В три часа утра поезд был около Дрилль-Пита. Стоя на платформе паровоза вместе с машинистом, с которым он оказался знаком, Раймунд, казалось, хотел ускорить головокружительный бег поезда и старался разглядеть сквозь утренний туман отблеск пожара. Ему не пришлось долго ожидать. Лишь только объехали холм, который закрывал собой долину Yellow-River, небо вдруг оказалось все в огне, как при закате солнца. Только что поезд выбежал из обширной лесной просеки, которая шла среди лесов, окружающих нефтяную территорию, как картина развернулась во всем своем диком величии. Колоссальные столбы пламени, крутясь, поднимались к тяжелым, черным облакам, которые образовали на звездном небе зловещий мрачный занавес, длиной по крайней мере в двадцать четыре километра. Ветер гнал эти огненные столбы, скручивал их в какую-то гигантскую шевелюру, заставлял извиваться, как бешеных змей. Горело все, насколько глаз хватало: баки, derricks, колодцы, которые также были охвачены пожаром; теперь они, совершенно разрушенные взрывами газа, прорвались повсюду и как вулканы изрыгали пламя.
Зрелище этих порвавших оковы стихий было настолько же прекрасно, как и ужасно. Но, к несчастью, достаточно было одного взгляда, чтобы понять, что нет никакого средства к спасению. Едва ступив на землю, Раймунд побежал разузнать обо всем. Он узнал, что накануне, около четырех часов пополудни, загорелось сразу в нескольких местах, и не оставалось никакого сомнения, что несчастье было вызвано преступной рукой. Несмотря на скоро организованную помощь, пожар быстро распространился. Он захватил колодцы Вилльямса, и к шести часам нужно было уже отказаться от надежды локализировать его. Теперь приходилось ожидать, пока он погаснет сам.
Убытки должны были быть огромны. Особенно пострадал Эбенезер Куртисс; общий склад, где огонь сделал самые ужасные опустошения, и колодцы Вилльямса составляли его личную собственность.
Еще более ужасное известие ожидало молодого инженера и его маленького товарища у колодца Джонсона. Петер Мюрфи умирал в походном телеграфном бюро. Отправив в Нью-Йорк известие о пожаре, несчастный немедленно бросился на помощь складу. Он показал блестящее мужество, поднявшись первым на резервуар по соседству с огнем, чтобы втащить туда пожарную трубу. Но на этом месте нельзя было оставаться. Через несколько секунд несчастный полетел вниз, испуская вопли.
Он получил ужасные ожоги, и все тело представляло лишь одну сплошную рану. Его тотчас перенесли в передвижной домик, где молодой телеграфный чиновник прилагал все старания, не имея, однако, никакой надежды спасти беднягу. Поспешно вызванные доктора с первого взгляда объявили его безнадежным.
В тот момент, как Раймунд и Кассулэ подбежали к дверце старого дилижанса, они различили на кушетке лишь какую-то бесформенную стонущую массу. Состояние несчастного Петера Мюрфи было душераздирающее. С сильно обожженным телом, со вспухшим и почти неузнаваемым лицом, с наполовину обугленными ногами, казалось, он не проживет и минуты.
И в самом деле, только энергия чудом поддерживала его жизнь: он поджидал прибытия Раймунда и среди стонов временами справлялся о нем.
— Я уверен, что он придет, как только получит депешу! — повторял Мюрфи, быть может, уже в сотый раз, в тот самый момент, как молодой инженер входил в его ветхое жилище.
— Да, мой милый Петер! Вот я, вот и Кассулэ! — сказал он, наклоняясь над несчастной жертвой огня, — ты очень страдаешь?
— О, да, господин Раймунд! — с усилием ответил бедняга, — я ужасно страдаю… Это не фраза, но я думаю, что грешников ада менее поджаривают, чем меня! Но все равно!.. Я доволен, что еще раз… увидел вас. Я вас ждал…
— О, ради Бога, дайте мне напиться! — прибавил он в приступе боли.
Раймунд поспешил поднести ему стакан холодной воды, которую страдалец выпил с жадностью; она, по-видимому, возвратила ему силу говорить. — Господин Раймунд, это поджег Тимоти Кимпбелль! — сказал он с необычной ему ясностью мысли и речи. — Я в этом уверен!.. Я давно выслеживал его. Я видел, как он недавно вечером перелез через ограду склада… К несчастью, я не мог видеть, что он там делал… Удвоив старание захватить его, я рассчитывал успеть в этом сегодня ночью, спрятавшись за резервуарами…
— Но он меня опередил и поджег днем!.. Его видели на складе за час до пожара в десяти или двенадцати различных местах. Он пришел под предлогом получить приказание, а на самом деле чтобы зажечь солому, которую он, вероятно, уже заранее заложил в краны баков…
Петер Мюрфи давал эти показания, останавливаясь на каждом слове, чтобы перевести дыхание, но с поражающей ясностью, — можно было подумать, что туман, так долго окутывавший его умственные способности, понемногу рассеивался при приближении смерти. Тем не менее эта длинная речь, казалось, истощила его последние силы. Он остановился и довольно долго молчал с закрытыми глазами и как бы погрузившись в сон. Очнувшись, он устремил свои взоры на молодого француза, все еще склонившегося над кушеткой.
