есть понемногу всего лучшего, что производят в регионе, а еще кое-что, прибывшее прямо от химиков Синдзюку, — таблетки для японских топ-моделей и их друзей-поэтов. Всем известно, что теперь этих красавиц переклинило на поэзию.

— Я почти ничего не взял, — говорит мой друг, хотя мне непонятно, почему бы мужику, который уступает мне свою постель и проявляет материнскую заботу, не взять всего, что душе угодно.

Два «добрых утра» и один GРG дела не меняют. Боль почти не сдвинулась с места, как защита итальянской футбольной команды.

Мой друг протягивает мне бутылку шампанского, но оно не французское и уже теплое, и, видимо, это окончательно меня добивает, потому что, когда я пытаюсь его поблагодарить, со мной случается досадный приступ афазии, и то, что я говорю, остается непонятым.

И то, что я говорю потом, тоже.

В Лиссабоне от монастыря открывается вид на крыши старого города, они спускаются к порту беспорядочно, словно бы одни дома уступают дорогу другим, хотя, разумеется, дома всегда стояли на своих местах. Но почему-то в Лиссабоне выдумываешь такое, что после, не в Лиссабоне, вообще не имеет смысла.

Дело обстоит так: я могу думать о Лиссабоне, но если попытаюсь сказать «Лиссабон», у меня ничего не получится.

Афазия — это название забвения, которое стирает слова. Столь же увлекательно, как пытаться прочесть прощальное письмо, написанное обезьяной. После этого сделать можно не так уж много.

Только закрыть глаза и ждать наступления лучших времен.

4. лучшие времена

Это не привидения: привидения ведь не носят ботинок и не оставляют следов на снегу.

Я сижу на кровати и жду. Радостные люди с севера переходят шоссе под моим окном. Радостные люди с севера Европы. В застегнутых на все пуговицы пальто, с опущенными головами.

Это не привидения, это немцы.

Окно закрыто. Мне не слышно, что они говорят. Мне не слышно ни шума машин, ни звука шагов по снегу. Я сижу на кровати в надежде услышать хоть что-нибудь. Все еще неспособный ничего произнести.

Комната пуста. Я не узнаю эту комнату, и я не узнаю того, что находится внутри меня. Я не знаю, что это за химия, но это наверняка что-то нейтральное. Спокойная химия сна. Звуки отдыха. У меня гудит в ушах и ноют ноги. Щеки горят, а руки потеют. Я здесь, и я во многих других местах. Как чемоданы, потерявшие пассажира на пути в чужую страну.

Конечно, я с большим удовольствием поел и даже сказал «ссс-пасибо» медсестре, это далось мне нелегко, но все-таки спасибо.

Как только начинается дождь, я засыпаю. Когда просыпаюсь, уже глубокая ночь, и бодрствовать нет смысла. В моей комнате книг нет. Нет и телевизора. Нет ничего. Врач приходил в девять. Я спросил почему я лежу в пустой комнате, и он очень любезно ответил, что пока еще рано накапливать информацию и что ко мне всего лишь шесть дней назад вернулся дар речи.

Шесть дней назад, а всего их было сколько?

Последние шесть дней из целой кучи дней.

Разумеется, я не помню ни этого места, ни окна, ни улицы, ни стен, ни автобуса — сколько бы доктор ни настаивал, что автобус всегда один и тот же. Но это вроде как нормально. Доктор говорит, что я не в состоянии ничего запомнить. Доктор говорит, что в данный момент мой мозг представляет собой дырявое решето, рваную сеть, сквозь которую могут пройти любые рыбы, какого угодно размера, и ни одна не задержится.

Спокойной ночи.

Ссс-покойной ночи, доктор.

Сеть с прорехой размером с немецкий автобус.


Темнота в белой комнате. Холодные ладони. Только ладоням и холодно. На улице никого. Шоссе освещается лампочкой из кабинки видеосвязи. Не все шоссе — только пара метров рядом с кабинкой, дальше шоссе пропадает.

Сначала я задумываю число:

«Семь».

Потом снова задумываю то же число:

«Три».

В следующий момент я засыпаю.

Доброе утро, сестра.

И медсестра искренне восхищается, так что даже кажется, что ей никогда не говорили «Доброе утро»; возможно, так оно и есть, люди сейчас очень невоспитанные. Не то чтобы утро действительно было таким добрым, может быть, даже собирается дождь, хотя, может быть, и нет — с погодой ведь никогда не угадаешь.

Смотрю мультики в зале для восстановления. Кролик, одетый во фрак, играет на фортепьяно. Женщина-врач, видя улыбку у меня на лице, спрашивает, нравится ли мне мультфильм. Я отвечаю, что да, потому что кролик очень забавный, сильно невезучий, но забавный. Потом женщина спрашивает, знаю ли я, как зовут кролика, и я честно ей отвечаю, что никогда в жизни не видел этого кролика, а она говорит, что его зовут Багз Банни; по мне, это имя ничуть не хуже подходит кролику, чем любое другое.

На обед я опять ухожу в свою комнату. Я вижу, как за окном проезжает немецкий автобус с рекламой пива на боку.

Медсестра забирает у меня поднос.

Дождя нет.


Осень, однозначно. Моему телу хорошо, несмотря на легкую боль в груди — может быть, это всего-всего страх; куда хуже то, что, поглядев на стены, не понимаю, что это за стены. Не нужно иголок, ожалуйста, я ненавижу иголки. Я трусливый наркоман. Готов причинить себе любой непоправимый вред, но боюсь всего, от чего еще можно излечиться. Я не могу ухватиться за одну простую мысль и держать ее в голове до наступления ночи. Мне нужно все время думать о новых глупостях. Сколько я протяну. В какую странную ситуацию я попал. Какого цвета была «скорая помощь», которая меня сюда доставила. Как выглядели улицы.

Когда видишь «скорую помощь», никогда не воображаешь себя внутри. А когда находишься внутри никогда не думаешь, как там снаружи. Машины скорой помощи всегда пусты. Пациент находится где-то в другом месте, так же как никого нет в автомобиле, съехавшем с шоссе, и никто не чувствует боли от ударов и не признает, что пламя охватило именно его дом. Как неимоверно скучна болезнь, и при этом сколько мыслей одновременно лезет в голову! Как долги. Как ужасно там, в коридоре, и как ужасно слышать чужие голоса, однако насколько все это секунду спустя становится безразличным. Проходите, пожалуйста, сестра. Нет, ничем серьезным я не занят. Так что я глотаю пилюли, и понемногу ко мне подбирается сон. Ни о чем не нужно беспокоиться. Пора отдохнуть от беспрерывной слежки за самим собой. Если вас не затруднит, я бы попросил вас пока что не уходить. Итак, медсестра остается со мной еще ненадолго, а ведь всегда чувствуешь себя лучше, много лучше, когда кто-то смотрит на тебя и смотрит на веши, на которые смотришь ты. Кто-то рядом с тобой в комнате. Исчезает ужас перед воображаемыми опасностями, перед неизбежными катастрофами. Я все еще не сплю. Хочу, чтобы ко мне вернулся рассудок. Чтобы выстроилось что-нибудь, не грозяшее рухнуть в любой момент. Все рушится, дорогая моя, все рушится. Я все еще чувствую, как по моему телу бегает чужая химия, будто армия вооруженных орангутангов. Странные истории угрожают мне своим оявлением, а после исчезают, словно дети, которые разбегаются, позвонив в чужую дверь. Какие кверные утра! Какие скверные ночи! Бог — это карлик с ножом, притаившийся где-то у меня в голове. Бог — это мертвая медсестра рядом со мной. Не засыпайте, сеньора. По крайней мере не раньше, чем засну я. Где моя мать? Почему рядом со мной никого нет? Как печально. Как смешно. Как тупо. Смерть, наверное, выглядит именно так. Очень похоже. Смерть — это нечто важное только для тебя. Руку бы отдал за бутылку пива. Расскажите мне, в чем соль анекдота, сестра, и можете идти. Разве мы не бегали по пляжу, как все? Не окунали ноги в воду? Тогда зачем сейчас все это? И разве мы не делали все так хорошо, как только могли? Тогда за что теперь столько муки? Я не сержусь на вас, сеньора, не в этом дело. Дело в том, что у меня болит голова, и я напуган, и я не понимаю. Какой кошмар. Подумать только: я общался с людьми, выпивал, выслушивал невероятные истории, великолепно проводил время, болтался по аэропортам, покупал журналы, смотрел расписание полетов на электронных табло, а что теперь? Не отвечайте, если не знаете. Ну конечно же, я путешествовал, путешествовал по всему свету. Для этого людям и дают паспорта. Не волнуйтесь, сестра, я спокоен, я засну, как только смогу — просто в моей голове новая лампочка загорается тотчас же, как гаснет одна из старых.

Мне дали двадцать минут, чтобы привести себя в порядок. Я спокойно принял душ. Ничего у меня не болит. Меня отвели в комнату отдыха. Это единственное, что мне сейчас нужно. Почесали спину. Дали две таблетки. Комната маленькая. Здесь только массажист и еще один господин, по всей вероятности, доктор.

— Вы доктор?

Да, он доктор. Потому что он кивнул головой с очень серьезным видом, как это делают врачи. И откуда же взялось это мое хорошее настроение? Несомненно, от таблеток. А где же мой страх?

— Вы помните о страхе? — спрашивает мой друг доктор.

Ну да, о страхе я, конечно, помню, потомку что страх — это вроде простуды. Если однажды заразился, никогда не излечишься окончательно.

— Как это я дошел до такого плачевного состояния?

— Вы нанесли себе большой вред. Бомбардировали себя всем, чем только можно.

— Вероятно. Кстати, какой прекрасный массаж. Шиацу?

— Да, сеньор, шиацу.

Это произносит массажист, потому что масссаж, в конце концов, — его дело. Как приятно, что кто-то берет на себя труд погладить другого человека. Какие добрые руки у этого массажиста.

— Мне вернут мою голову?

— Мы сделаем все возможное,—заверяет мой друг-доктор, после чего прощается и уходит. Никакой симпатии он у меня не вызывает. Какой деловитый! Склоненная голова, глаза почти закрыты. Такое впечатление, что я явился сюда, чтобы портить ему жизнь. Лечите меня, друг мой, а не рассказывайте.


Долгая прогулка в рощице — нужно нагулять аппетит. Так мне объяснили. Поэтому я прогуливаюсь. Разглядываю деревья, высокие и мощные, не знаю, как они называются. Я спрашиваю об этом санитара, который идет рядом, словно молчаливый друг, но он тоже не знает; так и получается, что все мы ходим по свету, не придавая значения важным вещам. Еще я смотрю на небо, небо пахнет водой, как будто собирается дождь.

Немного холодновато, но, поскольку меня одели в чудесный пуховик, это не так чтобы неприятно, скорее наоборот. Тепло в теле и холод на лице — словно едешь в машине с открытым верхом и с отоплением, словно клянешься, сложив пальцы крестиком, словно пытаешься зарезать тигра деревянной ложкой. В общем, голова моя куда-то летит и я не знаю, что говорю. Роща может вывести нас к шоссе, но задолго до этого санитар говорит, что пора возвращаться. Машины на шоссе едут медленно. Я долго смотрю на машины. Во многих из них сидят дети, они возвращаются из школы. Санитар просит меня ни на что не смотреть слишком пристально.

Говорит, это мне противопоказано. Не знаю, кто мог такое выдумать. Мы не отошли от здания и на сотню шагов. Говно прогулочка.

Я спрашиваю санитара, как называются эти деревья, но он не отвечает.


Теперь передо мной стоит тарелка с прекрасным филе и прекрасным картофельным пюре. Разумеется, я прошу пива, и, разумеется, мне отказывают. «Наверняка все именно так и начиналось, — говорит медсестра.-С пивка».

Наверняка. Тогда поедим. Без пива, что тоже не страшно.

Теперь я лежу в постели. Пожалуйста, оставьте окно открытым. Мне нравится свежий воздух. «Как скажете», — говорит медсестра, а потом спрашивает, как я провел день.

Право не знаю, что вам ответить, моя дорогая наверное, хорошо, запутавшись в этой глупенькой радости, которая ничего хорошего нам не принесет


Мужчина тащит полиэтиленовый пакет, набитый пустыми бутылками. У пакета одна ручка оторвалась, и бутылки вываливаются и катятся по шоссе, одна из них врезается в телефонную кабину и разбивается. Другие ведут себя спокойно, застряв в снегу на краю кювета. По небу летит самолет. Мне его не видно, слышен только шум. В этот момент человек на шоссе поднимает голову вверх и, возможно, видит его, потому что он на какое-то время забывает о пустых бутылках и провожает что-то взглядом — определенно это самолет. Потом подбирает выпавшие бутылки и удаляется.

В комнату входит медсестра, она принесла мне пластиковый стаканчик с тремя таблетками внутри. Я достаю таблетки, наполняю стакан водой из бутылки, стоящей рядом с кроватью. Глотаю таблетки.

Медсестра спрашивает, как звали кролика.

Дождя нет.


Мне приснилась бронзовая пантера на крыше черного здания возле завода на другой стороне реки.

Доктор обратил особое внимание на то, что я оказался способен запомнить этот сон, несмотря на что вечером я не способен вспомнить, что ел утром ни тем более что видел из окна сутки назад.

«Это всегда один и тот же автобус», — говорит доктор В этот момент автобус тормозит возле телефонной будки — не потому, что здесь у него остановка, а по правилам дорожного движения: все машины останавливаются здесь на секунду, а потом медленно едут дальше.

Каждый день я вижу этот автобус в первый раз.

Тогда доктор спрашивает о городе, который я видел во сне.

Не знаю, как он называется.

Тогда я спрашиваю о городе, который вижу из окна.

Берлин.


Большой экран в реабилитационном зале показывает семейство, сидящее вокруг стола. Доктор с помощью пульта переключает канал. Теперь показывают автогонки. Одна из машин врезается в ограждение, но гонщик остается цел. Он сдергивает с себя шлем и швыряет на землю. Доктор спрашивает, какого цвета машина. Красный «феррари». Потом снова переключает канал, на экране возникает ужинающий негр. Я вижу лицо этого человека, он что-то говорит и подносит вилку ко рту, он говорит и ест без остановки, причем делает это одновременно. Фоном к его болтовне проходит смех за кадром. Доктор интересуется, как фамилия этого человека, но мне нечего сказать по этому поводу, а потом дают более широкий план, и на экране появляется все семейство, ужинающее вокруг стола. Доктор переключает канал. Идет документальный фильм. Гигантские черепахи плавают среди коралловых рифов. Я говорю доктору, что не отказался бы тоже там очутиться. Тогда он спрашивает, нравится ли мне море, и я отвечаю, что да. Потом доктор выключает телевизор и спрашивает, какого цвета была машина.

Какая машина?

Потом спрашивает, как выглядела черепаха.

Не знаю, что и сказать. Тогда доктор спрашивает, устал ли я, и я отвечаю, что нет, несмотря не то что уже поздно и за окном темнота.


Процесс выздоровления может занять несколько месяцев. Так говорит доктор. А эти люди, кажется, специалисты во всем, что касается расстройств памяти.

— А вы знаете, что Рональд Рейган в последние свои годы не мог вспомнить годы своего президентства?

— Я не знаю, кто такой Рональд Рейган.

— Президент Соединенных Штатов. Раньше он был актером.

— И в каких фильмах снимался?

— Не думаю, чтобы вы их смотрели. Я по крайней мере ни одного не помню.

— Бедняга, он забывает, что был президентом, а остальные в это время забывают его фильмы.

— Это просто пример, чтобы объяснить вам, что любое событие, каким бы большим и значительным оно ни было, может стереться из памяти. Вам не нужно винить себя за то, что вы сожгли свою память, но вы должны помочь нам восстановить ее, если действительно хотите достичь хоть минимальной гармонии у себя в голове. Итак, теперь мы знаем, что задача это непростая. Основные трудности здесь прямо связаны с особенностями человеческого мозга: десять или двенадцать миллионов нейронов, соединенные множеством способов, представляют собой динамическую систему, по своей сложности далеко превосходящую самые продвинутые компьютеры. К исследованию синапсов и молекулярного взаимодействия нам придется прибавить и все, что касается функционирования полисинаптических и полинейронных соединений. Действие памяти основано на восстановлении ряда синаптических и нейронных цепочек из числа всех возможных, всех существующих цепочек. Рассуждая с точки зрения нейрофизиологии, акт вспоминания состоит из поиска, воссоздания и узнавания одной конкретной цепочки, которая использовалась в исходной ситуации. Из всего сказанного можно сделать вывод, что перед нами — чуть более усложненный вариант задачи про то, как отыскать пару для носка в корзине с грязным бельем.

— Благодарю вас. Теперь я себя чувствую лучше.


Сегодня возле меня, на металлическом стуле, обшитом красной кожей, сидит незнакомый мужчина. Окно закрыто. Я имею в виду, что в комнате есть окно, но оно закрыто и жалюзи опущены. Я спросил мужчину, сидящего на красном стуле, работают ли жалюзи и можно ли отсюда что-нибудь увидеть, он ответил, что да, жалюзи работают великолепно и за окном, разумеется, находится шоссе, а еще дальше — город. Затем мужчина очень подробно объяснил, что мой случай представляет собой прелюбопытный вариант корсаковского психоза. «Прелюбопытный» — так выразился он, я бы сам ни когда так не сказал. «Корсаковский психоз», также известный под названием «синдром Корсакова», развивается вследствие дегенеративного полиневрита и дает такую клиническую картину: заболевшие сохраняют способность без всякого порядка вызывать в памяти старые воспоминания, появившиеся намного раньше начала болезни, они могут адаптироваться к современным обстоятельствам в той мере, в какой эти обстоятельства им знакомы, могут давать адекватные ответы на поставленные вопросы, правильно повторять услышанную фразу, ряд цифр или слов, однако через короткий промежуток времени — может быть, всего через несколько секунд — больным уже не удается вспомнить предметы, события или людей, которые только что входили в зону их внимания, и действия, которые они только что производили сами.

Все эти объяснения представляются мне чрезвычайно интересными. Кстати, позади меня находится окно, но оно закрыто, жалюзи опущены.

Возле моей кровати, на металлическом стуле, обшитом красной кожей, сидит мужчина. Я спрашиваю его, работают ли жалюзи, и он отвечает, что жалюзи работают великолепно, чему я, разумеется, несказанно рад: когда лежишь в больнице, нет ничего лучше раскрытого окна и города вдалеке. Да, а мужчина, оказывается, доктор, невролог и вполне симпатичный тип. Доктор спрашивает, виделись ли мы раньше, я отвечаю:

— Раньше? Когда?

— Раньше… прямо сейчас.

— Раньше прямо сейчас я смотрел на окно и задавался вопросом, есть ли за окном город.

— Берлин.

— Что?

— Город за окном — это Берлин.

— Так вот, сначала я, оказывается, думал о Берлине, а потом, повернув голову, увидел вас на стуле.

Потом доктор поднимает жалюзи и уходит.

Сегодня дождь. Сегодня никто не пришел меня навестить.


На экране в реабилитационном зале появляется фотография мужчины, сидящего рядом с мальчиком на каких-то бревнах. Мне кажется, где-то я такое уже видел. Не мужчину с мальчиком, а эту самую фотографию. Может быть, человек без памяти способен видеть образы будущего. Так же как слепые развивают в себе поразительный слух, у лесбиянок дьявольски умелые языки, заключенные способны подружиться с мышами, а астронавты ловят в невесомости шарики молока, словно орешки. Короче говоря, необходимость подталкивает человека к необычайному.

Мужчина и мальчик на снимке похожи друг на друга; безусловно, это отец и сын, хотя точных указаний на это и нет. Точно так же фотография женщины в красном пальто, в одиночку переходящей улицу в незнакомом городе, наводит меня на мысль о Женщине брошенной, может быть, даже вдове — хотя на самом деле это вполне может быть влюбленная женщина, женщина, у которой свидание с любовником в какой-нибудь гостинице, или же просто женщина, идущая домой с работы.

Фотография человека в дверях больницы скорее наводит меня на мысль о человеке заболевшем, а не о выздоровевшем.

А увидев поезд, я думаю о путешествии туда не обратно.

Взглянув на снимок застывшего в улыбке солдата, я считаю этого солдата погибшим.

Кадры на экране сменяются с неприятной и даже болезненной медлительностью. Доктор обещает что частота смены кадров со временем будет возрастать. Что изображения будут приобретать все более личный характер — чем больше у врачей накопится информации и чем больше я сам буду им помогать. А пока это все, чем я располагаю. Лица и фигуры множества незнакомцев, которым поручено вытащить вслед за собой людей из моих собственных воспоминаний. Охотники в лесу, идущие по следу неведомых животных.

Доброй охоты всем вам.


Десять часов утра, и прекрасного утра. Когда медсестра спрашивает, что мне снилось, я отвечаю: «Невада, пустыня Невада, а после пустыни — Лас-Вегас, Луксорский обелиск и летящие фламинго, а также исполины на крышах зданий на Гран Виа в Мадриде, птица феникс и ангел на площади Изящных искусств».

Сестра с отменным прилежанием записывает мои сновидения, словно бы они могли ей зачем-то пригодиться. Потом выходит и возвращается с завтраком. Она высокая, серьезная и дотошная женщина. Женщина, по какой-то причине проводящая свою жизнь среди людей, которые ничего о себе не знают. Я спрашиваю ее о семье, она отвечает, что у нее двое детей. Спрашиваю о муже — она говорит, что мужа нет. Спрашиваю о работе, и она отвечает, что лучшая награда для нее — это видеть, как мы выздоравливаем. Тогда я спрашиваю, как на ее вгляд, достаточно ли быстро я выздоравливаю, и она смеется, говорит, что да, и, мол, беспокоиться мне не о чем, теперь время для меня ничего не значит и для меня нет разницы между днями, и что раньше, чем пропоет петух, я уже буду в прекрасной форме, с ясной головой, и мысли мои придут в порядок, и я буду хранить в памяти каждый момент — так же бережно, как еврей-бухгалтер помнит каждую цифру.

Я принимаю душ, надеваю чистое белье, которое медсестра оставила на кровати. Мастурбирую, думая об узловатом теле мировой чемпионки по культуризму. Удивительная женщина, которую я видел по телевизору бог знает когда, бог знает где. После этого я раздеваюсь, принимаю душ и надеваю белье, лежащее на кровати.

Врач задавал мне вопросы о том, что мне снилось, но я снов не запоминаю, поэтому ответить мне нечего. Тогда врач пересказал мне мои сны по записям, которые этим самым утром сделала медсестра. Я не знаю, о каких записях идет речь, не знаю, о какой медсестре идет речь. Невада и Мадрид. Вот что мне снилось. Лас-Вегас, Луксорский обелиск и фламинго. Возможно. Так я и говорю доктору, и так, действительно, может быть, потому что я помню, что бывал там, хотя и не помню, чтобы мне это снилось. Доктор говорит, что я многое забываю и что каждое следующее впечатление замещает предьщущее. с той же абсурдной монотонностью, с какой волны одна за одной накатывают на песок. Еще он говорит, что некоторые мои воспоминания, предшествующие большому взрыву в моей голове, остались со мной, а другие нет. Разумеется, я спрашиваю, по каким законам исчезают следы моей памяти. Врач отвечает, что лучше всего сопротивляются уничтожению незаконченные эпизоды. Именно они выживают, даже когда уходит почти все остальное. Врач поясняет, что это называют эффектом Зейгарник. По его словам, в ходе эксперимента профессора Зейгарник пациенты должны были выполнить серию последовательных заданий различного характера (от восемнадцати до двадцати одного): загадок, арифметических примеров, упражнений для рук, и что половина из них прерывалась до того, как пациент успевал с ними справиться, и потом пациенты более отчетливо вспоминали именно эти прерванные задания, тогда как другие часто исчезали, не оставив следа в памяти. Врач говорит, что эффект Зейгарник коренится в мотивации завершения. И что прерванные задания, без всякого сомнения, вспоминаются лучше, чем завершенные.

Врач говорит, что нерастраченное напряжение благоприятствует запоминанию.

Врачу это неизвестно, но теперь я совершенно уверен, что именно из-за эффекта Зейгарник я, несмотря ни на что, все еще помню твое имя.


Как хорошо одеваются доктора: на них под халатами элегантные костюмы, лица их выражают ничем не омраченную надежду. Веру. С другой стороны, сколь мало веры в больных! Что за нелепые пижамы, комичные спортивные костюмы, что за шляпы, как мало изящества, какое мрачное настроение, сколько прогулок по садикам, сколько разговоров ради разговоров, и сколько молчания, и насколько раздражает и то и другое! Как мало солнца и много дождя, как короток день и как в то же время до странного коротка ночь.

Да будет вам известно, что здесь многие утратили рассудок вследствие неожиданного, дикого улучшения их состояния.

Нет, я об этом не догадывался. Но теперь, после ваших слов, это не кажется мне столь уж необычным. Закончив фразу, я отправляюсь искать мяч, поскольку наша краткая беседа происходит за игрой в футбол с неким хорватом, не способным волейбольным мячом попасть по трактору, так что я направляю ему выверенные пасы, а он возвращает мне дурацкие плюхи, после которых мяч либо падает в цветы, либо отскакивает от желтых панелей, покрывающих снаружи почти все здание.

Едва войдя внутрь, хорват прощается со мной и уходит, тяжело отдуваясь, с мячом под мышкой. Дикое улучшение означает, что доселе сокрытый порядок всех вещей снова берет тебя в плен. Какая радость, какая печаль, какая лавина ненужных чувств, чудовищное покушение на спокойствие, страшное поражение! В конце концов, каждому свое. Часов около шести, где-то перед ужином, меня приглашает в свою комнату девушка из Брикстона, которую я вроде бы никогда раньше здесь не видел, и через миг мы уже трахаемся с неподдельным энтузиазмом — по крайней мере я, потому что это прелестное создание, с великолепным, потрясающе ароматным телом: несомненно, так пахло кое-что из того, что я позабыл. Прелестная чернокожая девчонка, разъеденная бесконечной химией лондонских клубов. После секса я засыпаю, а проснувшись, застаю ее одетой, она лежит в ногах кровати и читает один из тех бесподобных английских журнальчиков, что каждые две недели разрывают мир на куски.

Моя подруга рассказывает, что у нее был парень который прожил шесть лет с сердцем обезьяны пока однажды на его домик в Челси, всего в двух кварталах от стадиона, не обрушился пассажирский самолет.

Сразу после этого признания я слышу, как по коридору на тележках развозят ужин.


Фотографии с берегов реки Сайгон возникают только сейчас, как страшно замедленные снимки поляроида, которые наконец-то проявляются на белой бумаге спустя годы после того, как были отсняты.

Доктор, шумный весельчак моего возраста, предпочитающий ничему не придавать излишней значимости, говорит, чтобы я не торопился и не боялся, что память многое скрывает, однако часто все это где-то остается, а потом он говорит о своей жене, рассказывает, что его жена годами прячет свой дневник — дневник, в который она с детства все записывает, — она прячет каждую из этих тетрадок, чтобы он не смог до них добраться, но все-таки они где-то лежат, и рано или поздно он их отыщет. Доктор уверяет, что все сокрытое как раз и ожидает момента, чтобы проявиться. За окном видна женщина в кабинке видеотелефона. Немного поговорив, женщина вешает трубку, она стоит в кабинке до тех пор, пока все, что она сказала, и все, что она услышала, не становится на свои места, а после выходит из будки и пересекает шоссе, почти не глядя на машины, — словно то, что находится на другом конце телефонного кабеля, представляет опасность бесконечно большую.

— Как же так получается, доктор: я смотрю на ваше лицо, я его не помню, и все-таки, пока вы стоите передо мной, я уверен, что буду помнить вас весь день, пока…

— Пока не посмотрите на цветы.

Желтые цветы, тюльпаны, если не ошибаюсь, стоят в стеклянном кувшине рядом с кроватью, и когда я поворачиваюсь к цветам, доктор, возможно исчезает, но когда я поворачиваюсь обратно, он все еще здесь.

— Ретроактивная и проактивная интерференция.

— Звучит неплохо.

— Одно воспоминание замещает другое. Это как когда подбираешь мелодию, а на ее место вклинивается другая, более старая или, наоборот, недавняя.

Однажды я наблюдал парочку — оба были голые, — болтавшую у окна дома, который стоял напротив моего. Позади них был огромный аквариум, светившийся голубым светом. Красный коврик. Включенный телевизор.

Мужчина и женщина, болтающие голышом возле окна. Интересно, какое другое воспоминание было замещено этим. Конечно, доктору я об этом не говорю ни слова. Поэтому он начинает скучать и беспокоиться.

— Вы придете завтра?

— Естественно.

— И тогда я вас вспомню?

— Не думаю.

— Пока я вас не позабыл: вы можете объяснить, почему некоторые образы возвращаются сами собой, а другие словно исчезли навсегда?

— Откровенно говоря, нет. Может быть, вследствие неких механизмов торможения, аффективной природы, вы отбрасываете воспоминания, связанные отрицательными эмоциями; однако может быть и так, что ваш процесс фильтрации отдает предпочтение определенной информации, а остальное выталкивает из вашей памяти в зону ожидания. И в том и в другом случае почти все, чего вам не удается увидеть, не потеряно навсегда.

— Скажите вот еще, доктор: я хороший больной?

— Нет, совсем нет; полагаю, вы скрываете и то чего пока не утратили.

После этих слов мой друг — хороший доктор быстренько сваливает, все-таки не забыв попрощаться, причем с той пакостностью, которая отличает врачей от остального человеческого племени:

— А теперь, если пожелаете, можете посмотреть на цветы.

Цветы желтые, это наверняка тюльпаны.


А потом восходит солнце, и город вдалеке похож на Берлин, и дождя больше нет, хотя, если присмотреться к облакам, покажется, что так долго не продлится, и у машин на шоссе хватает осторожности не лететь на предельной скорости, поскольку асфальт все еще влажный от недавнего дождя, вспомнить который уже невозможно.

Медсестра входит в реабилитационный зал, напевая веселую немецкую песенку, а на большом экране, наоборот, показывают японский садик. Точнее сказать, японский садик в Бруклине. Не то чтобы я так уж хорошо разбирался в садах — просто это ясно написано на табличке, установленной у окруженного гладкими камнями ручейка. Медсестра считает, что это великолепный сад, я тоже, посему мы немного болтаем о забавной японской традиции устраивать непонятные немые садики, где цветы прячутся, а камни оборачиваются к пришедему спиной; еще мы говорим о том, насколько эти садики все-таки красивы, и о том, как мало общего они имеют с нами — со всеми нами или со всеми ними, потому что эти японские сады обладают способностью не замечать гуляющих по ним; с другой стороны, это истинно японская добродетель. Потом медсестра покидает реабилитационный зал, напевая нелепую немецкую песенку.

И вот я под водой, смотрю на экраны на дне бассейна, а на экранах, естественно, цветы, которые колышет ветер, и неподвижные цветы в стеклянных кувшинах. Я уверен, что видел такой иллюстрированный бассейн и раньше, хотя, разумеется, не помню где. Я здесь не один, вот уж нет: на каждой дорожке плавает по человеку. Рядом со мной сеньора в желтом купальнике, она плывет очень изящно и намного быстрее, чем можно было бы предположить. На следующей дорожке — паренек лет пятнадцати-шестнадцати. Дальше за ним — девушка восточного типа. Я заныриваю и рассматриваю их тела, а еще рассматриваю цветы на дне, и в этот момент я спокоен. Но потом, когда я поднимаю голову на поверхность, возвращается головокружение от того, что я не знаю, сколько времени здесь нахожусь и где я был до того, как попасть сюда. Страх бегуна в эстафете, которому никто не передал палочку. В раздевалке я общаюсь с больным, который, вероятно, хорошо меня знает, хотя мне не удается обнаружить ни его лицо, ни что-либо из того, что он говорит, среди моих беспорядочных воспоминаний. Он, видимо, подготовлен и этому. Каждый день нам приходится заново становиться друзьями, говорит он, улыбаясь и давая понять, что его такое положение не сильно заботит. Само собой, я прошу прощения за то, что так скоро его забыл, но больной только улыбается и еще раз пересказывает мне историю своей жизни, в коей по меньшей мере десять глав, самые интересные из которых — это дочь, местная , чемпионка по фигурному катанию, и попытка самоубийства (на сей раз его собственная) в одной гамбургской гостинице. Когда я спрашиваю его о работе, мой друг отвечает, что работает в европейском космическом центре и что находился где-то на верхних эшелонах комашды, готовившей проект «Янтарь». Это был серьезный проект, перекрывший, по его словам, все рекорды по пребыванию на орбите благодаря венгерскому космонавту, который в одиночку просидел пять лет на маленькой станции, после чего добровольное отсоединил шланг подачи кислорода, превратившись, таким образом, в первого орбитального самоубийцу. Мой друг также добавляет, что смерть этогсо человека чуть было не выбросила из проекта его самого и еще шестерых участников. Потом он снимает мокрые плавки, заходит в душ, выходит из душа, вытирается, одевается, причесывается и уходит, — правда, перед уходом желает мне всего лучшего из наи.лучшего на этот новый день, который я так или иначе все равно забуду. Пять лет в космосе в одиночку — это много, даже и для венгра. Я стою голый в раздевалке. В душевые заходят и выходят другие мужчины. Я же, напротив, решаю душ не принимать. Может быть, именно запах хлорки позже помогает мне вспомнить цветы на мониторах со дна бассейна.

Доктор научил меня песенке. Слова такие: «Я буду ждать тебя тысячу весен». Это хорошая песня. Я очень старался ее не забыть. Потом он дал мне листок с числами. Когда он спрашивает меня про песню, мне остаются лишь числа: 7, 10, 43, 5, 12.

Доктор просит меня взглянуть в окно, но окно закрыто, жалюзи опущены. Теперь он спрашивает про числа, но я не знаю, о каких числах идет речь. Доктор утверждает, что любое впечатление, даже самое незначительное, замещает для меня предыдущее. Доктор говорит, что мой мозг перенес слишком много химической агрессии, но что этот лес будет мало-помалу нарастать заново. Когда доктор уходит, я долго смотрю на опущенные жалюзи, стараясь представить, что там, по ту сторону. В конце концов я нажимаю на кнопку, чтобы поднять жалюзи, и вижу шоссе, город вдалеке, машины и кабинку видеотелефона. Я закрываю глаза и ложусь на кровать. У меня не получается вспомнить ни одно из чисел, но после долгих усилий я могу уверенно сказать, что в песне пелось:

«Я буду ждать тебя тысячу весен».


Какой-то человек выигрывает у меня в шахматы и страшно этому радуется. Я говорю ему, что определенно никогда не умел играть в шахматы, только ему все равно:

— Здесь все так говорят, когда проигрывают.

— Можете думать что пожелаете.

Я в негодовании удаляюсь и гуляю по залу отдыха. Вижу женщину, играющую в виртуальную любовь. Виртуальные романы нынче безумно популярны: нужно просто выбрать себе персонаж и как можно лучше прожить некую ситуацию в соответствии с заранее заложенными в твоего избранника чертами характера. Одна неуместная реплика — и ты в пролете. Gаmе оvеr. Это в тысячу раз сложнее, чем убивать марсиан. И разве в этот самый момент не появляется какой-то субъект и не просит меня вернуть долг? Всегда найдется хитрец, который попытается извлечь выгоду из чужого несчастья. Здесь почти никто ничего не помнит, так что не составляет труда убедить кого угодно в чем угодно. Нет, сеньор, не думаю, что я вам что-то должен.

— Прошу прощения, я почти уверен, что одолжил вам сотню марок меньше чем неделю назад.

— Неделю назад я был такой же, как сейчас, и я бы не стал просить у вас сотню марок, даже если бы мне грозила виселица.

В итоге этот тип уходит прочь, обиженно ворча, что само по себе говорит об ужасных манерах, а я остаюсь смотреть на деревья по другую сторону высоких окон и слушать карликовую музыку, льющуюся из всех щелей. Что за дурацкая мания повсюду преследовать человека музыкой! Это то же самое, что лить тебе на голову суп, когда ты не голоден. Мимо проходят двое близнецов, они обсуждают свой рождественский подарок, и один уверен, что это был велосипед, а второй искренне убежден, что им подарили кварцевые часы.

А тем временем старик в глубине зала неожиданно вспоминает, как звали его собаку.


Не вызывает сомнений, что жизнь моя пропала, потому что дни все накапливаются, и теперь медсестра — симпатичная, этого не отнимешь, — и доктор начинают беспокоиться, хотя, само собой, искусно это скрывают. Они искоса посматривают на меня и что-то пишут в своих маленьких книжечках, и общаются с коллегами, и осматривают других беспамятных, и входят, и выходят, и снова входят, а красные розы на дне бассейна в это утро поражают меня так же сильно, как наверняка поразили меня вчера, и позавчера, и во все другие такие же дни.

Бесспорно также, что никто не знает, что со мной делать, поскольку, когда я спрашиваю доктора, каким же образом мне предстоит выкарабкиваться, он отвечает, глядя в пол: «Там видно будет». Коротковато для надежного диагноза.

Истина в том, что весь ущерб моим нейронам, с которым нам приходится иметь дело, причинил себе я сам, руководствуясь довольно-таки странной логикой человека, бросающего мотор за борт, чтобы плыть побыстрее, — все это терпеливо разъяснил мне доктор; он использовал именно такой образ: лодка и мотор, и еще один, включающий в себя бейсбольную биту, два килограмма клубники и французское название музыкального инструмента с двенадцатью струнами; правда, этот образ от меня ускользнул, хотя я и старался его удержать, слушая так же внимательно и истово, как слушают налагаемую на тебя епитимью.

Вот заходят два друга из соседней комнаты, они поют песни и танцуют на кроватях, и как только я их вижу, я сразу же убеждаюсь, что это близнецы и что пижамы у них одинаковые, и на какой-то момент у меня возникает ощущение, что мы все одинаковые. Верно также и то, что секунду спустя эта абсурдная идея покидает мою голову так же радостно, как туда влетела. Два моих друга абсолютно одинаковы, но я, разумеется, совершенно другой. Хотя это не делает одних из нас лучше других.

Мои друзья спрашивают, как я себя чувствую сегодня, и я отвечаю, что хорошо, — и это почти правда.

Я спрашиваю, как я себя чувствовал вчера, и они рассказывают, что вчера мы кричали из окна, пока водитель одной из проезжавших машин не поднял на нас взгляд, и тогда мы помахали ему рукой, словно это был друг, приехавший именно к нам, но в конце концов этот человек опустил взгляд и машина промчалась мимо.

Когда заходит медсестра, близнецы освобождают помещение, и тогда медсестра мне сообщает, что из двух близнецов памятью обладает только один, а второй позабыл все напрочь, и что медики находят этот случай потрясающе интересным, поскольку когда здоровый брат смотрит на больного, он видит отражение себя самого, каким он был раньше и каким стал сейчас, а больной брат видит только чужого человека с собственным лицом.

Конечно, я позабуду про обоих, как только зажгут ночник на тумбочке, и даже раньше — если примусь достаточно внимательно рассматривать провода на стене.

Вероятно, проблемы других людей, включая их лица, и были тем, что я пытался забыть с самого начала. Машины, дома, освещенные окна, следы босых ног на песке, потерянные перчатки и закрытые двери в гостиничных коридорах.


Позади автомата с напитками прячется женщина. Одному богу известно зачем. В конце коридора на стуле сидит медсестра — как линейный судья на теннисном матче, вперивший взгляд в черту на земле, в любой момент готовый определить, с какой стороны от черты ударился мяч. Потому что некоторые мячи попадают в поле, а некоторые вылетают за, и на этот счет добавить больше нечего. Полагаю, что вечер лучше утра: хоть я и не могу ясно вспомнить свое утро, каждый мой шаг по коридору наполнен легким, но достоверным чувством успокоения. Это словно пар на зеркале в ванной: исчезает, стоит лишь распахнуть окна. Что-то неспособное, конечно, изменить мир, но все-таки достаточно значимое для того — и это мой случай, — кто проводит свою жизнь в ожидании маленьких перемен, отделяющих одну секунду от другой, пока все они, вместе взятые, не будут поглощены той чудесной черной дырой, которую представляет собой моя память. Например, стук шариков для пинг-понга, или звук работающих телевизоров в чужих комнатах формируют окончательные очертания минут, а ведь именно минуты и берутся в расчет, когда о часах тебе сказать абсолютно нечего. Минуты — это страницы в середине книги, одновременно горящей с двух сторон. Когда прекратится стук шариков для пинг-понга, с этой частью моей жизни будет покончено. Даже сам этот коридор подожжен с двух сторон. Меня заставляет двигаться так медленно не страх что-то завершить, а страх так ничего и не начать. В общем, все это очень скучно. Скучно, как мертвец перед зеркалом. Скучно, как крест на пустой могиле. Безмерно скучно. Я чувствую себя одним из астронавтов в анабиозе, которому лететь еще многие сотни лет. Пока на земле люди видят смену времен года, здесь внутри почти ничего не происходит. Здесь внутри у нас даже ногти не растут. Можно ли выдумать что-нибудь хуже? Разумеется, да — это просто такое выражение, и все-таки: можно ли выдумать? Ногти растут даже у мертвецов.