— Господин Раймунд! — сказал он тогда, — хотите пожать мне руку?..
— От всего сердца, мой бедный Петер! Ты знаешь, как мы с Кассулэ любим тебя, и как нам грустно видеть тебя в этом положении!
Он протянул свою честную руку раненому, который пожал ее своей левой не тронутой огнем рукой, и две большие слезы выкатились на его обугленные щеки.
— Раймунд! — снова начал он прерывающимся голосом, — мне все же хотелось бы слышать от вас… еще раз… что вы меня прощаете!.. что вы на меня не сердитесь!.. Я, право, в этом не был виноват!.. Бедный мальчуган, бедный мальчуган.
— Он бредит, — прошептал Раймунд.
— Нет, я не брежу! — вскричал умирающий с поразительной энергией.
— Я в полном рассудке, господин Раймунд, более, чем когда-либо с того проклятого дня. Прощаете вы меня? Скажите, прощаете вы меня?
— Я тебя прощаю, — торжественно ответил Раймунд, потрясенный, вопреки своему желанию, умоляющим тоном этой просьбы, — я тебя прощаю, если ты думаешь, что мне действительно есть что тебе прощать!
— О! Благодарю… благодарю!.. Это облегчает!.. Это снимает с меня тяжесть!.. Когда я думаю о бедном малыше в минуту его отъезда… Я вижу еще его белокурую головку с добрыми глазами, я вижу, как он подает руку этому несчастному… А-а-а! Бедный мальчуган! Если я сделался почти идиотом, то это от того, что я слишком страдал, думая о нем… Бедный мальчуган!..
Он все еще сжимал руку Раймунда в своей, но уже реже и слабее. Вдруг пальцы его выпрямились. Он еще повторил:
— Простите… Не я виноват… бедный мальчуган… Потом он испустил долгий вздох; его взгляд потускнел, и лицо застыло в неподвижности. Петер Мюрфи скончался.
Раймунд тихо высвободил руку, закрыл глаза покойному и, побыв несколько минут около него в горьком раздумье, вызываемом всегда этим тяжелым зрелищем, поручил Кассулэ охранять останки их преданного друга. Его же самого требовали к себе неотложные обязанности. Надо было переговорить с Иаковом Фрейманом о мерах, которые следует предпринять, заявить суду о тяжких обвинениях, выдвигаемых против Тимоти Кимпбелля; наконец, сообщить Эбенезеру о размерах постигшего его несчастья. Как и нужно было ожидать при такой серьезной беде, Иаков Фрейман провел ночь на складе, со страхом следя за пожаром и всеми силами стараясь укротить его. Раймунд нашел его в большом затруднении.
— Я, право, не знаю, на что решиться, — при первом слове сказал достойный управляющий, — следует ли телеграфировать Куртиссу или отложить хоть на несколько часов это печальное сообщение; вот о чем я теперь раздумываю и не знаю, как поступить!
— Для чего же откладывать! — сказал Раймунд, — я совсем не понимаю…
— Да! Но разве вы не знаете, что господин Куртисс с женой и дочерью теперь в Бресте из-за предполагаемой свадьбы с графом Ахиллом де Келерном?.. Вы разве не получили вчера вечером телеграммы, извещающей нас об этом?.. Она столько же предназначалась вам, как и мне…
— Я ничего не получал, — возразил Раймунд изменившимся голосом.
— Вот она! — сказал Иаков Фрейман, вынимая телеграмму из кармана.
«Париж, вторник утром.
Мы уезжаем в Брест, послезавтра утром будет отпразднована свадьба моей дочери с графом Ахиллом де Келерном. Поэтому я желаю, чтобы все служащие вFar-Rockaway, a также в Дрилль-Пите и Ниагаре, получили в виде подарка месячное жалованье, и чтобы они собрались в четверг на дружеский обед и выпили самого лучшего шампанского за здоровье молодых супругов. Я поручаю моему старому другу Иаковуу Фрейману и молодому Раймунду Фрезолю позаботиться об исполнении моего желания.
Эбенезер Куртисс».
— Телеграмма, вероятно, пришла в «Нью-Йорк после вашего отъезда, — объяснил Иаков Фрейман, — я ее получил вчера вечером, в шесть часов. Вы понимаете, что мне немножко тяжело нарушить праздник известием об этом ужасном пожаре… В конце концов, стоит только подождать сутки, так как церемония назначена на завтра…
Завтра!.. Действительно, сегодня среда… А телеграмма извещала о том, что свадьба будет в четверг утром!.. Раймунд был сражен этим неожиданным ударом.