Медсестра неожиданно поднимается со своего стула — возможно, ее вывел из себя какой-нибудь вылетевший за поле мяч или, быть может, она тоже почувствовала жар пламени, пожирающего коридор.

Все это время позади автомата с напитками находится прекрасно замаскированная женщина.


Дождь лупит по телефонной кабинке с шумом, которого я здесь не могу слышать, но, естественно, какой-то шум все-таки должен быть. Кабинка оснащена монитором, служащим для того, чтобы видеть человека, с которым говоришь, и чтобы этот человек видел тебя. Поскольку сейчас внутри никого нет, на экране светится только лицо девушки-оператора. Повторяющаяся запись, которая любезно подсказывает, как пользоваться видеотелефоном. Сейчас девушка не говорит ничего. Смотрит на дождь. Конечно, это не совсем так: видеозапись не может видеть дождь, но если даже и так, все равно в каком-то смысле девушка смотрит на дождь и ничего не говорит. Шоссе сейчас пустынно, и если спросить меня, то, возможно, оно всегда таким и было, потому что первая машина, которую я обязательно увижу на рассвете, действительно будет первой — точно так же, как это первая из ночей, а ее конец ознаменует приход первого из дней. Я совершенно свободно могу вспомнить множество ушедших ночей и множество ушедших дней, но мне никак не удается удержать эти недавние дни и эти недавние ночи.

У меня дырявые карманы.

Что бы мне ни дали сегодня, до завтра это у меня уже не продержится.


В белом здании два этажа, снаружи оно ни капельки не белое, снаружи оно выложено большими желтыми панелями. Сад ничем не огорожен, ничего подобного: здесь каждый свободен уйти в любой момент, это больница, а не тюрьма. На первом этаже рядом с большим вестибюлем помещается столовая, и столовая тоже выложена панелями, только зелеными, как трава в саду. Обычно я, как представляется, ем в одиночку в своей комнате, но сегодня я пообедал в столовой и даже пообщался с женщиной, которая безнадежно пытается восстановить какие-то воспоминания, к несчастью, ее покинувшие, как она объясняет, по вине безалаберных русских лабораторий. Сейчас многие из старинных русских мафий, которые раньше занимались перепродажей отходов военной промышленности и, разумеется, немыслимых партий плутония, взялись за подпольную торговлю самопальной химией. Добрая женщина рассказала мне, что русская химия нанесла Восточной Европе больший ущерб, чем наводнения девяносто девятого года, а наводнения девяносто девятого года, кажется, оставили без крыши над головой больше десяти миллионов человек, и еще несколько тысяч неудачников погибло. Добрая женщина также сказала, что именно неудачников течение уносит первыми, откуда бы ни приходила вода. Никто ничего не помнит, говорит женщина. Прежде чем спросить меня о моих собственных воспоминаниях.

— Я?

— Да, вы, о чем позабыли вы?

И хотя проще вопроса не придумаешь, я, по правде говоря, не очень хорошо представляю, что ответить этой доброй женщине, поскольку за то время без памяти, что я провел в больнице, мой мозг выказал признаки хаоса большего и иной природы, нежели хаос остальных людей без прошлого: старые сожженные образы проявляются, а другие, новые, пропадают. Медики мои этим крайне обеспокоены, даже придумали название: мнемоническая анархия.

Так что же я позабыл?

Сам вопрос абсурден, однако именно он витает в коридорах этого дома, когда наступает ночь. Вопрос, витающий внутри запертых комнат и в саду, над головами у нас у всех, кто гуляет и смотрит на небо всякий раз, когда дождь дает нам передышку. Тот же вопрос плавает по поверхности бассейна, мы унесем его с собой, когда уйдем отсюда. В сторону города, расположенного на конце шоссе, или любого другого города, столь же чужого.

Так что же я позабыл?

И откуда же я, на хрен, могу это знать, моя дорогая?

Единственное, что я могу ей ответить, это что часть того, что я, наверное, позабыл, остается здесь и что пока ты с ума сходишь, пытаясь потушить новые пожары, старые пожары продолжают жить со стойкостью образов из старых кинолент.

Что я позабыл?

Все молитвы, имена моих родителей, тень от деревьев рядом со стеной моей школы, чемпионат мира по футболу 78-го года, плавал ли я когда-нибудь на корабле, пулевые ранения, если таковые были, детей, если таковые есть, их лица, лица миллиона женщин, как ни странно — не так уж много фильмов, но некоторые напрочь, числа, возможно какой-нибудь язык, вечера, ночи, утра, вкус многих вещей, а также цвет многих вещей, сотни песен, сотни книг, советы, долги, обещания, направления, угрозы, улицы, пляжи, порты, целые города, я позабыл Берлин и позабыл Рим, конечно же, я не забыл Токио, я забыл вчерашний день — полностью, как забуду и день сегодняшний, а потом — завтрашний.

Что еще я позабыл?

Я забыл вас, моя дорогая, забыл сад и бассейн, и я забыл все раны на собственных руках, но — мне очень жаль, вы и представить себе не можете, как мне жаль, — мне не удалось позабыть ее.


Сегодня я встретил в зале для восстановления памяти одного парня, который вроде как брат-близнец другого парня и который, по его словам, живет в комнате рядом с моей. В ожидании сеанса мы перекинулись несколькими фразами, от которых уж точно ни от кого из нас ничего не убыло:

— Вы откуда родом?

— Я не уверен.

— Давно вы здесь?

— Три недели.

— А я?

— Вы здесь как минимум три недели, потому что, когда мы приехали, вы уже были.

— Как ваш брат?

— Думаю, хорошо. Он мне все время что-то рассказывает, и у него заготовлено по истории на каждый мой шрам. Видите этот?

— Да уж вижу: отметина на голове длиной с палец.

— Я получил ее, влетев в стеклянную дверь в загородном доме неподалеку от Праги.

— Так вы чех?

— Кажется, так. Вы знаете Прагу?

— Наверняка. А что стало с домом?

— Мать перед смертью продала. С тех пор мы живем в центре, возле реки.

— В Праге холодно?

— Не знаю, этого мне не говорили. Предполагаю, что зимы там холодные, а летом можно до позднего вечера ходить с короткими рукавами.

— В этом я уверен. В любом уголке Европы лето хорошее. Или, по крайней мере, хороши некоторые летние вечера. Вы знаете Скаген?

— Не думаю.

— Это маленький поселок на севере Дании.

— Вы это помните или кто-то вам так сказал?

— Наверное, помню, потому что я, в отличие от вас, забываю все, что мне говорят.

— Тогда что же это за Скаген?

— Я точно не знаю, но отчетливо помню дюны, громадные дюны рядом с пляжем, и помню, как Балтийское море сливается с Атлантикой. И волны одного моря разбиваются о волны другого.

— Я лето проводил в Испании.

— Да что вы, я все еще помню Мадрид, как будто мой первый дом.

Я не помню Коста-дель-Соль, но, видимо, я замечательно проводил там время.

— Не сомневаюсь.

— На Коста-дель-Соль люди никогда не спят, и там где-то есть маленький парк аттракционов с деревянными русскими горками.

— Быть может, это Фуэнхирола.

— Быть может.

Потом мой друг опускает голову и теряется в в списке воспоминаний, воспринятых им с невинностью человека, который в любом месте чувствует себя как дома. Когда приходит медсестра, мой друг на нее даже не смотрит и на меня не смотрит, а я прощаюсь и отправляюсь на лечебный сеанс. Есть люди, развившие в себе чрезмерную привязанность ко всему, что они потеряли. Мне, конечно, легко говорить подобные вещи — ведь теперь я прекрасно помню Фуэнхиролу.


— Сегодня отличный денек. Так оно и есть.

— Вы гуляли по саду?

— Полагаю, что так, потому что руки у меня замерзли и я все еще не снял солнечные очки.

— Что еще вы сегодня делали?

— Я смотрел картинки на большом экране.

— Вы помните что-нибудь из того, что видели?

— Завершенный в Голландии эксперимент, целью которого являлось сокращение числа школьных прогулов.

— Звучит интересно.

— Так оно и есть. Называется «проект Фоглера». Это кампания, которая проводится, чтобы показать детям, как все грустят, когда в классе кого-нибудь не хватает. Что-то вроде рождественской повести мистера Скруджа. Когда Дух показывает старику, какими были бы Святки без него — в настоящем, прошлом и будущем. Один мальчик говорил, что снаружи школы он чувствует себя лучше, чем внутри. Что само по себе чувство нахождения снаружи ему нравится больше.

— Вы помните это чувство?

— Нет, но могу себе представить. К тому же бедный мальчик говорил очень убедительно.

— Вы видели и другое.

— Это вопрос?

— Нет, я знаю, что вы видели, я тоже там был.

— А что другое?

— Фильм.

— Какой?

— «Когда смерть наступает на пятки».

— Я этого не помню.

— Фильм, в котором Кэри Гранта принимают за шпиона и похищают, а кончается все сценой в горах, там, где высечены портреты президентов.

— Там играла Ева Мари Сейнт?

— Да.

— Теперь вспоминаю. Никто не поверит, что человек может удержаться на скале, когда ему наступают на руки, а еще этот самолет: эпизод с самолетом и пшеничным полем вышел немного ненатуральным.

— Вам не нравится Хичкок?

— Мне не нравится, когда меня обманывают. «Птицы» мне нравятся. Вот это хороший фильм.

— Но там тоже не все натурально.

— Да, но там это не важно. Там все происходит по вине матери, которая хочет отыметь собственного сына. Знаете анекдот про психиатра?

— Нет.

— Ну, один мужик в Нью-Йорке годами ходил к знаменитому психиатру, потратил на него кучу денег, а в один прекрасный день психиатр ему говорит: «Друг мой, я знаю, в чем ваша проблема, вы в глубине души всегда хотели вступить в половую связь со своей матерью». Бедняга вконец расстроился и отвечает: «Знаете, доктор, я бы заплатил вам вдвое больше, только бы вы мне этого не говорили».

Вечером праздновал свой день рождения безнадежный больной амнезией. Ему принесли торт с сорока свечами, но юбиляр вытащил все свечи, оставил только одну. «Я не собираюсь таскать на себе годы, которых не помню». Вот что он сказал.

Звучит разумно.

Я заснул, думая о Кэри Гранте. Эти старые актеры похожи на голову, привинченную сверху к костюму. Как бы там ни было, очаровательный типаж.


В реабилитационном зале — прогресс минимальный, к чему отрицать?

Одному богу известно, как давно я не гулял по Мадриду, однако, когда я вижу изображения на экране, стеклянный дворец и гигантские пальмы вокзала Аточа, вооруженных копьями воинов и каменных ангелов на крышах домов Гран Виа, я чувствую то же, что чувствует преступник, глядя на чужое преступление, на оружие, которое ему не принадлежит. Ничего. Возможно, только легкое облегчение, как когда узнаешь, что тебя обвиняют не в том преступлении, которое ты совершил. Разумеется, именно в реабилитационном зале человек должен начинать прядение наряда памяти из нитей, которые удалось связать этим добрым людям. Образы, звуки, какие-нибудь песенки, с помощью которых пациент должен зашнуровать ботинки воспоминаний и выйти отсюда по своим собственным следам. Но по какой-то причине, ставящей моих докторов в постыдный тупик, следы моей памяти вспыхивают и исчезают, как самолеты в небе во время бомбежки, уловленные прожекторами страха. А точнее, у меня все то так, то эдак. Разрушение нейронов, с которым мы имеем дело, — я цитирую своих докторов — случай крайний, однако, конечно, не уникальный. Перед нами человек, который каждое утро причесывается по-разному, не в силах вспомнить собственную внешность, а мы ведь успешно излечили ребенка, путавшего свою мать с любой женщиной, которую показывали по телевизору, — будь то Мэрилин Монро или одна из этих новых виртуальных звезд.

— А как звали-то?

— Кого?

— Как звали мальчика?

— Андре.

— Он был француз?

— Бельгиец. А разве это важно?

— Полагаю, это важно для бельгийцев.

— Главное, вы не должны принимать наше естественное беспокойство за растерянность.

— Что стало с Андре?

— К нему вернулся образ его матери.

— Образ его матери?

— Да, его мать погибла в авиакатастрофе.

— Получается, вы заменили Мэрилин Монро или эту виртуальную звезду, например Риосукэ, на мертвую мать.

— Обязанность памяти — принимать вещи такими, как они есть.

Иногда вещи как они есть оказываются невыносимыми. Кстати, не знаю, известно ли вам, что Риосукэ была первой виртуальной звездой, которая покончила с собой задолго до цепной реакции самоубийств всех этих злосчастных электронных поп-идолов. И больше того, я помню — как ни странно это для вас прозвучит, — что видел в Токио выступление Риосукэ, на большом экране станции Сибуя, за несколько дней до ее виртуальной смерти, и помню, что звучала старая песня Франсуазы Гарди, по-немецки: «Wenn dieses Lied erklingt», и почти что помню, как я плакал, — конечно, тут я, может быть, и преувеличиваю.

Разумеется, всего этого я докторам не сообщаю, но, выходя из реабилитационного зала — а это всего-навсего пустое помещение с большим киноэкраном напротив очень удобного кожаного кресла, — я продолжаю думать о бедном Андре, которого бомбардировали высококачественными изображениями его мертвой матери. Слишком уж часто работа всей этой братии заключается в том, чтобы волочить людей к тем местам, откуда они убежали. К летним вечерам в Токио или к обломкам самолета, затонувшего посреди Атлантического океана.


Я весело бегу по влажному газону перед зданием больницы — у меня, как и у всех остальных пациентов, праздник: впервые за много дней нет дождя. Естественно, удостовериться в этом я никак не могу, как не могу удостовериться ни в чем другом, кроме цвета предметов, которые вижу перед собой. Откуда-то появляется отличный кожаный мяч, и когда он подлетает ко мне, я довольно ловко принимаю его на грудь и пасую незнакомой красавице, которая бежит за мячом, словно это самое приятное дело в ее жизни. Как хорошо быть снаружи и смотреть на мир отсюда. Как зелен этот газон, и, пожалуйста, бейте со всей силы — здесь вы ничего не разобьете, и после моих слов девушка вкладывает в удар столько рвения, что мяч проносится у меня над головой и улетает все дальше, пока не врезается в стеклянную дверь больницы. Тут же появляется колоритная немецкая медсестра, чем-то явно недовольная, поэтому я и моя подруга бросаемся наутек по влажной траве, мы бежим во всю прыть, несколько раз падаем, ощущая влажность травы лицами и, естественно, задницами, мы достигаем изящной оградки, прячемся за ней и хохочем, как ненормальные, — возможно, это не самое уместное сравнение, однако дело в том, что мы хохочем и смотрим друг на друга, и хотя мы едва успели перекинуться парой слов, я не могу удержаться.и щупаю ее грудь сквозь крестьянское платьице в итальянском стиле, и вот мы уже целуемся и весело принимаемся за дело, и бог знает, как давно я уже не трахался, но на какой-то момент я прижимаюсь к этой девушке, словно весь мир перевернулся вверх дном и я боюсь рухнуть в преисподнюю вместе со всем остальным.

А потом к нам подбегает орущий мужик, спрашивает, где его мяч, и я отвечаю, что не понимаю, о чем идет речь, но, в любом случае, хороший кожаный мяч — это очень серьезная штука и что ему надлежит быть осторожнее, тем более имея в виду всеобщую нашу склонность рано или поздно забывать, куда мы кладем наши вещи.

По другую сторону ограды на траве лежит, улыбаясь, обалденная девчонка. Само собой, я присаживаюсь рядом с ней. Мы сначала курим, потом трахаемся. Когда мы заканчиваем, тучи вежливо смыкаются над нашими головами, черные, как вакса.


Прежде чем я успеваю нырнуть в бассейн, медсестра сообщает, что я, несмотря на все сопротивление, делаю успехи — мое естество меня предает. Это как в школе: как ты ни стараешься этого избежать, в конце концов чему-то учишься. Срочно в воду!

И вот я высох и нахожусь в танцевальном зале — оказывается, у них есть и такой, и я отказываюсь танцевать, словно от этого зависит моя жизнь, и сажусь в угол наблюдать, как танцуют другие. Другие танцуют хорошо, некоторые с искренним воодушевлением, и хотя симпатичные девушки и очень симпатичные парни настойчиво пытаются меня уговорить, я не поддаюсь на их уговоры, потому что, будь что будет, и что бы ни было раньше, и что бы ни случилось потом, непреложным остается одно: смерть не застанет меня танцующим.

А что же они танцуют?

Ха, да это мертвая музыка лондонских диджеев, печальная музыка ночных подвалов Буэнос-Айреса, красная музыка Испании, вальсы Штрауса, венгерские польки, арабские пляски, хорошая музыка и тупая музыка, музыка прошлого и музыка будущего.

А как же французские песни?

Нет, только не французские песни.

А что самое лучшее во французских песнях?

Именно то, что французы не любят петь, и, когда они поют, это заметно.

Проходит медсестра, покачиваясь в такт кумбии, — в общем-то любой может себе представить, как танцует кумбию медсестра из Гамбурга.

— Потанцуйте, — говорит эта славная женщина, — в любом случае, сколько бы вы ни танцевали сегодня, завтра вы все равно об этом забудете.

Если сегодня я перережу вам глотку, завтра к вечеру я, безусловно, забуду и об этом, однако, вы же понимаете, это не оправдание.

Разумеется, когда я слышу, что начинают разносить полдник, я забываю о танцах, потому что, по правде говоря, у меня разыгрался волчий аппетит. Итак, я возвращаюсь в коридор и пристально разглядываю поднос с пончиками, однако в итоге принимаю решение в пользу яблочного пирога — если немцы что-то и умеют делать, так это яблочный пирог, и я спрашиваю медсестру, верно ли, что это немецкая больница, и она отвечает, что я совершенно прав и мы находимся меньше чем в двух километрах от Берлина, посему я беру пирог и сок и пару салфеток, и через секунду от полдника не остается и следа.

Не помню, как я заснул, но просыпаюсь я от грома. Из тех ли я людей, кто боится грозы, или же я из тех, кто смеется молниям в лицо и засыпает как ни в чем не бывало?

Откровенно говоря, не знаю, но скоро проверим.


Пустая комната, шум дождя, первый утренний свет, голоса медсестер, готовящих завтрак, работающие телевизоры, шелест машин, чистые руки, потушенная лампа, открытое окно. Все дни похожи на этот день.

Вот я в реабилитационном зале: река, ребенок, пожарный автомобиль, крест, две курицы, еврейская свадьба, Марадона, женщина в аэропорту. Воспоминания наобум, ненаправленная программа, цель которой — установление прямых соответствий в мозгу любого человека.

Быстренькое приключение в раздевалке рядом с бассейном — с тайванцем, хрупким, словно девушка.

В столовой одна женщина упала в обморок.

Во время вечерней прогулки я насчитал три самолета. Последний из них навеял мысли о женщине в аэропорту, о ребенке и о реке, только это не мои воспоминания.

Я смотрю на большой экран, и снимки авиакатастроф приводят мне на память влажную траву на прогулке.

Потом наступает ужин, за ужином один из пациентов рассказывает мне о своем доме и о лице своего отца. Здесь люди говорят тебе о вещах, которые они находят, так же как в барах люди говорят о вещах, которые теряют.

И тотчас же — ночь.

Медсестру зовут Анна.

Я спросил, как ее зовут, когда она принесла мои таблетки. Она ответила:

— Меня зовут Анна, так же, как и вчера.


— Позвольте объяснить вам суть дела. Ваша кратковременная память отказывается хранить информацию, которую мы пытаемся вам возвратить, а ваша долгосрочная память функционирует хаотично, как барабан для лото, из которого каждый раз вылетают разные номера, так что мы не можем разобраться в иерархии значимости ваших воспоминаний или в значимости их отсутствия. Остальные ваши способности, кажется, не затронуты — вы ведь преодолели мучительный период афазии. Результаты, достигнутые в реабилитационном зале, как уже было сказано, нас откровенно разочаровали.

— Прошу прощения.

— Вашей вины здесь нет. Вы пациент, а не кандидат в сборную. То, что мы предлагаем сейчас, представляет собой серьезное продвижение в развитии эксперимента «Пенфилд».

— Эксперимента «Пенфилд»?

— Речь идет о работе, начатой в 1963 году великим канадским нейрохирургом У. Пенфилдом, главное здесь — психофизиологические свидетельства сохранения памяти. Применяя в группах эпилептиков слабую электрическую стимуляцию головной коры височной доли, Пенфилд достиг потрясающих результатов в восстановлении сцен, соответствующих воспоминаниям о минувших событиях. После стимулирования особой точки в этой зоне больной обретал потерянное, но близкое ему воспоминание. Во время первого эксперимента «Пенфилд» больной очутился в офисе. «Я здесь, — произнес он. — Я вижу столы. Меня зовет какой-то человек, человек, склонившийся над столом с карандашом в руке».

— По-моему, не густо.

— Другой больной, недавно приехавший из своей страны, сообщил, что слышит чей-то смех. «Это мои друзья из Южной Африки». Еще одна женщина, подвергнутая той же стимуляции, слышала рождественскую песенку, которую пели в ее деревне, в Голландии. Ей казалось, что она стоит в церкви и заново переживает красоту этого момента. Так она стояла много лет назад.

— Я не хочу возвращаться в церковь.

— Я просто привел пример. По словам пациентов, эти возвращенные переживания кажутся «более реальными, чем воспоминания». Они разворачиваются, сохраняя временную последовательность пережитого, заканчиваются вместе с прекращением стимуляции и могут снова возникнуть, если приложить электроды к той же точке коры головного мозга. Несмотря на полученные результаты, работы в открытом Пенфилдом направлении вот уже несколько десятилетий не развивались должным образом.

— Почему?

— Вечные споры о местонахождении зон памяти. Но мы решили двигаться дальше по пути старика Пенфилда.

— Почему?

— Потому что его метод работает.

— Когда вы говорите «мы», к кому это относится? «Мы» звучит как-то скверно.

— Я имею в виду команду доктора Уортона Тьера.

— Так намного лучше.

Так и вышло, что я каждый день на какое-то время погружался в эксперимент «Пенфилд» — разумеется, продолженный в нужном направлении знаменитой командой доктора У. Тьера.

Да, кстати, город, который можно разглядеть из моего окна, оказался Берлином.

5. дни эксперимента «пенфилд»

Я в Токио, на холме, где разместились «гостиницы любви». Она идет на два-три шага впереди меня. На ней черное платье без рукавов и короткое пальто. Черные туфли на каблуках. На этом холме — тридцать или сорок маленьких заведений, комнаты в них сдаются по часам. При входе, возле двери — панель с подсвеченными фотографиями всех свободных комнат. Возле каждой фотографии воткнут ключ. Если вынуть ключ из щели, подсветка пропадает. Комнаты все разные. Мы входим в нашу, и я закрываю дверь. Она достает из мини-бара пиво. Коврик золотистый, в центре вышит дракон. На потолке и по обе стороны от кровати — зеркала. Теперь она стоит у окна. Занавески золотистые, кресла голубые, бархатные. Телевизор выключен. Радио включено. Звучит американская песня в стиле биг-бэндов пятидесятых, но поют, конечно, по-японски. Пахнет духами. Это не дешевые духи, как в кино, и не приторные духи, как в борделе. Это не тот запах духов, которым перебивают худший запах, — просто легкий, приятный запах духов. В любом случае это не ее духи, их запах вовсе ей не подходит, — этими духами пользовался тот, кто до нас занимал нашу комнату.

Она торопится. Ей скоро нужно быть в другом месте.

Я не располагаю всем временем на свете. Говорит она.

Не все зависит от тебя. Говорит она. Существует по меньшей мере миллион вещей, которые ты не в силах изменить. И все они важные.

Она уверена, что я ее понимаю, но на самом деле я точно не знаю, о чем идет речь. Я закуриваю, и она злится, поскольку считает, что целовать курящего мужчину — все равно что вылизывать пепельницу.

Она все еще не сняла пальто, но мне знакомо ее платье и я уже могу представить плечи.

Жарко. Окна закрыты. Если все здание вокруг этой комнаты будет охвачено пламенем, здесь не станет жарче, чем сейчас.

Вещи, которые от меня не зависят, говорит она, мне никогда не удастся изменить, да и другие, которые вроде бы мне подвластны, вероятно, тоже. Потом она замолкает так надолго, что я пугаюсь — как пугается проснувшийся среди ночи ребенок, не узнавая звуков собственного жилья. Я не могу ничего построить, говорит она, а будущее зависит от того, что мы построим сейчас, от всего, что мы пока еще не построили. Потом она снимает пальто и швыряет на постель. Я включаю телевизор и беру еще одно пиво. Дверь в ванную приоткрыта. Ванная вся позолочена. А она уже почти совсем разделась. Она почти на меня не смотрит. В каждой руке она прячет по мертвому зверьку. Это женщина, зажатая между воспоминаниями и предчувствиями. Как гигант разорванный надвое парой диких коней. Привязанный за руки и за ноги к двум коням, скачущим в разные стороны.

Она говорит: «Это ужасное место».

Но я с ней согласиться не могу.


Теперь мы стоим у дверей одной из этих «гостиниц любви» в квартале Сибуя. Мы еще не вошли, но определенно собираемся это сделать. Гостиницы лепятся одна к другой по всему холму. Мы наудачу выбираем маленькое французское заведение. Она спрашивает, бывали ли мы здесь когда-нибудь раньше, а я не знаю, что ответить. На ней пошитое на заказ красное платье, перехваченное на талии лентой. Поверх платья на ней надет черный плащ, хотя дождя нет и, кажется, не было целый день. Мы изучаем подсвеченные фотографии на панели рядом с дверью. Занятых комнат мало. Я вытаскиваю ключ, соответствующий простой комнате с голубым ковриком и фотографиями диких животных на стенах, но ей больше нравится белая комната с зеленым покрывалом на кровати. Комната, похожая на операционную. Я вставляю обратно вынутый ключ, и фотография, которая на несколько секунд погасла, снова подсвечивается. Я вытаскиваю ключ, соответствующий операционной, и фотография тут же гаснет.

— Где ты был целый день?

Я не знаю, где был целый день. Я даже не представляю, о каком целом дне идет речь.

— Я гулял.

— Целый день?

Сейчас около трех. Я это знаю, потому что в коридоре висят часы. Часы вмонтированы в фотографию водопада. Вода на изображении мерцает, и при известной доле идиотизма можно подумать, что она движется.

— Весь день? — снова спрашивает она.

Для нее в три часа день уже окончен. Если она так хочет. Также может случиться, что день начинается в десять часов вечера. Это уж как она пожелает. У нее в руках мера всех вещей.

— Я гулял по парку Ёёги-Коен.

— Тебе ведь не нравится этот парк.

— Теперь нравится. Мне нравится сидеть у реки. Там, где мы однажды лежали, пока не собрали на себя всех гусениц.

Она говорит, что помнит этих гусениц, и смеется. Она смеется, когда я вставляю ключ в щель. Смеется, когда мы заходим в комнату. И все еще смеется, когда я наконец закрываю дверь.

Она боится катастроф.

— Среди искореженных железяк, которые раньше были самолетом, слышен детский плач.

— Что?

— В газете пишут. Среди искореженных обломков самолета слышен детский плач. На телах мертвецов в беспорядке валяются фотоснимки. Люди везут из отпуска кучи фотографий. Фотографий на самом деле больше, чем кажется: есть еще снимки в камерах. Некоторые можно проявить, некоторые — нет. Некоторые из снимков сгорят в пожаре, вечном спутнике авиакатастроф.

— Не читай таких вещей.

— Почему нет? Дождь не падает на человека живущего по погоде.

— Что это еще за хрень?

— Вера катастрофы всегда оказывается сильнее чем вера жертв.

— Не все самолеты падают.

— Точнее будет сказать, что не все самолеты не падают. Мы так и будем на них летать, пока не подойдет наш черед?

У нее мания читать газету в ванне; газета, конечно, намокает, а часть, которая не намокает, влажнеет от пара, да еще — как будто и этого мало — газета мешает мне смотреть на ее тело.

— Знаешь, что меня пугает больше всего? Она, видимо, не знает, потому что молчит.

— Твой страх. И скрытое за ним возбуждение.

— Забавно: а вот меня больше всего пугает твое бесстрашие.

— У меня столько же страха, сколько у самого боязливого человека. Хотя, наверное, это другой страх.

— Не бывает другого страха. Страх всегда один и тот же.

— Не совсем.

— Не совсем?

— Не совсем. Твой страх начинается, когда самолеты падают, а мой — когда самолеты приземляются.


Теперь я сижу на кровати в номере отеля «Роппонги». Он не из тех «гостиниц любви» на холме — это тоскливый, маленький и пышный японский отель. Телевизор работает. Говорят о цепной реакции самоубийств всех этих виртуальных звезд. А она сейчас в душе. Я с кровати слышу плеск воды. Только что мы трахались. Я все еще голый. Размышляю о том, как сложилась бы моя жизнь, если бы она не была в душе, если бы она не могла выйти из ванной в любой момент. Я представляю, как бреду по улицам Акасаки. Захожу в бары. Сижу под автомобильными и железнодорожными мостами.

Я представляю, как сижу на той же самой кровати, трачу часы ни на что. Смотрю телевизор, не шевеля ни пальцем, — просто ради любопытства узнать, что делает время с человеком, когда он ничего не делает со временем. Я представляю, как захожу в универмаг «Парко» и покупаю рубашку, которой она никогда раньше не видела и которой никогда не увидит. Я представляю себе цвет этой рубашки, волнуясь так же, как волнуется мальчишка, сидящий за своей партой с утра в понедельник и пробегающий неимоверную дистанцию, которая отделяет его от пятницы.

Она выключает воду, но я знаю, что она потратит еще много времени на свои кремы в маленьких тюбиках.

И тогда возникает воспоминание о моем детстве. Я рядом с оконным стеклом, в руке у меня камень. Глядя на целое стекло, я не могу представить его разбитым. Спустя секунду после того, как камень брошен, ситуация меняется на противоположную: глядя на разбитое стекло, я не могу вспомнить его целым. Думаю, это по той же причине, по которой человек, только что перешедший через мост, уже не уверен, что был на другом берегу.

Она наконец-то выходит из ванной и возвращается в комнату, словно бы никогда ее и не покидала.


Что за странная вера в прошлое. Ее воспоминания непогрешимы. Имена собак и их хозяев, номера школьных автобусов и цвет всех туфелек, которые она носила в детстве. В общем, беспокоит меня такая память. Я могу избавиться от всех призраков но ее призраки все равно меня не отпустят. Если из ее тела вытащат пулю, она всегда будет носить ее на шее. Так она сама мне сказала.

В «гостиницах любви» на холме Сибуя в дверь никогда не звонят, поэтому когда в нашу дверь звонят, мы сначала пугаемся, а потом тотчас же одеваемся. Когда я выхожу в коридор, горничная говорит мне что-то, чего я не понимаю, но определенно ничего хорошего это не означает. Дверь в соседнюю комнату открыта, так что я подхожу посмотреть, в чем проблема, а проблема состоит в безжизненном теле мужчины, одетого в безукоризненно элегантный кремовый костюм, лежащего на коврике в луже собственной крови. Вены аккуратно взрезаны изящным бритвенным ножичком с ручкой из слоновой кости, упавшим в нескольких сантиметрах от тела.

Какое-то время я стою в дверях, смотрю на труп этого мужчины с тем удивлением, с каким смотрят на магический фокус, зная, что все одновременно и правда и ложь.

Она тоже выходит в коридор и тоже подходит к двери, а потом стоит и смотрит на тело с таким же удивлением.

Конечно же, мы убираемся оттуда раньше, чем приезжает полиция.


Сегодня я в Токио, живо заинтересован ковриком синего цвета, а она спит. Я закинулся «капельками», поэтому очень внимательно отношусь к линиям на синем коврике, я рассматриваю эти линии с таким же усердием, с каким гадалка рассматривает линии на руке великана. Теперь мне ясно, что пока один из двоих спит, другой обязательно вопрошает о будущем. Что делают родители, пока дети спят? Пытаются расшифровать знаки. Путешествуют на цыпочках по минному полю, готовые выкапывать мины кончиком ножа. Так двигаюсь и я: ползаю по ковру, добросовестно пытаясь разрушить ловушки завтрашнего дня.

Я достаю из шкафа ее шубу на случай, если завтра будет холодно. Но не долгополую шубу русской княгини, а ее серое короткое пальто французской студентки, потому что вероятность снегопада равна нулю.

На случай дождя я достаю ее резиновые сапоги, но потом достаю и ее высокие кожаные сапоги — на случай, если дождя не будет.

Из ее чемодана я достаю три абсолютно непохожих платья — в расчете на разные, но одинаково возможные температуры.

Я ищу ее перчатки, но безрезультатно. Зато вот натыкаюсь на ее солнечные очки и сам себя убеждаю, что завтра — абсолютно точно — нужно будет беспокоиться насчет солнца, а не насчет мороза.

Я выхожу в коридор, чтобы определить местонахождение всех аварийных выходов.

Мне хотелось бы думать, что, пока я сплю, она занимается тем же самым.

Кстати сказать, в коридоре я встречаю симпатичного японца, вступившего в неравную битву с автоматом для колотого льда. Позвольте помочь вам, друг мой. Эти машины — измышление дьявола. Мой друг возвращается к себе с кубиками льда, заботливо завернутыми в большое полотенце. Я достаю банку пива из автомата для пива. Из автомата для шоколадок я ничего не достаю.

Вернувшись в свой номер, я снова ложусь на синий ковер и, когда проходит беспокойство от. «капелек», безмятежно засыпаю — как засыпает среди джунглей утомленный патруль.


Лето, которое не принесло никакого счастья. И все-таки, когда она заканчивает одеваться, я думаю, что уж если это не работает, то не сработает уже ничего.

Разве Токио — не невозможный город? Разве мы не лезем на гору по самому крутому склону?

И, вообще, на что мне сдался костюм? Но она настаивает на своем, так что, кажется, придется мне обзавестись костюмом и даже галстуком, и это, если уж совсем начистоту, даже и неплохо, потому что в пиджаке я становлюсь совсем другим, а это всегда хорошо.

Перед зеркалом одного из волшебных магазинов Синдзюку мне остается только одно: в конце концов согласиться, что все последнее время я занижал значение моды. Теперь вдруг мне начинает казаться, что хорошо одеваться — не менее важно, чем хорошо говорить, хорошо есть, хорошо путешествовать, хорошо жить, хорошо умирать. В общем, безумно важно.

«Попробуем другой галстук?» — предлагает внимательный японский продавец, управляющийся со своим английским так же неуклюже, как заклинатель змей с треснувшей дудкой.

Попробуем.

А она, конечно же, смеется. Потому что глядящий в зеркало напуганный мужчина пробуждает такую же нежность, как и чета новобрачных, в молчании идущих по новому дому, еще не зная, купят они его или нет.

«Великолепно», — говорит продавец, когда я заканчиваю возиться с узлом галстука.

«Великолепно», — говорит она, больше глядя на мужчину в зеркале, чем на меня.

«Великолепно», — в конце концов говорю и я, глядя на того же мужчину. Я вижу то же, что видят они.

Потом мы ужинаем в изысканном французском ресторане на Хараюку, потом занимаемся любовью в маленькой комнатке нашего отеля в Сибуя и потом, наконец, засыпаем.


— Какое письмо? — говорит она.

— Письмо, которое ты послала домой. Совершенно не обязательно, чтобы все знали, что тут происходит.

— А что тут происходит?

— Не знаю, я не читал твое письмо. Но я просто не могу выносить твою вечную писанину. Не все заслуживает внимания.

— Сейчас я не могу знать, что заслуживает внимания. Потом, со временем, все обретет свой истинный размер.

Мы сидим в небольшом суси-баре на Хараюку. Мне нравится, что она все время пишет. Она все записывает. Строчит на салфетках и отсылает письма домой. Письма на свое собственное имя. Не упускает ничего. Прогулки, поезда, собаки, поцелуи, аварии на дорогах, таблетки. На самом деле я не знаю, о чем она там пишет. Но она пишет. Это уж точно.

— Что тебя так пугает? — говорит она.

— Наверное, я сам через многие годы. Необходимость нести груз всего, что я говорю или делаю сейчас, что бы это ни было. Видеть свое лицо на фоне всех городов. Встречаться с этим лицом всякий раз, вернувшись в Токио или Прагу, или куда я еще поеду.

— А мое лицо?

— Что такое с твоим лицом?

— Ты боишься встретиться и с моим лицом?

И тогда на память мне приходит фотография, снятая на реке Сайгон. У нее тростниковая жердь в одной руке, кулак второй сжат. Зато на лице улыбка.


И вот я в сортире виски-бара, в зале играет команда неопанков, мешает с дерьмом темы из «Карпентерз», на полу валяется почти совсем голая японка лет тринадцати, а рядом парень чуть постарше, тоже японец, одетый в кожаный комбинезон. Молния распахнута до паха, хрен наружу, а мне кто-то только что врезал, потому что я чувствую удары своего сердца верхней губой, а поглядевшись в зеркало, замечаю, что с губы каплет кровь, а девушка, хоть и смотрит на меня, — вроде как в обмороке, а парень, видимо, совсем удолбался, а ее рядом нет. Ее нет в виски-баре. В отеле тоже, но она, несомненно, в Токио, как и я, хотя мы и не вместе, и я просто надеюсь, что она проводит время лучше, чем я, потому что здесь все начиналось вполне прилично, а теперь превращается в кошмар. В следующую секунду в туалет заходят два громилы, заходят не без труда, поскольку маленькая японка почти полностью забаррикадировала собой дверь, и пока громилы протискиваются и орут, мне удается занюхать еще горстку кокаина — как раз перед тем, как один из них выбивает пакет у меня из руки. После этого, само собой, пора на улицу. Мы пересекаем зал на невообразимой скорости, если учесть, что там внутри столько народу, что крайне трудно протиснуть от стены к стене даже кредитную карточку. Еще до того, как мы выбираемся наружу, один из моих друзей наносит мне удар по башке, избежать которого совершенно не в моих силах. На какой-то миг красный цвет полностью оккупирует мою голову. Это вроде знамени, которым машут перед гоночным автомобилем, если заезд почему-то отменяется. Не могу точно сказать, к чему относился этот удар, поскольку вообще-то я шагал послушно, даже не протестовал. Вероятно, этим людям, этим бедным животным, которые работают вышибалами в баре, в конце концов становится проще ударить тебя, чем не бить. Так же как для Гитлера проще было захватывать Польшу, чем играть на скрипке.

Я сижу напротив двери в виски-бар, а куча народу ждет очереди на вход.

Все одеты с иголочки, абсолютно законопослушны, соблюдают очередность.

На мобильном телефоне я вижу ее сообщение, присланное больше часа назад.

Сообщение гласит:

«Я все еще думаю о тебе».


Она вполне способна иметь детей. Гинеколог международной страховой компании подтвердил это сегодня утром. Остается узнать, подхожу ли я ей как мужчина по генетическим показателям. Возможно, что и нет, ведь мой отец в прошлом алкоголик а мать работала в цирке. Однако, как бы то ни было я очень, очень рад. Потому что женщина, которая знает, что способна зачать, подобна киту, который знает, что способен проглотить всех рыб в море стоит лишь распахнуть пасть. Раз уж речь зашла о китах, пока мы ищем достойный ресторан, чтобы отпраздновать новость, я чувствую себя маленьким Ионой, поместившимся и, конечно же, плененным внутри нее. Ее размеры и власть меня пугают, и в то же время я, как и Иона, не могу не чувствовать странной уверенности. Жизнь внутри нее меня умиротворяет. Как тюрьма успокаивает трусов, а виселица — плохих танцоров.

Желтые цветочки в императорском саду Фукиягэ несут добрые предзнаменования. Она рассказывает мне о путешествии по прибрежному шоссе из Лос-Анджелеса в Сан-Франциско. Конечно, вела машину она. Я только следил по автомобильной карте. Холмы Большого Юга напомнили нам холмы Ирландии. Кажется, во время этого путешествия мы были невероятно счастливы. Она даже задавалась вопросом, будем ли мы так же счастливы когда-нибудь еще. Я снова напуган ясностью ее воспоминаний и ясностью ее предчувствий. Она — это армия, а я — безоружный бродяга.


— Я знала, что ты никогда не будешь носить кимоно.

Она говорит про кимоно, которое заказала для меня во Вьетнаме, в одной из швейных мастерских Хой-Ханга, возле реки, впадающей в Китайскую бухту.

Кимоно надето на мне. Я сижу в красном кресле перед телевизором в моем шелковом серебристо-голубом кимоно, но она знает, что ходить в нем я буду не часто, что, возможно, однажды сняв его, больше уже не надену.

— Откуда ты столько знаешь?

— Ты не человек кимоно. Никогда им не был и никогда им не будешь.

— Люди меняются.

— Нет, люди становятся хуже. Вот и все.

— Почему ты мне раньше этого не сказала?

— Чего «этого»?

— Почему ты не предупредила меня в Хой-Хан-ге, прежде чем эти шикарные портнихи сняли с меня мерку?

— Ты был в упоении. Ты прикасался к шелку, как прикасаются к сокровищу.

— Шелк мне все еще нравится. Это великолепный шелк.

— Казалось, от абсолютного счастья тебя отделяет всего одно кимоно.

— Но ты же знала, что это не так. Ты видела заранее, как я целых два месяца буду сидеть здесь, пытаясь привыкнуть к этому дурацкому кимоно. Ты уже видела поражение кимоно, как будто побывала в будущем и вернулась обратно.

— То, что кто-то может знать будущее, не значит, что он может его изменить.

По телевизору в прямой трансляции передают смертную казнь из тюрьмы в Аризоне.

Она ищет свой бумажник, находит, пересчитывает деньги, чмокает меня и предлагает встретиться через два часа в цокольном этаже «Бункамуры», что кажется мне великолепной идеей, поскольку в цокольном этаже «Бункамуры» есть по меньшей мере дюжина замечательных ресторанов.

Когда она выходит из комнаты, я не могу не почувствовать себя одетым в одежду другого мужчины. В общем, я еще довольно долго сижу внутри моего бесценного кимоно, абсолютно неподвижный.


Я просматриваю объявления на мониторе такси. Уже поздно. Мы проезжаем совсем рядом с этой смешной Токийской башней, скопированной с Эйфелевой. На тридцать метров выше и в тридцать раз глупее.

Я сижу в баре одного из бейсбольных центров, где японцы запираются в маленьких двориках, обнесенных изгородью, и лупят по мячам, которые с неистощимым терпением выпускает машинка. Десять маленьких зарешеченных двориков, каждый с разной скоростью вылета мяча. Большинство питчеров — это пьяные конторские служащие. Когда они мажут по мячам, галстуки закручиваются у них вокруг головы. У некоторых, несмотря ни на что, получаются неплохие удары, и тогда они вопят, как будто находятся посреди стадиона, каждый из них — одновременно и игрок, и публика. Почти все приходят одни.

Я не умею играть в бейсбол. Я такой битой не попал бы даже в Панаму, но что-то меня успокаивает в том, как эти люди попадают, и мажут, и отдуваются, и ждут нового мяча, а иногда выдают хороший удар, засаживают мяч в решетку. Мне нравится идея игры в одиночку, игры, которую никто не видит, в которой мячи, точные или смазанные, куда бы они ни летели, никогда не улетают далеко.

А есть еще лужайки для гольфа, такие же маленькие — металлические выгородки на террасах многих зданий. Японцы обожают устраивать невозможные игры.

Она сидит рядом со мной, глаза закрыты. Мы выпивали. Клерки снуют по бару со своими битами в руках и смотрят на ее ноги. На ней короткая юбка и сандалии на каблуке. Она сидит на красном табурете, соседнем с моим, положив голову на стойку. У нее очень красивые ноги. На какой-то момент мне хочется стать одним из этих японских конторщиков, покидающих свои клетки в поту, с засученными рукавами, и подходящих к барной стойке — только ради того, чтобы посмотреть на ее ноги.


— Знаешь, в чем твоя проблема?

Она сидит на полу, пьет чай и перебирает свои фотографии. Я стою посреди комнаты и пью пиво. Разумеется, я не знаю, в чем моя проблема.

— Твоя проблема в том, что ты не тот человек, на которого можно рассчитывать. Тебя нет на фотографиях.

— На каких фотографиях?

— Не важно на каких, потому что тебя нет ни на одной. На снимках только я. Словно бы это были только мои путешествия.

Я смотрю на разбросанные по полу снимки, и действительно, меня вроде бы нет ни на одном.

— Попробуй поискать. Я помню, в Ханое ты меня снимала. Где-то она должна быть. И в самолете тоже. Ты снимала меня в самолете. В этом я уверен.

— Ну вот, — говорит она, — у меня есть твоя фотография, ты спишь в самолете. Как будто я путешествую в одиночку.

— Но ты путешествуешь не в одиночку. Я здесь, хоть меня и нет на снимках.

— Ты здесь, но почему тебя нет на снимках? Ты когда-нибудь об этом задумывался?

— Мне не нравятся фотографии.

— Мои тебе нравятся.

— Твои — да. Мне не нравятся мои.

— Вот в чем проблема. Теперь ты понимаешь?

— Нет.

— Твоя проблема в том, что через много лет ты сможешь все отрицать, потому что ты не оставил доказательств. И это заставляет меня сомневаться в вере в нас, которая сейчас у тебя есть.

— Я кое в чем не разобрался.

— В чем?

— Да ни в чем на самом деле. Ты хочешь меня сфотографировать?

— Я не хочу тебя фотографировать. Я хочу, чтобы ты был на снимках. Хочу, чтобы перестал с ними бороться. Я хочу видеть тебя рядом со мной, в Токио, через целую кучу лет.

Мы еще не завтракали. Она рассматривает фотографии на полу. Я все так же стою, пью пиво. Я по-прежнему не знаю, в чем моя проблема, но предполагаю, что не хочу быть в Токио через целую кучу лет. Предполагаю, что через целую кучу лет я хочу быть где-нибудь в другом месте.


Вот я и в Токио, и ветер дует с такой силой, что ей кажется, будто кто-то спрятался на балконе и стучит в стекла, — но на маленьком балкончике никого нет. Поместился бы цветочный горшок, но, безусловно, было бы глупо вверять растение заботам постояльцев, потому что люди в этих гостиницах на холме сменяются каждые два-три часа — и приходят сюда лишь для того, чтобы заняться сексом.

Мы явились за тем же самым, хотя, разумеется, у нас есть другая гостиница, нормальный отель, где мы разговариваем, спим и иногда тоже занимаемся сексом, но здесь, на холме, все получается лучше, потому что мы каждый раз заходим в разные комнаты. Поэтому мы часто трахаемся на полу или у зеркальных стен. Когда я раскрываю дверь на балкон, все в комнате оживает, и простыни взлетают над постелью, и дверь в ванную хлопает с такой силой, как будто сотрясается все здание. Когда я закрываю дверь, все успокаивается. Она голая, и ей страшно, и волосы упали ей на лицо, как будто она вела машину с откидным верхом. Я тоже голый.

— Боже мой. На секунду мне показалось, что мы отсюда вылетим.

Потом она зажигает лампу рядом с кроватью, потому что небо снаружи потемнело так внезапно, что водители машин даже не успели зажечь фары, а фонари, конечно, еще не горят, и все приобретает зловещий оттенок, хотя на самом деле еще совсем не поздно.

— Возвращайся в постель, — говорит она, — наверно, нам нужно провести здесь весь вечер, а если буря не утихнет, то и ночь, а завтра, когда все это пройдет, вернемся в отель.

Я ненадолго задерживаюсь у двери на балкон, смотрю на людей снаружи, обеспокоенных наступлением этой стремительной ночи. Потом залезаю в постель и гашу лампу.


Большой монитор на станции Сибуя повествует о самоубийстве Риосукэ. Риосукэ — самая популярная из виртуальных звезд. Она не поет песни — просто смотрит с экрана, пока звучит музыка. Ее хиты называются «Моя малютка-черепашка никогда не врет» или «Разным людям — разный ад». Ее манере себя вести подражают десять миллионов японских подростков. Теперь она мертва. Новые звезды сами отвечают за свои жизни — это не управляемые программы вроде тех ужасных гладиаторш, которые больше всего напоминают шлюх из старого мира, — это сложные программы, сами решающие, как себя вести.

Лицо Риосукэ во весь экран станции Сибуя, тинейджеры рьщают на коленях, а полицейские пытаются отправить их по домам. Они рыдают уже три дня, и никто не знает, насколько их еще хватит.

Риосукэ не обладает искусственной красотой тех программ, что гонятся за славой, как глупые дрессированные собачки — всегда используя одни и те же трюки. Риосукэ — это просто обыкновенный подросток, такая же красивая, как и любая из девчонок, что оплакивают ее смерть на полу станции Сибуя. Никто не знает, что сказать Риосукэ, потому что сама Риосукэ никогда ничего не говорила. Она только проходила на фоне своих песен с грацией принцессы в изгнании. У нее был роман с парнем из рабочего квартала, а еще она прожила год с одной печальной школьницей, которая запрятала свою собственную программу в какой-то темный угол сети. Поэтому на все про все остался только ее кот. Правда, кот — виртуальный или реальный, что в данном случае не важно, — как свидетель никуда не годится.

Я смотрю, как проходит вся эта скорбь, словно идиот на проходящую возможность, даже не пытаясь ее удержать.

Конечно же, идет дождь. Над площадью летают вертолеты телевизионщиков. Вокзал закрыт. Движение по улице остановлено. Людям страшно. Все эти дети готовы отдать жизнь за Риосукэ. Возможно, они так и сделают.

А где же она — сейчас, когда по всей стране замирают сердца, следуя ритму остановившегося сердца Риосукэ?

Откуда мне знать. Иногда в Токио мы проводили порознь целые дни, просто чтобы проверить, как это на нас отразится. Как двое безумных ученых, вводящие себе яд малыми дозами.


Я бреду за ней, пьяный, нагруженный чемоданами, по аэропорту Нарита, но она закинулась «бенгальскими огнями» и бежит как заведенная, а у меня отходняк от GРG, и в коридорах Нариты полно мерцающих «бегущих строк»; все они, на шести языках, транслируют стихи Кафу:

Если мне умереть суждено,

дайте мне умереть

до того, как придет зима.

Веселые стишки, они выплескиваются, как молоко из стакана на скатерть, и мне не удалось поспать, и я устал.

Она становится все меньше и меньше, приближаясь к концу коридора, а этот конец, разумеется, является началом другого коридора. Стук ее каблуков пробивается ко мне — бог знает как — сквозь все звуки аэропорта. И больше того, если слушать ее шаги, всего остального слышно почти не будет.

А куда она идет?

Не слишком далеко. Дело в том, что билеты у меня, и когда я достаю их для проверки из кармана пиджака, то обнаруживаю, что они вообще-то на другой день и что дожидаться этого дня нужно еще три недели. По причине, которую сейчас не установить, посреди прошлой ночи мы, растерзанные суровой быстродейственностью ослепительных амфетаминных дериватов, решили, что опаздываем на самолет, которого нет даже на горизонте.

Я натыкаюсь на нее возле маленького кладбища, которое устроили почти во всех аэропортах, чтобы хоронить никем не востребованные тела погибших в воздушных авариях.

Кладбище в Нарите — это просто маленький зал с рядами табличек, таких же как памятники павшим в боях какой-нибудь войны. Она сидит на одной из скамеек в центре зала.

— Не волнуйся, — говорю я, — сейчас нам никуда лететь не надо.

— Если бы мой самолет разбился, — спрашивает она, — ты бы забрал мои останки?

— До последнего кусочка.

Услышав это, она чуть-чуть успокаивается. Мы покидаем кладбище и покидаем Нариту на первом же поезде в Синдзюку. В поезде пьем пиво, и целуемся, и нагло врем какой-то японке, спросившей, какой высоты пальмы в Санта-Монике.


Она жалуется, что уже не такая стройная, как раньше, потому что женщины после тридцати, даже самые стройные, начинают походить на своих матерей.

Почему? Этого никто не знает.

Для чего? Для того чтобы в свою очередь стать матерями.

Она разделась, но я все равно не могу увидеть этих сантиметров, которые, по ее словам, скругляют линии, превращая ее в фабрику материнства.

Ты невнимательно смотришь.

Вот что она говорит, но она ошибается, потому что я смотрю крайне внимательно. Я смотрю на кости таза, которые, как она говорит, исчезают из виду. И на ее талию, которая, в ее представлении, ширится, преследуя определенную цель. Я смотрю, но пока что ничего не вижу.

Она говорит, что женское тело прячет свои победы и свои поражения от мужских глаз и что мужчины поэтому не годятся на роль свидетелей. Она говорит, что женщины со страхом и удивлением вынуждены присутствовать на параде собственного естества.

Она считает, что женщины всегда одиноки перед своими телами.

Она считает, что воля полностью управляет только нехитрой участью мужчин.

Она полагает, что, быть может, лишь мужчины после смерти покидают свои тела, а женщины остаются привязанными к своим, как затонувшие корабли на дне реки.

Потом она поспешно одевается, потому что жутко голодна.

Пока мы стоим в очереди у дверей суси-бара, она рассказывает, что иногда к ней приходит страх никогда меня больше не увидеть и что этот страх оставляет ее одну, даже если я нахожусь в той же комнате, сижу перед телевизором с бутылкой пива в руке.

Потом она говорит: «Я не всегда в Токио, я живу еще и в тех городах, где бывала раньше, и в городах, где побываю потом. А ты, наоборот, живешь в Токио, словно никогда не был в других местах».

Рядом со стойкой проходит движущаяся лента, где стоят тарелочки с суши, — это как лента транспортера в аэропорту, по которой в ожидании хозяев наматывают круги чемоданы. Посетители бара, все японцы, едят быстро и молча.

Когда мы выходим, на улице похолодало.

Кто знает, как все сложится после Токио? Нет ничего странного в том, что человек, пришедший в себя посреди периода неожиданной радости, отказывается и от голосов прошлого, и от голосов будущего. Как мать семейства, которая запирает двери, чтобы никто не вошел, и окна, чтобы никто не вышел, с одинаковой тщательностью. Вот так и я проживаю эти дни возле нее: задвигаю вокруг нас все засовы. Закрываю двери всех комнат во всех гостиницах — как задраивают люки во всех отсеках корабля, в котором уже обнаружилась течь, но который, несмотря ни на что, пытается остаться на плаву.

О чем в это время думает она?

Не знаю. Она не говорит. А если и говорит, то шум моего страха оказывается, как обычно, слишком громким, и я ее не слышу.

Устала она или больна? Определенно что-то стало меняться, потому что ее дни кончаются рано, а потом она ложится в постель и говорит, что ей мало воздуха, и, естественно, всего воздуха с улицы оказывается недостаточно, и наши прогулки по Токио становятся все короче, и город постепенно сводится к ближайшим окрестностям. Кто знает? Может быть, посреди любви больше всего начинаешь бояться самой любви? Откуда же иначе берется все это недоверие к будущим городам?

Почему я так настойчиво думаю о ней как о слабом огоньке, который начинает гаснуть, если на самом деле она способна выставить меня из комнаты — из любой комнаты — пинками?

Любовь — это действительно шторм в воображении.

В любом случае, было бы нелишне пересмотреть как дозировку, так и качество моих стимуляторов, потому что теперь я не нахожу ответов на столько каверзных вопросов, и еще потому, что не могу отделаться от ощущения, что носки моих сапог давно уже наступают мне на пятки.

В конце концов я засыпаю с ней рядом, хотя ей, конечно, уже несколько часов снится бог весть что, но не менее опасное.


— Прояви уважение к дому!

— У нас нет дома.

Но ведь будет.

Мы в одной из «гостиниц любви» на холме. Ковер желтый, стены черные, обитые атласом. Возле кровати — зеркало. Пока мы трахались, я заметил, что она все время смотрела на себя. На меня она не смотрела. Только на собственное тело, продолжением которого, естественно, являлось мое — только так далеко она не смотрела. Она созерцала собственные движения с отчужденностью и интересом, с каким смотрят, как занимается сексом кто-то очень тебе близкий. Так смотрят, как занимается сексом собственная сестра.

Теперь она говорит о доме, который у нас будет. Со сворой собак, бегающих по саду, — ну хотя бы с парой собак, с озером напротив сада — потому что однажды мы прожили несколько недель в Берлине с видом на озеро, и она решила, что это самое лучшее, с высокими потолками и карнизами, с комнатой для сына, которого у нас нет. Пока она рассказывает, я прохожу по комнатам этого несуществующего дома с вполне реальным страхом.

Я спрашиваю, какого цвета стены, и она отвечает, что сейчас стены белые.

Когда я спрашиваю, где лежат мои вещи, она отвечает, что мои вещи еще не распакованы, хотя ее вещи уже несколько недель как разложены по местам.

В хрустальных вазах стоят цветы, над кроватями висят азербайджанские ковры.

Я не вижу ничего моего. Может быть, мои вещи все еще не распакованы, но также может быть, что я здесь не живу.

Мы оба голые. Она размышляет о нашем доме. Ей кажется, я не проявляю уважения к ее планам. Ей неизвестно, как осторожно я заглядываю во все комнаты, которые она описывает. Неизвестно, как старательно ищу место для себя. С каким недоверием всматриваюсь в уголки, куда не доходит свет ламп, как оглядываю собственные наши тени.

Пока мы одеваемся, я выхожу из дома, которого у нас нет, и возвращаюсь в комнату, в которой мы есть. Дом ни для кого. Одна из этих чудесных гостиничных комнат, что исчезают, едва ты захлопнешь дверь с другой стороны.


Мой отец в детстве играл в футбол прямо посреди улицы Алькала. Через каждые два-три гола там проезжала машина. Моя бабушка как-то пошла за молоком, и вдруг за углом сама Пасионария схватила ее за руку и втащила в гущу толпы. Моя бабушка всегда была за правых, но в тот раз со своим кувшином молока в руке она шествовала с достоинством первых коммунисток. А теперь я в Токио и я — человек-невидимка. Моя бабушка не протянула бы в Токио и недели. Мяч моего отца угодил бы в вертолет. История движется медленнее, чем наука.

Она сидит у окна. Токио — это город по ту сторону и, вероятно, по эту тоже. Когда мы в Токио, Токио находится со всех сторон.

— Моя мать жила в горах Микуни,—говорит она, — и каждое утро ездила в школу на лыжах. Мой дед танцевал в кают-компании «Куин-Мэри». Наверное, никто из нас двоих не был рожден для такого.

— Когда ты один, ты думаешь обо мне?

— Да, хотя и не все время. Иногда я оставляю тебя в отеле и чувствую, что как будто вышел из кино посреди фильма. Я снаружи, но я знаю, что фильм продолжается.

Тогда она говорит, что вначале ей необходимо было быть одной, хотя она и хотела быть со мной, а теперь, наоборот, ей необходимо быть со мной, хотя она и хочет быть одна.

— Когда ты оставляешь меня на улице, я шатаюсь по магазинам, и примеряю все эти платья, которые на самом деле мне не идут, и разговариваю с продавщицами, пока не свожу их с ума, пока улыбки не сходят с их лиц, и я примеряю туфли всех размеров, хотя очевидно, что нога моя не меняется, и я смотрю на других женщин, словно они сумасшедшие, и когда я смотрюсь в зеркало, мне все так же страшно.

— В этом нет твоей вины, здесь все относятся к покупкам с недюжинной страстью, и трудно оставаться в стороне. В Токио покупают по той же причине, по которой в Мекке молятся.

— Однажды все магазины закроются, и нам придется подняться туда, наверх, где высшее существо прочитает своим взглядом наши кредитные карточки.

— Конечно, любовь моя, но это будет не завтра.

Потом она отходит от окна и достает из шкафа изысканные черные туфли, которых я никогда не видел. Они ей так идут, что, когда она выходит из комнаты, мне не остается ничего другого, кроме как отправиться следом. Поистине Токио — чертовски хороший город для покупки туфель.


Красные дни — спокойные дни. Когда закинешься «красным», то на время освобождаешься от естественного недоверия к любым вещам — чужим и собственным. К любым людям и любым улицам. Закинуться «красным» означает приостановить вечное головокружение от катастроф. Это как «спокойная лошадь» — только без той чрезмерной доверчивости, которая требуется для «лошади». Как «голубые иголки» — только без их липкой печали. Как «солнечные, дни» — только без их смешного по-фигизма.

Мы в аквариуме Акасака, смотрим на рыб — ведь для этого и приходят в аквариум. Улыбки акул восхищают нас не меньше, чем восторг детей. Мы гуляем по стеклянным коридорам, целуемся совсем рядом с морским лещом, абсолютно случайно появляемся на фотографиях незнакомых людей и при этом с преданностью фанатиков остаемся внутри наших собственных дел. Красные дни не входят в абсурдную вереницу остальных дней.

Когда становится поздно, мы бродим вдоль решеток закрытых на ночь парков. По какой-то неведомой мне причине она одевается лучше, чем другие женщины, хотя явно покупает одежду в тех же магазинах. Я развил в себе придирчивую любовь ко всем и к каждой в отдельности из ее вещей. Поэтому мне очень нравится собирать ее чемодан, а потом ходить с ним, чувствуя себя владельцем сокровища. Любовь настолько же реальна, насколько реальны и прочие выдуманные вещи. Как тепло, которое разливается по телу, когда читаешь название города, где раньше никогда не был. Как моря на картах или как кошмары астронавтов.

Туристы с катеров на реке Сумида машут нам руками. У всех туристов мания приветствовать других туристов, они словно солдаты, обязанные отдавать друг другу честь. Туристам невдомек, что я всегда был в Токио и никогда не был в другом месте. В шуме вертолетов не слышно шума воды и шума катеров. Монорельсовый поезд набит спящими клерками. Музыка с гигантских видеоэкранов не дает спать собакам, а студенты доверяют лишь своим телефонам с жидкокристаллическими дисплеями. В этот момент она невероятно счастлива.

Красные дни отнимают у вещей их ад.


Теперь она без умолку болтает про вечера в Хой-Ханге, во Вьетнаме, она бегает вслед за велосипедистами по дороге к Китайской бухте, среди рисовых полей, дразнит волов и говорит, что именно эти дни — самые лучшие дни ее жизни. После нескончаемой зелени рисовых полей ее странно раздражает цемент Токио, который словно выстраивает на каждом шагу частоколы. Мы бредем уже целый день, как солдаты. Она совсем измотана. Я, разумеется, тоже, хотя и старательно отнекиваюсь. Мужчина и женщина — это как лодка, вес надо распределять равномерно. Если оба усядутся на одну сторону, лодка перевернется. Как бы то ни было, нужно признать, что вьетнамцы с нами разговаривали, а японцы — нет, поэтому здесь проще почувствовать себя покинутым, и в то же время — что более странно — загнанным в угол.

Ей хотелось бы немедленно продолжить путешествие, но я по какой-то причине предпочитаю оставаться в Токио. Она, поскольку долго жила здесь, мало чему удивляется, а меня, наверное, делает таким рассеянным именно бесконечное удивление. Она ни в чем меня не упрекает. Просто говорит о Вьетнаме с таким чувством, словно нашла для себя новый дом, когда меньше всего этого ожидала — и к тому же там, где меньше всего ожидала.

Наш поезд едет через парк. В вагоне несколько дюжин побежденных детей, что возвращаются из школы.

На станции Сакурадамон несколько школьников выходят и заходят несколько других, так что для нас почти ничего не меняется.

Теперь она говорит, что предпочитает велосипеды поездам, хотя, разумеется, предпочитает поезда самолетам.

— А ты?

— Я?

— В каком порядке ты бы их расставил? У меня порядок такой: велосипеды, поезда, самолеты. А у тебя какой?

— Ну, слушай, на первом месте самолеты. Самолеты мне очень нравятся.

— А потом?

— Думаю, что так: самолеты, велосипеды, поезда.

— Вот черт, ни одно не совпадает.

—Да.

— В общем-то, я не считаю, что именно это станет для нас роковым.

На ней синяя футболка с длинными рукавами, мы только что купили ее в одном из этих ужасных модных магазинов на Эбису-ниси, и она очень красивая, как, впрочем, и все вокруг нас, потому что дети в Токио одеваются как ангелы. На ее футболке надпись: «МЫ СЧАСТЛИВЫ?».

Да или нет?

Полагаю, что да.

Почему бы и нет?

Мы пьяны от саке, нас окружают разноцветные кроссовки и безупречные стрижки, на пятнадцать улиц вокруг нас не видно ни малейших признаков религии, какой бы она здесь ни была, никто не говорит ничего, что мы могли бы понять, все магазины открыты и все банки закрыты. Насколько я понимаю, небеса должны выглядеть примерно так же.


Когда этот город закончится, появятся другие, и какие чудесные лета и холодные зимы найдем мы в Других портах, и сколько поцелуев ожидает нас в тени польских сухогрузов, и на вершине самой высокой башни Города тысячи казино, и на холмах Большого Юга, и в глубоких долинах, окружающих старую Прагу, и это будет такая большая любовь что дни сделаются короткими, а ночи длинными и если все это неизбежно наступит, то почему же я чувствую, что мир подходит к концу, когда запускаю два пальца в ее промежность и обнаруживаю там все ту же резиновую преграду?

Где же дети, которых мы искали, чтобы украсить наш будущий дом? Где этот маленький звереныш, который прибегал — бог знает откуда, — чтобы оживить наш садик? Я больше не слышу, как он топочет по коридору.

Больше не вижу, как он, запыхавшись, гоняет по траве первый из положенных ему футбольных мячей. Я больше не вижу пятен краски вокруг его маленького столика для рисования. Больше не вижу облаков, и китов, и гигантских крыс, и всех прочих нелепостей, которые он рисует. Дело в том, что я больше ничего не вижу.

Почему я засунул пальцы?

Потому что кокаин сократил меня до размеров полуэрекции, такой же нелепой, как испуганное войско.

Она омывала ноги водой вьетнамских рек, слушала рассказы старых солдат из туннелей Ку Чи, пересекала площади в Мехико, не глядя на убийц женщин, пряталась от солнца под полями соломенного сомбреро, но теперь, ни словом не предупредив, она нарушила лучшее из своих обещаний.

Я знаю, что у нее будет сын, но я знаю, что это будет не сейчас и что это будет не мой сын.

Я смотрю, как она кончает, и пока я смотрю — видимо, оттого что она под защитой своей диафрагмы становится совершенно другой женщиной, — мне все-таки удается добиться потрясающей эрекции; возможно, «потрясающая» — это преувеличение, просто дело в том, что когда у тебя эрекция, ты обладаешь самой крепкой верой на свете. Поэтому мы трахаемся на полу. Пол красный. Красный ковер по всей комнате и даже в ванной.

Я спускаю в резиновую диафрагму.

Словно идиот, остановившийся перед закрытыми дверями на небеса.


И вот мы в одной из «гостиниц любви» на холме Сибуя, и я распластался на полу, закинувшись «быстрыми пулями», новейшей разработкой лабораторий Тибы, а она все еще лежит на постели, и рядом с ней — спящий парень. Один из несусветных японских подростков, отравленный дымом стрип-шоу порта Йокагама. «Быстрые пули» пригвоздили меня к полу, словно Христа, распятого на коврике. «Быстрые пули» из Тибы обирают тебя изнутри с жестокостью грабителей могил, уносят все, что находят, — сначала самое худшее, а потом все остальное.

Теперь она говорит, что хочет уйти, потому что, по какой-то неведомой мне причине, после ночи с незнакомцем женщины становятся ужасно торопливыми.

Она одевается стремительно, а я — медленно, осматривая свою одежду с удивлением человека, который пытается подключить видеомагнитофон, пользуясь инструкцией для стиральной машины.

Мы молча спускаемся с холма, идем к вокзалу Сибуя.

В наш отель мы возвращаемся на такси. Телевизор в машине не работает. Мы едем до самого дома, глядя в пустой экран.


— Ты должен любить меня намного сильнее.

Естественно, я делаю вид, что ничего не слышал. Тогда она закрывает зонт, и именно так все и кончается. Из окна монорельсового поезда видны огни Синдзюку, и потухшее сердце императорского дворца, и спящие слоны в новом зоопарке Уоно, и горящие экранчики телефонов малолетних наркоманов из Сибуи, и прерывистые огоньки самолетов, и вечная ненависть ветеранов войны, и новоявленная красота вдов, и испарения в окнах гостиниц, и несообразное свечение телевизоров, и кровь под разбитыми автомобилями, и черное небо, и красные ценники с предложениями скидок, и желтый свет в домах детской порнографии, и искусственный снег, и металлические наконечники клюшек для гольфа, и голубое мерцание такси, и белый хлопок перчаток регулировщиков, и маленькие уличные лотки с лапшой, и реклама табака, и фотографии новых звезд Голливуда , на улицах Гиндзы, и могилы в Янакэ, и рыбы в озере Синобадзу, и стальные чемоданы на вокзале Акихабара, и кости больных супермоделей в дверях клубов на Роппонги, и поминальные свечи по Риосукэ в парке Хибия-коен, и ужас матросов с русских кораблей, и мороз на цементных мостах, и надежда в казино, и усталость в поездах, и радость собак, и один ножик, и две реки, и одна шляпа — и больше ничего.


Доктор У. Тьер молча собирает бумаги в стопку. Вокруг него еще шесть светил неврологии кивают головами, как будто пьют из невидимой поилки.

Эксперимент «Пенфилд» завершен.

— Скажите, доктор, мы сильно продвинулись.

Мы, безусловно, сильно продвинулись, но ушли недалеко.

Далее доктор Тьер объясняет мне, что весь материал, собранный посредством эксперимента «Пенфилд», конечно же является строго секретным и ни один из его участников не имеет права обсуждать этот материал за рамками профессионального исследования. Сказанное означает, что ни у кого не будет доступа ни к записям, сделанным в эти дни, ни к результатам их расшифровки. Я не совсем понял эту последнюю часть — возможно, потому что мой мозг еще не до конца освободился от манипуляций этих людей; как бы там ни было, доктор Тьер любезно соглашается пролить свет на темные места своего объяснения:

— Друг мой, никто, и даже вы сами, не сможет засунуть палец в эти язвы памяти. Подобные действия могли бы сказаться на вашем выздоровлении, а мы здесь собрались совсем не для этого.

— А для чего именно вы здесь собрались?

— Мы собрались, чтобы подготовить почву. Только и всего. Внутри вас зреет семя, и вы должны вырастить побеги. Вы иссушили свои поля, и вы же заставите их колоситься вновь. Это естественный процесс. Мы — садовники, а вы — это сад.

Как красиво изъясняется этот сеньор. Приятно посмотреть, как освещает он своими аллегориями колодец моей тревоги. Как уважительно все на него смотрят! Не будь я таким усталым, я бы заключил его в объятия.

— Простите мне недостаток энтузиазма, доктор Тьер, однако сейчас мне бы хотелось поспать, потому что я чувствую себя так, словно вы распахнули мою черепную коробку и набили ее гвоздями.

— Простите, друг мой, ваш отдых важнее всяких иных соображений. Спите, сколько сможете, приятных вам сновидений, ведь сон — это сейчас лучшее из лекарств. Но запомните, если вы в силах, что все камни в вашей голове — это ваши собственные камни. И что мы вошли и вышли из нее чисто, ничего не потревожив, не взяв ничего вашего и не оставив ничего своего.

Произнеся это, мой славный доктор доверительно трясет меня за руку, словно торговец подержанными автомобилями, и удаляется, прихватив по пути свою полудюжину консультантов — с такой же умиротворенной радостью, с какой идущая к алтарю невеста подхватывает шлейф подвенечного наряда.

Желаю приятного путешествия в жопу, доктор Тьер.

Любезнейшая медсестра провожает меня в мою комнату и покидает меня там, среди моих вещей, абсолютно мне незнакомых.

За окном вдалеке виднеется какой-то город. Огни какого-то города. Огни башенных кранов над черным провалом леса. Между городом и окном я вижу шоссе; по шоссе время от времени пролетают машины.

Разумеется, мне неизвестно, сколько времени я провел в этом месте, однако я, разумеется, убежден, что сейчас самое время прощаться.

Больничная химия — прекрасная штука, но это не твоя химия. Ты покорно подчиняешься ритму ее капсул, выверенному расписанию ее заботы, ее морали, в основе которой лежит ограничение эйфории, но ты ничем не управляешь. Хозяин химии — это хозяин твоего настоящего. Итак, пора снова брать под уздцы все, что от меня осталось. Прощайте больницы. Прощайте искусственные сны. Прощай великолепный яблочный пирог.

Прощай все, что здесь было.

Я чувствую себя словно человек, оставшийся невредимым среди обломков рухнувшего самолета и говорящий сам себе, в некотором предвкушении: «Здесь, и только здесь, начинается моя жизнь».

6. бар «париж»

— Не все так просто, друг мой. Нам стоило больших трудов найти вас и еще больших — попытаться вас излечить, хотя в этом, безусловно, мы не слишком преуспели, однако вы, в конце концов, не первый агент, которого мы теряем и, уж конечно, не последний. Компанию заботит вовсе не ваше душевное здоровье, а, простите за откровенность, некий груз, утерянный вследствие удара ножом в аэропорту Бангкока, хотя вы сейчас обо всем этом не имеете ни малейшего понятия.

— Да, сеньор. Ни малейшего.

Я так отвечаю, потому что действительно не знаю, о чем говорит этот человек, а еще потому, что мне показалось, что в любом случае он скорее будет склонен поверить в мое неведение, чем в мою невиновность.

— Ага, а вот и пиво.

И это правда, потому что через секунду официант-иранец, снующий по залу и говорящий сам с собой, ставит на стол бутылки; и стоит ли говорить, что я хватаю свою с неподдельным восторгом и одним глотком высасываю полбутылки.

— Друг мой, какая жажда! Мне кажется, давненько вы не приближались к хорошему пиву.

— Да, сеньор, давненько. Хотя и не смогу назвать вам точную дату.

— Естественно, и это поистине ваш крест, хотя я считаю — и еще раз простите за откровенность, — что вы его сами искали. Поэтому давайте вернемся к нашему делу. Наши врачи единодушно утверждают, что повреждение, подобное вашему, могло произойти только с помощью нашей чудодейственной химии и что каждая из очаровательных прорех в вашей памяти напрямую связана с пропажей нашего драгоценного материала. И все-таки нам не удалось выудить у вас достаточно сведений, чтобы предпринять законное вмешательство без риска, как это называют наши адвокаты. Надеюсь, вы осознаёте, что самый большой риск здесь — это публичная антиреклама, в которую обращается любое наше официальное обвинение, предъявленное спятившему агенту. С другой стороны, смерть нашего представителя в Бангкоке была непосредственно связана с изуверскими действиями фанатиков — хранителей памяти, прибывших в этот регион с американского Запада. При таком положении дел, и к нашему неудовольствию, нам не остается ничего другого, как поверить в вашу невиновность, учитывая, что процесс восстановления памяти дал результаты неутешительные и даже эксперимент «Пенфилд» не пролил света на события и даты, которые нас интересуют. Коротко говоря, друг мой, вы вольны покинуть Берлин когда угодно и поступать с остатком вашей жизни как угодно — при условии, что будете держаться подальше от нашего бизнеса. В том, что касается химического братства, вы человек конченый. Как легальный агент, вы, безусловно, погибли, а как нелегальный — если вдруг пожелаете пойти дальше по этой ядовитой дороге, — долго вы не протянете. На вашей идентификационной карточке навеки отпечатан штамп «ПНХД», что означает «подозревается в нелегальной химической деятельности», а это позволяет на законных основаниях вас задерживать, обыскивать и не пускать на любой из границ свободного мира… Боюсь вас расстроить, но именно так обстоят ваши дела… Мы не смогли вас расколоть, но мы, по крайней мере, застрахованы от дальнейших ваших попыток ухватить нас за яйца.

Разумеется, половина из того вороха новостей, который вывалил на меня этот человек, представляется мне какой-то тарабарщиной, однако если мы и научились чему-то в наши дни, дни химического беспредела, — так это тому, что незнание вины ни в коем случае не исключает преступления. Как бы то ни было и несмотря на, в общем-то, неприятный характер этой речи, густо нашпигованной упреками и неясными угрозами, у меня нет иного выхода, кроме как пребывать на верху блаженства, поскольку здесь, в Берлине, не найти места веселее, чем бар «Париж», со старым Мишелем в дверях и девушками, пьющими вечернее шампанское, и этой атмосферой начала века, одинаково бросающей вызов и здравому смыслу, и памяти.

— А теперь, чтобы показать, что мы не звери, разрешите вручить вам вашу личную корреспонденцию, полученную в ваше отсутствие; новости, кстати, немногочисленны и не слишком веселы.

Представитель компании протягивает мне конверт, который я, конечно же, прячу, не раскрывая: лишь безумцы спешат узнать плохие новости.

— Мне остается сообщить вам только одно — и здесь я определенно проявляю больше заботы, чем вы заслуживаете: в докладе, составленном нашими специалистами из «дома памяти», говорится, что состояние вашего мозга критично и что свет, который забрезжил над руинами вашей памяти, в любой момент может погаснуть безвозвратно, так что, куда бы вы ни направились, рекомендую вам продолжать лечение; правда, начиная с сегодняшнего дня вам придется оплачивать расходы самому. Как только мы убедились в нехватке информации, необходимой чтобы вздернуть вас на дыбу, расстройство вашей памяти нам стало официально по фигу.

Что за неприятный человек, что за убийственное хладнокровие! Если в конце концов окажется, что ад и вправду существует, я не сомневаюсь, что для таких холеных разносчиков дурных вестей там будет приготовлен особый уголок — даже раньше, чем для убийц, поскольку убийцы как-никак проявили известную храбрость, о которой эти гнусные бюрократы даже не слыхали, а еще убийцы знают о своих преступлениях, а эти карлики, наоборот, решили разбираться с чужими. В общем, если истинно то, что я в дерьме, так не менее истинно и то, что моему другу придется ненамного легче, когда настанет день уплаты по счетам.

А бар «Париж» полон всем лучшим, что только есть в Берлине. Звезды кино и голодающие новички, торговцы «снежком», умеющие выдерживать чужие взгляды с надменностью проституток, проститутки, танцующие с высокомерием умалишенных, пьяные чиновники и чванливые трезвые официанты, немецкие графы и французские герцогини, лучшие из худшего цвета берлинского общества, а этот назойливый безоружный палач, пришедший со мной, упускает шанс на минуту отвлечься от своих долбаных дел.

— Мы надеемся, что вы незамедлительно уедете из Берлина. И не держите на нас зла, если мы порекомендуем вам как можно скорее покинуть Европу. Хоть помните вы и не так много, вы все-таки должны знать, что мы теперь составляем единую семью.

После этих слов мой добрый друг поправляет узел на галстуке — словно таким образом приводит в порядок всю свою жизнь, прощается и сваливает, почти и не притронувшись к пиву. И стоит ли говорить, что оба этих обстоятельства меня искренне радуют. Насколько кстати может прийтись немножко спокойствия и лишняя бутылка пива, если будущее твое неясно, а прошлое — невозможно.

В моем конверте только два письма.

Первое от моей матери, женщины, которую я решительно не помню.

«Надеюсь, у тебя все хорошо», — пишет эта славная женщина и сообщает мне адрес могилы моей младшей сестры.

Второе письмо еще короче:

«Возвращайся. К. Л. Крумпер».

Правда, к этому письму прилагается также карта Аризоны с отмеченным на ней городом.


Судьба Берлина — это судьба всего мира. По крайней мере для адептов химического братства. Берлинские лаборатории правят состоянием душ тех, кто вверил свои ощущения ритмам новых, все более чудодейственных смесей. Вот что сказал старый футбольный тренер за день до того, как его сместили с поста: «Будущее? Будущее — это я».

Так живут свободные люди. Под началом собственного духа. Словно владельцы тысяч послушных лошадей.

На все остальное — воля старинных проклятий.

Ночь я провожу в гостинице возле Чекпойнт-Чарли — открытой раны между двумя старыми заледенелыми Германиями. Один из многочисленных шрамов этого города, все еще охваченного болью памяти. Единственное, что мне слышно в гостинице посреди ночи, — это как какая-то женщина молится на абсолютно правильном французском языке, абсолютно для меня непонятном, но от этого не менее губительном — потому что все молитвы, знаешь ты их или вовсе не понимаешь, созданы из одной веры. Не веры в одно и то же, а веры во все не твое. Веры в могущество чужого.

Вот кое-что из случившегося сегодня, по какой-то причине мною не забытое. В одном из кафе на Александерплац официант обратился ко мне по имени. А потом на улице я бросил в почтовый ящик открытку с одной-единственной фразой: «Я все время думаю о тебе». Открытку с фотографией отеля «Фламинго» в Лас-Вегасе и адресованную куда-то в Токио.

Рассвет в Берлине над сожженным лесом. Неподалеку от аэропорта возле шоссе стоит старый брошенный самолет. Токио отсюда так далеко, что попасть туда кажется почти невозможным. Оказывается, что невозможно даже продолжать думать о Токио. Как невозможно думать об имени мертвой собаки.

7. страстная пятница

Человеку с татуировкой на лице не остается ничего другого, кроме как бежать вперед.

За стойкой регистрации в отеле танцует маленький однорукий консьерж.

Я проснулся в Мадриде совершенно потерянный, как будто вылез из воды и не помню, где оставил одежду. По телевизору идет французский фильм. Какому-то мужчине в казарме Испанского легиона наносят татуировку на лицо. «Что бы ни случилось, домой мне теперь никогда не вернуться». Вот что говорит человек с татуировкой. Страх, который он испытывает сейчас, сохранит его от страха перед будущим. Как прививка от аллергии. Яд против яда. В общем, хорошее кино.

За стойкой регистрации в отеле однорукий консьерж танцует под звуки радио.


Носильщики пригибаются, чтобы протиснуться со своей ношей в дверь церкви. Две тысячи килограммов распятия. Колени почти касаются земли. Дамы в черном несут красные гвоздики, шествуют впереди креста.

Люди на улице плачут и хлопают в ладоши, глядя на то, как процессия с бедным Иисусом из Назарета выходит из церкви. Кающиеся одеты в лиловое. Лиловые одеяния и такие же лиловые колпаки. Многие идут босые, чтобы оросить покаяние своей кровью. Испания смывает вечную вину. Я у себя дома, но это уже ничего не значит. Вернуть вещи страдающему амнезией — это то же самое, что посылать письма слепому.

На Филиппинах людей распинают на настоящих крестах настоящими гвоздями. На Кубе кающиеся на коленях ползут до кладбища Сан-Ласаро — за тридцать километров от Гаваны. В Гватемале только дети достаточно чисты для того, чтобы тащить на себе крест. Христос продолжает выбирать себе учеников на глазок. Число ошибок растет с пугающей быстротой.

В Севилье дождь заставил остановиться саму Макарену, а вот в Мурсии прихожане из братства Веракрус уже несут Христа во крови.

И не идет ли своим путем на крестную муку цыганский Христос по дороге на Сакромонте? Разве не так же прям путь Христа, благую смерть принявшего? Вера в Испании в который уже раз доказывает, что она поистине непромокаема.

В Малаге тоже идет дождь, но он не останавливает саэту, и на улице Ларьос звучит голос, отчетливый, как гром:

Кто увенчал тебя шипами?

В Мадриде, в благочестивом клубе на улице Уэртас — одном из религиозных баров, где на телеэкранах транслируют страсти Господни, происходящие одновременно во всех уголках мира, — единственным вопросом, который может прийти в голову, остается: «Неужели никто никогда не сможет остановить веру этого народа?»

Какие бесы пригвоздили Испанию к вере прошлых времен?

Очевидно, недостаток веры в будущее.


На Гран Виа «белая зона» простирается от улицы Алькала до площади Испании. «Белая зона» — это пространство свободной циркуляции химии, где можно покупать, продавать и потреблять что хочешь, не подвергаясь досмотру со стороны Черной гвардии — подразделений госбезопасности, в чьи задачи входит контроль над потреблением химии в печальной части города. Наконец-то Мадрид, в котором нет достойной полноводной реки, обзавелся двумя берегами. Само собой, я провожу все утро, не покидая Гран Виа. Я выхожу из отеля, чтобы выпить пару мартини в баре «Чикоте». Затем, двигаясь от Пуэрта-дель-Соль, я на расстоянии слежу за шумом религиозных процессий. У дверей кинотеатра «Капитоль» делаю снимок по просьбе веселого туриста из Южной Африки. В видоискатель наблюдаю, как небо медленно проясняется над великолепным зданием Мадридской башни. Я знаю, что родился здесь, и думаю, что в те дни, когда здесь был мой дом, у меня тоже находились серьезные причины не удаляться от Гран Виа — ведь только Гран Виа похож на города, что являются нам во сне. Бронзовые ангелы на крышах домов благословляют эти улочки, а если выйти за пределы района Гран Виа, весь этот город конечно же исчезнет. Как исчезают дети в парках, когда матери не могут их видеть.

Возвращение в «Чикоте» за новым мартини. Американцы разглядывают висящие на стенах фотографии других, более известных американцев. «Чикоте» с его изысканным убранством в стиле ар деко — единственный центр, необходимый этому городу. Гармония внутри этого элегантного бара бросает вызов безумию этой невозможной страны.

В стрип-баре на улице Барко, во дворе здания телефонной станции, невыразимо печальная венгерская танцовщица клянется мне в вечной любви. Девушка, выступающая следом, хоть и родилась в Гвинее, обещает мне абсолютно то же самое.

Я провожу ночь, трахаясь с четой корейцев в моем номере отеля «Император».

Парень спрашивает меня, можно ли трахаться в Страстную пятницу, я честно отвечаю, что не знаю, но потом, отпялив его в задницу, отвечаю, что да — как выясняется, можно.

Девушка поцеловала меня так, словно мы с ней — жених и невеста.


Одному богу известно, насколько велико кладбище Альмудена. Где оно начинается и где заканчивается. Я провел все утро, петляя между могил, пытаясь следовать плану, составленному моей матерью. Я принял участие в двух похоронах. На первых было много народу, но никто особенно не грустил — определенно потому, что священник сразу же заявил, что мы собрались здесь, чтобы обозреть финал темной дорожки и начало светлого пути. На других похоронах присутствовал лишь один глубокий старик, который хоронил собаку. Разумеется, хоронить животных на христианском кладбище абсолютно незаконно, но старик запасся небольшой лопатой и большим упорством. По мне, хорони хоть банку из-под пива, если тебе это доставит радость. Я возобновил свои поиски среди гробниц. Одни из них простые и скромные, другие — вычурные и нелепые, украшенные конными статуями и ангелами с трубами. День такой чудесный, что почти жалко думать о том, что все эти люди умерли. В конце концов мне удалось положить цветы на могилу своей сестры. На этом моя связь с этой землей завершена.

Завтра — Аризона.

8. к. л. крумпер и «зимние пташки»

Разумеется, в аэропорту Финикса меня задержали на шесть часов из-за зловещего штампа, который, кажется, никогда не исчезнет с моей идентификационной карточки. «Подозревается в нелегальной химической деятельности». После на редкость унизительной скрупулезной проверки мне наконец-таки удалось выйти под солнце Аризоны — палящее, как всем известно, — и поймать такси.

Из моей комнаты в гостинице прекрасно видны все эти дурацкие самолеты, они поднимаются и садятся, словно отправленные письма и письма, вернувшиеся обратно, — сотни машин, что взлетают и приземляются на бетонные полосы. Это я так думаю, что полосы бетонные, но я все-таки не специалист. В любом случае, получается забавно: абсолютно одинаковое дикое количество людей пытается выбраться и пытается попасть в одно и то же место в одно и то же время. Как будто бы число обещаний в точности равняется числу неисполненных обещаний. Число новобранцев равняется числу дезертиров. Вот о чем я размышляю, пока достаю из мини-бара бутылку пива, и тут же вслед за ней еще одну. Моя голова чиста, что, конечно же, не предвещает ничего хорошего. Какое-то время я провожу, погруженный в естественную печаль вещей этого мира, — пока мне не удается купить у консьержа порцию безобидных, слабо эйфорических стимуляторов. После чего я облачаюсь в плавки и спускаюсь к бассейну, потому что предчувствую — а вскорости и убеждаюсь, — что мне нравится плавать.

В бассейне симпатичный уругваец — торговец газонокосилками высказывает предположение, что я приехал по коммерческим делам, и я отвечаю, что да, хотя, по правде сказать, даже не знаю, о каких делах идет речь. Потом продавец косилок объясняет, что высаживать газоны в Аризоне — гиблое дело и что его начальство с ума сошло, если надеется, что он выполнит здесь свою норму продаж. Еще он показывает мне роскошный каталог своей продукции, и эти машины — действительно чудо техники, они, хочешь не хочешь, любого заставят завидовать владельцам садов.

Вернувшись к себе, я еще раз изучаю план К. Л. Крумпера: если все пойдет хорошо — а я не вижу для этого никаких препятствий, но, в общем, это просто фигура речи, — так вот, если все пойдет хорошо, завтра к полудню я должен быть в Кварцсайте, это такая община стариков, которые передвигаются по пустыне в собственных фургонах — всю зиму гоняются за солнцем. Миллион старцев, разбивших лагерь на берегах реки Колорадо, возле границы с Калифорнией.


Какой прекрасный день — и какой неприятный сюрприз. Вот именно так путешествуют плохие вести, притаившись, как отравленные подарки, как острые тени от цветов, как ярость, сокрытая в сердцах мертвых зверей, как отложенная месть, которую спящие дети хранят в сжатых кулаках. Ладно, не буду отклоняться от темы: по дороге на Кварцсайт произошло нечто странное. Выяснилось, что твою мать нашли мертвой в маленькой гостинице рядом с Марикопой, меньше чем в пятидесяти километрах от Финикса. Я пью шоколадный коктейль в «Дэнниз» — придорожном ресторанчике из тех, где подают завтраки, обеды и ужины двадцать четыре часа в сутки и триста шестьдесят пять дней в году. Мой водитель ждет рядом с машиной. На той стороне автострады, возле мотеля из сети «Бест Вестерн», стоит «скорая помощь» и два полицейских автомобиля. Официантка-мексиканка, которую, бог знает почему, зовут Мария де ла Лус, рассказывает, что убили ту женщину, которая всегда выигрывала, и тело все утро пролежало на полу в номере. Еще Мария де ла Лус добавляет, что женщина, которая всегда выигрывала, остановилась здесь по пути в Лас-Вегас и что ее чаевые и ее везение были известны во всем штате, а возможно, и еще в шести-семи штатах. Я спрашиваю Марию де ла Лус, знает ли она, что произошло, и мексиканка говорит, что да, что она точно знает, что произошло.

— Убийцы женщин. Они повсюду. Убийцам женщин ничего неизвестно ни о нашем счастье, ни о наших горестях. Они несут в своих венах вековую ненависть. Ненависть всех религий, созданных мужчинами. Ненависть всех журналов с фотографиями обнаженных женщин, которые дети прячут под своими кроватями. Ненависть, вскормленную страхом всех мужчин.

Мне кажется, слова этой доброй сеньоры не лишены смысла.

Потом Мария де ла Лус уходит на кухню, чтобы принести мне сэндвич с индейкой и пару пива, — она принимается за свои дела, словно ничего и не говорила.

Когда я возвращаюсь к машине, я вижу, что возле «скорой помощи» в знак протеста улеглись шесть воительниц из Лиги борцов за выживание женщин. Футболки их обагрены кровью. Два полицейских фотографа заходят в мотель с видом заплутавших туристов. Над крышей в поисках места для посадки кружит вертолет телевизионщиков. На футболках лежащих женщин под кровавыми пятнами угадывается надпись:

МЕРТВЫЕ ЖЕНЩИНЫ.

Мы возвращаемся на шоссе, продолжаем путь в сторону Кварцсайта. Труп твоей матери еще не выносили. Сквозь шторы в одном из окон мотеля я вижу мерцание фотовспышек.


Старики на рысящих лошадях, все в этих потрясающих ковбойских шляпах, и группа престарелых скрипачей, которые оживляют праздник, сидя на задке крытого фургона.

Я прибыл в Кварцсайт в разгар родео. Барбекю, флажки и пляски. Тысячи повозок, вставших лагерем вокруг городка. А вокруг пустыня. Палатки с пивом, пункты скорой помощи на колесах, зонтики от солнца, складные стулья, воздушные шарики, собаки, змеи, ружья, пистолеты, пальмы и параболические антенны. Наверное, именно так все и кончается.

Я выхожу из машины в начале залитого солнцем проспекта. Мой шофер разворачивается и уезжает. Один их этих старых всадников или одна из этих танцующих старух — К. Л. Крумпер. Теперь остается только узнать, что и за каким чертом Крумпер собирается делать со мной.


Сеньора, вооруженная старинным ружьем с оптическим прицелом и всем прочим, рассказывает мне, что всегда была великолепным стрелком и что мать подарила ей первую винтовку, когда ей исполнилось пятнадцать лет, и с тех пор она всегда путешествует с оружием. Еще эта женщина рассказывает, что даже дочь называет ее «сумасшедшая из пустыни» и что она добралась сюда, подгоняемая миннесотским морозом.

— Там мороз хватает тебя за шиворот и разрывает пополам, если ты ему позволишь. Многие из нас приходят в пустыню, чтобы убежать от мороза, поэтому нас и называют «зимние пташки». У моей дочки муж — идиот, но это может случиться с каждой из нас; проблема в том, что моя дочь позволяет его идиотизму проникать в нее, как в губку.

Эта снайперша, у которой вроде бы было пять мужей, решила остановить свой фургон вдали от родео, потому что ей не нравится смотреть, как старики валятся с лошадей и ломают себе кости.

— Здесь доктора собирают урожай. Они съезжаются со всей страны, чтобы чинить нас, как те механики, что специализируются на машинах, снятых с производства много лет назад. Они эксперты по невозможным ремонтам. Им известны названия всех деталей, которых больше не найти. Есть также колдуны, могильщики и шарлатаны, но, по счастью, от предсказателей мы свободны. Никто не хочет заглядывать так близко вперед. В Кварцсайте мы все знаем будущее. Пива хотите?

— Ну да, сеньора, конечно, хочу.

Итак, добрая женщина вытаскивает пару банок, и мы садимся под тентом ее повозки и спокойно выпиваем, как два новых друга, у которых определенно много общего, но которые пока не знают, в чем это общее состоит.

— Знаете что? Мне страшно жаль женщин, у которых один муж, потому что у них будет только одно воспоминание. У меня же, наоборот, есть пять великолепных воспоминаний. И да будет вам известно, что, когда начинаются танцы, я и сейчас занимаю место среди незамужних.

Разумеется, я спрашиваю, неужели она никогда ничего не забывала.

— Нет, сеньор, ничего существенного.

Потом она говорит, что не считает забвение достойным делом, но ничего не имеет против тех, кто решает забыть все начисто, поскольку не бывает ни двух одинаковых жизней, ни двух различных болей.

Солнце уже клонится к закату, посему женщина решает взяться за чистку своего ружья. Хотя мне, честно говоря, не ясно, как одно связано с другим.

Кстати, эта женщина ничего не знает о Крумпере.


— Видите ли, друг мой, эти бутыли с кислородом в Кварцсайт-Сити — вроде амулетов. А если они откажут, нам всегда остаются криогенные фабрики в долине Прескотт. Любой, кто сможет, замораживает там свои кости. В наши дни, когда нанотехнология наконец-то приносит свои плоды, когда появились нанороботы размером с молекулу, способные устранить вред, произведенный заморозкой, только идиоты и бедняки позволяют своим телам погибнуть навсегда. Ну и католики, естественно, — они уверены, что выполняют свое предназначение в этом мире, плодясь как кролики, и ждут не дождутся момента перехода в мир иной. Полюбуйтесь только на этих католиков — они проживают жизнь как человек, молча ожидающий поезда на покинутом вокзале. Они готовы. Знайте же, что моя любимая супруга уже заморожена в лабораториях SIRUS, а я ожидаю, когда у меня накопится достаточно средств, чтобы присоединиться к ней, когда подойдет срок, и знайте также, что срок всегда подходит.

Произнеся эти слова, человек уходит, влача за собой бутыль с кислородом. Человек, решивший не погибнуть в этой войне.

Я обхожу еще десять или двенадцать фургонов. Бывшие адвокаты, бывшие полицейские, бывшие плотники, бывшие мужья, бывшие жены, пугающее количество людей, все еще влюбленных в умерших людей, практикующие наркоманы, алкоголики, бывшие теннисные чемпионы, двойники Элвиса Пресли и один страховой агент, способный убедить демократа, что Кеннеди покончил жизнь самоубийством.

Ни следа Крумпера.


Дни уходят в пустыню, и одному богу ведомо, сколько их было.

— Пятнадцать, — сообщает любезный венгерский эмигрант, который сдал мне койку в своей повозке и у которого одна рука сделана из графита, но он мог бы играть на рояле, если бы когда-нибудь учился этому или, по крайней мере, если бы поблизости нашелся рояль. — Вы здесь находитесь пятнадцать дней. Пятнадцать с тех пор, как выехали из гостиницы. Я веду точный счет, я не собираюсь пользоваться вашей безграничной способностью все забывать и не возьму с вас больше, чем полагается. Хотя сделать это было бы легче легкого: вы ведь все время оставляете зажженные сигареты и открытые бутылки и все время спрашиваете меня об одном и том же, и каждую ночь мне приходится приводить вас обратно, потому что вы бредете потерянный среди фургонов, словно привидение.

— Вы даже не представляете, как я вам благодарен.

— Благодарить не за что. На самом деле, очень интересно наблюдать за вами: все дни для вас такие разные, тогда как для меня они абсолютно одинаковые.

Теперь венгр накрывает на стол. Теперь мы ужинаем. Телевизор остается включенным, поскольку мой друг убежден, что в любой момент, в любой точке земного шара может произойти что-нибудь важное.


К. Л. Крумпер — это мексиканская девочка. Не знаю почему, но я представлял себе нечто иное.

— Сколько тебе лет?

— Двенадцать, но, само собой, так было не всегда.

От фургона Крумпера до моего — не больше сотни шагов. Но прежде я почему-то уходил на тысячи шагов в другом направлении. Как эти невообразимые загадочки, которые любят загадывать дети, а ответ потом оказывается настолько простым, что чувствуешь себя идиотом.

— Я не знала, что ты меня ищешь, — говорит девочка, — все эти старцы ревнивы до невозможности. Знай я заранее, давно бы послала за тобой. Старик давно тебя ждет, как и всех других, но, так же как и с другими, особой уверенности у него не было. Потому что старик рассылает свои сообщения по свету, как потерпевший кораблекрушение — письма в бутылках. А вы ведь знаете, такие послания обычно заканчивают свой путь в рыбьих кишках.

— Старик?

— Старый К. Л. Крумпер, понятное дело.

С этими словами моя подруга предлагает мне забраться внутрь фургона. Там очень холодно и ничего нет, кроме голубого монитора и женщины, тоже мексиканки, готовящей еду.

— Будете ацтекский пирог?

— Я не очень голоден.

— Конечно будете. Хоть вы и много путешествовали, такого ацтекского пирога вы никогда не ели.

— Абсолютно верно, сеньора, хотя наверняка знать невозможно.

Девочка подходит к монитору, и этот монитор, разумеется, и есть старый Крумпер.

— Это твой отец?

— Нет, сеньор,—улыбается в ответ девочка, — это тоже я.

Мужчина на экране — не мексиканец, он больше похож на старого немецкого генерала. Мужчина на голубом экране дремлет, но тотчас же просыпается.

Мужчина на экране говорит:

— Садитесь, друг мой, и позвольте, я вам кое-что объясню.


Два последних дня выдались ужасно жаркие. Старики почти не отваживаются покидать свои фургоны. Некоторые часами отмокают в маленьких надувных бассейнах. Как фрикадельки в тарелке с супом. Другие, заголившись, принимают душ. Повсюду цветные козырьки и зонтики от солнца. Жара сильнее этих старцев. И сильнее меня. Старого Крумпера, наоборот, жара не беспокоит. Маленькую Крумпер тоже. Маленькая Крумпер носится по пустыне и хохочет над голыми стариками.

— Все дело в крови, — рассказывает старый Крумпер со своего голубого экрана, — мой мозг пересадили в тело этой мексиканской девчушки, которой кома не оставила других шансов. Но это уже не я, по крайней мере не полностью. Кровь принимает собственные решения. Молодая кровь этой девочки сильнее моего старого мозга. Вот почему я целый день бегаю по городу и играю. Стреляю в дедушек из моего водяного пистолета. Я не желаю залезать в фургон, пока совсем уже не стемнеет, и тогда валюсь спать без сил. Я прошу эту дикарку сделать небольшое усилие, так много надо успеть, только она меня не слушает. Все дело в крови. Амбициям мертвого человека не совладать с амбициями крови.

Я спрашиваю старого Крумпера, сколько ему осталось, потому что не знаю, кто на него смотрит, от чьего взгляда зависит жизнь его программы реинкарнации.

— Моя жизнь теперь зависит от нее, друг мой, и она это знает и отказывается на меня смотреть. Когда я купил эту девочку в коме, я разработал программу, позволяющую жить под ее взглядом. Мое дряхлое тело пожирал рак. Теперь эта мексиканская девочка не нуждается во мне и поэтому больше на меня не смотрит. Программа иссякает. Мне уже ничего не остается. Голубое мерцание монитора ослабевает. Так что тот, кем я являюсь сейчас, умрет в любом случае. Потом останется только она. Девочка меня убивает. Ее кровь забирает контроль над ее действиями. Ее кровь похоронит меня в этой пустыне.

Конечно, я спрашиваю старого Крумпера, зачем он меня разыскивал.

— Видите ли, друг мой, я посвятил разработке химии против памяти последние шесть десятков лет. С последних дней великой войны. Почему? Не задавайте идиотских вопросов, тогда вам не придется выслушивать идиотские ответы.

Нужно ли говорить, что я ни о чем не спрашивал.

— Во время отступления оккупационных войск французская граната лишила меня приличной части роговицы. В июне 1947 года я провел неделю с забинтованными глазами в офтальмологической клинике под Геттингеном. Вернувшись в Ганновер, я, когда сняли повязку, увидел нескольких рабочих на руинах разрушенного бомбами здания. Рабочие кувалдами крушили кирпичи старого дома, один за другим, с нескончаемым терпением. Зрение возвращалось ко мне постепенно, под ритмичный стук. Лежа в постели, я плыл по волнам этой шумной эйфории разрушения, пока однажды утром не увидел, что рабочие с их усталыми кувалдами стоят просто на пустыре. К чему я клоню? Терпение, друг мой. Кстати, не найдется у вас сигареты? Мне нравится смотреть на курящих людей.

Разумеется, я тут же закуриваю.

— Эта проклятая девчонка даже не курит, но, в конце концов, молодежь — она такая: вечно все делает наперекор. На чем мы остановились?

— Ганновер.

— Ах да… Ганновер… Теперь я абсолютно ясно мог видеть умиротворение, наполнявшее этих рабочих по окончании их труда, и вот я решил вложить всю мою веру в разрушение прошлого — так же, как другие люди по всей Европе в то же время решали вложить свою веру с созидание будущего. Имейте в виду, в те дни я был лишь одним из миллионов живых солдат побежденной армии. Мертвой Германии, уничтоженной стыдом. Я пережил оккупацию Парижа, и я вернулся из Парижа, изгнанный американскими войсками. Мы возвращались в Германию в медленных побежденных поездах, словно чужаки, изгнанные из рая чужаками. Тогда разрушение прошлого казалось мне единственной оставшейся надеждой.

Свечение монитора начинает подрагивать, как пламя свечи.

— Потом прошли зимы и лета, но вы-то знаете, что ни те ни другие ничего не меняют. В конце восьмидесятых я работал на своих прежних врагов, американцев, разрабатывал методы химического искоренения сексуальных инстинктов. Да будет вам известно, что у общественных насекомых рабочие бесполы, и эта недостаточность повышает их трудоспособность. Поэтому нет ничего странного, что ЦРУ использовало своих лучших химиков в таких странных проектах. Появление вируса СПИДа, конечно, представляло собой более убедительный ответ на такое досадное обстоятельство, как сексуальные инстинкты; с точки зрения химии страх — это великолепное чудовище, поэтому фонды, субсидировавшие наши изыскания, оказались в тупике, как заходит в тупик лесной пожар, добравшись до уже выгоревшего участка. В общем, вирус заставил их вернуться на старую дорогу, но это уже другая история. Дело в том, что я тогда уже был абсолютно уверен, что химическое решение есть единственно возможное решение для человеческой души. Думаю, вы со мной согласитесь.

— Да, сеньор. Полностью соглашусь.

— Прекрасно. Только, пожалуйста, не перебивайте, иначе я теряю нить… Работа моя приостановилась, но я все еще пользовался доверием всемогущей химической индустрии; тогда-то я и познакомился с замечательными достижениями русского КГБ в области ретроградной амнезии у бывших солдат афганской войны. Вы, скорее всего, удивитесь, но со старой русской гвардией окончательно покончило не падение стены, а открытие человеческой души. Что за народ эти русские! Слишком печальные для революции. С ностальгической зависимостью. Слышали вы их песни?

Я не уверен, что Крумпер ждет моего ответа. Какое-то время я размышляю о русских песнях, но не могу вспомнить ни одной.

— Ужасно печальные песни. Если вы не заплачете, пообщавшись с русскими, значит, вы уже никогда не будете плакать. Ну ладно, не будем отвлекаться: пока русские ученые пытались стереть отметины из памяти вернувшихся с войны солдат, пока пытались избавиться от убийств детей и тому подобных кошмаров, которые, несомненно, погрузили бы этих юных бойцов в черное море вины, выяснилось, что они, сами того не желая, откусили больше, чем были способны проглотить. Подвергая своих солдат тяжелому гипнозу, чтобы как-то локализовать воспоминания о жестокостях, которые следовало замазать, как недостойные страницы в целом замечательной книги (старая коммунистическая мечта), руководители проекта «Лакуна» —так называлось их детище — столкнулись нос к носу с намного более древними воспоминаниями, с опытом, пережитым солдатами в других войнах, в других жизнях. Стоит ли говорить, что КГБ было напугано открытием душ, покинувших прежних своих владельцев и в итоге обнаруженных в этих солдатах. Вина, которую пытались раздавить, тянулась все дальше, во тьму времен, словно змея, которая то высовывается, то прячется в вековечной тине и будет продолжать высовываться и прятаться еще бог знает сколько времени. Друг мой, это открытие переломило хребет тем, кто воздвигал революцию на вере в невозможность души.

Старый Крумпер на секунду прерывается, чтобы собраться с силами, как немощный странник перед концом пути. Потом, конечно, старик продолжает:

— И в эту зиму стоял лютый мороз, и в пылу воссоединения Германия приходила в себя от стыда, и камень за камнем рушилась стена — словно старый дом под кувалдами рабочих напротив моего окна в послевоенные дни, и вот в этой обстановке, опираясь на достижения в борьбе с болезнью Альцгеймера и на неудержимый прогресс в работе с нейротрансмиттерами и серотонином, я в конце концов разработал свое первое действенное химическое средство от тирании памяти. Представьте, какой это был триумф! Какая славная победа над тупостью нашего собственного естества! Если бы не я, люди все еще помнили бы! Неотвратимо! Ну ладно, не будем впадать в эйфорию.

На какой-то момент голос старого Крумпера напомнил мне голос волшебника из страны Оз за секунду до того, как собачка Дороти потянула за край занавеси.

Почему я, неспособный вспомнить имя родного отца, помню про «Волшебника из страны Оз»? Одному богу известно. В любом случае, что бы мы со старым Крумпером сейчас ни чувствовали, на эйфорию это похоже не более, чем зубная щетка на нейтронную бомбу.

— И здесь, друг мой, на сцену выходите все вы — палачи воспоминаний. Я шел по вашим следам с беспокойством отца и шел по следам ваших разрушений с ужасом создателя монстров. Вот почему вы оказались здесь, как некоторые другие до вас, и как окажутся многие другие после. Потому что я, в отличие от всех вас, никогда ничего не забывал, так что все эти годы я, как законченный дебил, хранил сокровище вины.


Разумеется, голова у меня просто раскалывается, потому что этот добрый человек, который одновременно является и меркнущим светом, и отвязной мексиканской девчонкой, потратил кучу сил, чтобы притащить в полумертвый городок, затерянный в Аризоне, солдат, раненных на его священной войне против памяти, а я не могу понять, чем все эти усилия смогут помочь ему — или нам.

— Нет ничего, что я мог бы сделать, чтобы вам помочь, и, само собой, ничего, что вы могли бы сделать для меня, — говорит старик Крумпер, — однако на любой войне наступает момент, когда задаешься вопросом, во что ты стреляешь.

— Полагаю, мы стреляли во все.

— Полагаю, что так. В любом случае, вы пришли слишком поздно. Если вас интересует что-то еще, вам придется разговаривать с девочкой, что таскает мой мозг по этому новому веку. Но предупреждаю, это невозможный ребенок.

Закончив фразу, синий старец закрывает глаза — его программа себя исчерпала. У женщины-мексиканки готова еда, однако, кажется, никто не голоден. В палатке наступает тишина. Мексиканка смотрит на восхитительный ацтекский пирог, как смотрят на абсолютно ненужные вещи. Мексиканская девочка сидит на полу и читает сборник Роберта Лоуэлла «"Памяти павших юнионистов» и другие стихотворения».

Старый Крумпер открывает глаза, вернувшись из краткого стариковского сна, который боится смерти больше, чем сновидений.

— С этими мексиканцами всегда так. Сперва галдят все разом, а потом никто ничего не говорит. Когда приходит тишина, я могу расслышать гудение монитора. Когда я перестану его слышать, все закончится.

— А девочка?

— Ну да, конечно, останется девочка. И эта чертовка проживет еще по меньшей мере сотню лет. Представьте, что я тогда увижу. Ужас и славу нового века. И много вина. Мексиканцы умеют пить лучше немцев. А когда выпивают, то лучше поют. Нет ничего хуже немецких песен, тяжелых, словно тракторы, и скучных, словно тракторы. Но ответьте, друг мой, что, черт возьми, вы потеряли в этом городе привидений?

— Вы же сами меня вызвали.

— Конечно, я вас звал, но это уже ничего не значит. Раньше значило, теперь нет. Понимаете, вся жизнь — это процесс ускорения. Помните, как вы были ребенком? Безусловно, нет, просто так говорят, но для ребенка час, проведенный на стуле в гостиной у бабушки — у любой бабушки, у вашей, если угодно, — один час сидения — это целая неделя, .целый год. В детстве часы длятся вечно. А вот в зрелые годы часы сыплются, как дождь с небес, и ничем нельзя задержать их падение. В старости часы становятся еще быстрее, они пролетают сквозь тебя со скоростью света. День уходит в мгновение ока. То, что секунду назад было важным, теперь оказывается смешным. Когда приходит время гасить свет, дети замолкают и засыпают, и на этом все заканчивается. Как было бы чудесно! У моей матери мозги работали прекрасно.

— У вашей матери?

— Да, сеньор, у моей матери, здоровенной немецкой бабищи. Если мы не засыпали тотчас же, она обещала продать нас угольщику. Вы вот наверняка не помните свою мать. Видите, я вас лишил изрядного куска. Не скажете, который теперь час? Не то чтобы это было важно, но все-таки.

Прежде чем я успеваю ответить, старик Крумпер снова гаснет, как последняя свечка на именинном торте.

Горячий воздух пустыни налипает на тело и заставляет сразу же забыть об искусственном холоде внутри фургона. И так будет всегда. Новые сны поверх старых кошмаров, а поверх новых снов — еще более новые кошмары.

Вечная спираль противодействия. Кровь обтирается с меча в ожидании новой битвы. Страх — единственное, что никогда не забывается.


Дай-ка я расскажу тебе, чем кончается начало этой истории. После того как мы разделили с моим добрым венгерским другом нечто вроде груды колбасок под слоеным тестом, я уселся в складное кресло и просидел там, пока абсурдная колония Кварцсайт на несколько секунд не исчезла, чтобы тут же вернуться, уже превратившись в нечто совсем иное, освещенное чудесным светом луны. Словно армия, сложившая оружие при появлении другой армии. Смена караула: от сердца всех мертвых вещей к сердцу всех живых вещей.

Ночь — это конец только для спящих в лесу зверей.

9. усталое сердце

Ночной холод в пустыне всегда захватывает тебя врасплох. Не важно, помнишь ты об этом или нет. В такое время старики одеваются теплее и ложатся спать.

Завтра я возвращаюсь в Финикс.

Аризона закончилась.

Маленькая Крумпер сказала мне:

— Голубой свет старого Крумпера погас навсегда.

Еще маленькая Крумпер поведала мне, что французский механик по ремонту вертолетов подарил ей первый поцелуй и что член этого восторженного механика показался ей похожим на слоновий хобот — чудовищная конечность абсурдного животного.

Все кончается и все начинается одновременно. Чудо криогенной заморозки подарило Крумперу маленькое мексиканское тело, способное с неожиданным талантом тащить на себе его вину.

Кстати говоря, вопреки всеобщему убеждению мозг Уолта Диснея никто никогда не замораживал. По крайней мере так уверяет эта девочка.

Скверные новости для утенка Дональда.

Прежде чем отправиться на танцы, маленькая Крумпер рассказала мне, что когда-то давно, в еще более раннем детстве, еще даже до большой войны, распоряжение, которое больше всего нравилось Крумперу на старых пароходах, звучало так:

— Провожающие, покиньте корабль.

Лишь после этого распоряжения начинается путешествие.

примечания

Аструд Жилберту (р. 1940) — бразильская певица, поющая в стиле боссанова; одна из самых знаменитых песен в ее исполнении — упомянутая далее «Девушка из Ипанемы» (с альбома 1964 года «Stan Gets/Joao Gilberto», музыка А. К. Жоби-ма, слова В. де Мораеша).

Джеронимо (1829-1909) — знаменитый вождь апачей, имя которого наводило на белых поселенцев такой страх, что стоило кому-нибудь крикнуть: «Джеронимо!», как все выпрыгивали в окна.

Джонни Холлидей (р. 1943) — популярный французский рок-певец и актер. Первый альбом выпустил в 1960 г., суммарный тираж его пластинок превысил 100 миллионов.

«Сияние» (1980) — фильм Стэнли Кубрика, экранизация одноименного романа Стивена Кинга (1977); в главной роли — Джек Николсон.

…«Орфей», фильм Марселя Камю…— «Черный Орфей» французского режиссера Марселя Камю (1958 г., «Гран-при» в Каннах, «Оскар») — это трагическая история любви на фоне карнавала в Рио-де-Жанейро.

И вот я в Холлбруке… несмотря на то что должен бы быть в Ушслоу, тридцатью милями восточнее. — На самом деле город Уинслоу расположен тридцатью милями западнее Холлбрука, что на реке Лига-Колорадо.

Тихуана — город в Мексике на границе с США.

Баухауз (1919—1933) — влиятельнейшая немецкая школа архитектуры и дизайна, акцентировавшая инженерно-технические принципы и ясно выраженный конструктивный каркас здания. Название означает «дом строительства» и является перевертышем от Hausbau (строительство дома).

…«Бока Хуниорс» на Бомбонере…— «Бока хуниорс» — футбольная команда мирового класса из Буэнос-Айреса; Бомбонера — стадион этой команды.

«7—11» — японская корпорация, владеющая сетью продуктово-промтоварных магазинов по всему миру.

Ногалес — город на юге Аризоны, на границе с Мексикой.

Марьячи — ансамбль мексиканских музыкантов.

Хоропо — венесуэльский и колумбийский народный танец.

Пат-Понг — ночной рынок в Бангкоке, средоточие злачных мест.

Тук-тук — трехколесный мотороллер с рикшей, обычно исполняющий в Бангкоке роль такси.

Хойан, Хюэ — вьетнамские города на побережье.

«Cha cha cha du loup» — песня Сержа Генс-бура (1928—1991) к телефильму «Les Loups» («Волки», 1959) по пьесе Ромена Роллана.

Донна Саммер поет «Love to Love You Baby»…— песня американской диско-звезды Донны Саммер (р. 1948) с одноименного альбома 1975 г.

Каодаизм — новая религия, основанная на смеси различных верований; зародилась во Вьетнаме в 1926 г.

Серебряный серфер — космический супермен, персонаж выходящих с 1966 г. комиксов Стэна Ли и Джека Кирби; в 1998 г. вышел посвященный ему телевизионный мультсериал.

Коул Портер (1891—1964) — американский композитор, автор музыки к кинофильмам.

Брикстон — район Лондона, пользуется славой места богемного, многонационального и криминального.

…до Пинанга, самого красивого города на острове Джорджтаун…— На самом деле этот город в Малайзии имеет два названия, Пинанг и Джорджтаун, а остров всегда назывался Пинанг.

…«Катай», старый колониальный отель… «Челси» юго-восточной Азии…— «Челси» — легендарная нью-йоркская гостиница (д. 222 по 23-й Западной стрит), построена в 1883 г. и до 1902 г. была самым высоким зданием города. Считается приютом литературной и др. богемы — там жили и работали Марк Твен, О. Генри, Сара Бернар, Томас Вулф, Теннесси Уильяме, Уильям Берроуз, Дилан Томас, Боб Дилан, Леонард Коэн, Патти Смит, Джексон Поллок, Энди Уорхол…

Кота-Белуд — город в Малайзии на острове Калимантан.

Эмилиано Сапата (1879-1919) — вождь крестьянского движения на юге Мексики в период Мексиканской революции 1910-1911 гг., и по сей день признанный герой для латиноамериканских анархистов.

Багз Банни (Bugs Bunny) — чокнутый кролик (на самом деле скорее все-таки заяц), популярный персонаж мультфильмов и комиксов компании «Loonny Tunes», существует с 1938 г.

Шиацу (сиацу) — японский точечный маcсаж, акупрессура.

Корсаковский психоз — термин, принятый в 1897г. по имени Сергея Сергеевича Корсакова (1854—1900), основоположника московской психиатрической школы; мировую известность ему принес труд «Об алкогольном параличе» (1887).

Луксорский обелиск — колонна из древнего египетского города Луксор, по приказу Наполеона | перевезенная в Париж.

Гран Виа — один из центральных проспектов Мадрида.

Эффект Зейгарник — закономерность, выявленная основательницей советской патопсихологии Б. В. Зейгарник (1900-1988), состоит в том, что эффективйость запоминания материала зависит от степени и формы завершения действия.

Челси — один из районов Лондона; так же называется всем известная футбольная команда, которая там базируется.

Что-то вроде рождественской повести мистера Скруджа. Когда Дух показывает старику, какими были бы Святки без него — в настоящем, прошлом и будущем.—См. «Рождественские повести» Ч. Диккенса.

«Когда смерть наступает на пятки» — так по-испански называется шпионский триллер А. Хичкока «К северу через северо-запад» (1959), в котором играют Кэри Грант (1904-1986) и Ева Мари Сейнт (р. 1924).

…в горах, там, где высечены портреты президентов. — Имеется в виду скала горы Рашмор в штате Южная Дакота, на которой скульптор Г. Борглум высек гигантские портреты президентов Джорджа Вашингтона, Томаса Джефферсона, Авраама Линкольна и Теодора Рузвельта.

Франсуаза Гарди (р. 1944) — популярная французская певица.

Кумбия — колумбийский народный танец, который нужно танцевать с зажженными свечами.

Пенфилд, Уайлдер Грейвс (1891-1976) — один из основоположников современной неврологии и нейрохирургии, специально занимался эпилепсией, опухолями мозга, проблемой локализации функций.

Акасака — район в центре Токио.

Синдзюку — район в центре Токио.

«Карпентерз» — американская группа, представитель фолк— и софт-рока.

Пасионария (Пламенная) — псевдоним Долорес Ибаррури (1895-1989), знаменитой испанской коммунистки, участницы революции и гражданской войны в Испании.

Тиба — портовый город недалеко от Токио.

Чекпойнт-Чарли — контрольно-пропускной пункт, через который можно было попасть из одной Германии в другую.

Александерплац — центральная площадь Берлина.

Макарена — старинный район Севильи.

Сакромонте — исторически цыганский район Гранады.

Разве не так же прям путь Христа, благую смерть принявшего? — Фигуру Христа, благую смерть принявшего (El Cristo de la Buena Muerte), проносят по улицам города Убеда.

Саэта — в Андалусии: исполняемая без сопровождения песня-крик, которой встречают фигуру Христа в Страстную пятницу.

Роберт Лоуэлл (1917-1977) — американский поэт, дважды лауреат Пулитцеровской премии (1947, 1974); упомянутый сборник «"Памяти павших юнионистов» и другие стихотворения» выпустил в 1964 году.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14