Магда замужем!.. Магда потеряна для него!.. Но что делать?.. Он также считал, что нельзя было нарушать печальным известием готовящийся в Бресте праздник. Как бы ни серьезно было несчастье, для семейства Куртисса оно имело лишь второстепенную важность: всего лишь на несколько миллионов меньше, которые к тому же скоро покроются доходами трансатлантической трубы. Не было никакой нужды немедленно уведомлять об этом Эбенезера. Он сам, очевидно, предпочел бы получить известие только после свадьбы. Теперь главная, неотложная обязанность состояла в том, чтобы направить правосудие на след виновного, сообщив о признаниях Петера Мюрфи.
К таким заключениям пришел Раймунд. Он сообщил их старому управляющему, и оба немедля отправились к судье, чтобы изложить ему под присягой мотивы, заставляющие их считать Тимоти Кимпбелля виновником пожара. Сделав это, Раймунд с копией своего признания отправился к шефу полиции Дрилль-Пита, требуя от него ареста виновного и, по американскому обычаю, публично объявил себя его обвинителем.
Магистрат, узнав обстоятельства дела, тотчас же призвал сыщика, чтобы снабдить его своими инструкциями.
— Тимоти Кимпбелль вчера покинул Дрилль-Пит, — немедленно ответил один человек, — я был на станции железной дороги и видел, как он отправился с восточным поездом.
— В таком случае нам, вероятно, будет несколько трудно найти его, — заметил комиссар, обращаясь к Раймунду. — Но я все-таки предупрежу главное бюро, дав его приметы.
Раймунду приходилось только оставить свой нью-йоркский адрес и ожидать результатов. Позавтракав довольно печально с Иаковом Фрейманом, он вернулся в походное бюро. Там он узнал, что врач, призванный констатировать смерть Петера Мюрфи, велел немедленно похоронить его. Погребение было назначено на девять часов. Раймунд и Кассулэ присутствовали на нем со служащими Куртисса, с муниципальными чиновниками и со множеством горожан, пожелавших выразить бедному Петеру чувства уважения и благодарности за его героическое самоотвержение. В десять часов утра все было кончено, и так как Раймунду нечего было делать в Дрилль-Пите, то он решил немедленно же вернуться с курьерским в Нью-Йорк, где ему важно было, не теряя времени, пополнить недостаток в нефти, причиненный пожаром.
Через час он был в дороге и с горечью думал о том, что готовилось на послезавтра на той стороне Атлантического океана. Кассулэ, видя его таким грустным, попытался его рассеять.
— Господин Раймунд, — сказал он, — помните ли вы, что бедный Петер всегда носил на себе клеенчатый пакет, с которым он никогда и ни за что не хотел расставаться и о содержании которого никому не хотел говорить?
Раймунд кивком головы ответил, что он помнил об этой подробности.
— Ну! — продолжал Кассулэ, — сегодня, убирая его к погребению, мы нашли на нем этот пакет, и я открыл его. В нем был дневник, на каждой странице которого встречалось ваше имя. Не хотите ли прочесть?
Очень изумленный рассказом своего маленького товарища, Раймунд взял тетрадь и открыл ее.
Это было нечто вроде автобиографии, написанной хорошим французским слогом. И вот что было в ней.
ГЛАВА XVIII. Исповедь Петера Мюрфи
Я чувствую, что рассудок мой мутится и я схожу с ума. Это результат привычного пьянства, которому я предался, чтобы забыть свое горе и угрызения совести, я это знаю; я вижу неизбежный конец, к которому ведет меня моя страсть: паралич, идиотство и смерть. Но я не могу более освободиться от нее; она меня держит и господствует надо мной; она докончит свое дело. До тех пор, пока она довершит его, я хочу написать свою исповедь и сказать, в чем состояло мое преступление. Конечно, лучше бы было признаться в этом какому-нибудь судье, так как, быть может, есть еще время поправить его. Но я не смею. Я трус, я боюсь. Боюсь последствий этого признания, страшусь быть посаженным в тюрьму и лишенным водки. Правду узнают только, когда меня не станет, или когда меня больше нельзя будет считать ответственным за свои поступки. Вот почему я это пишу. Я постараюсь, чтобы эту исповедь нашли только после моей физической или нравственной смерти; я берегу ее запечатанной на себе. Я хочу, чтобы настоящий виновник, если он жив, был бы пойман, уличен и наказан. Но я не хочу страдать за его преступление и за свое сообщничество.
Доктор, у которого я был в Бостоне, сказал мне: «У вас, наверно, есть какая-нибудь тайна, которая гложет вас. Берегитесь и, если можете, избавьте свой ум от нее, иначе ваш рассудок когда-нибудь погибнет под этим гнетом».
О, как он все предвидел, этот доктор Сампсон!.. И как я желал бы избавиться от этих угрызений совести, подтачивающих меня!.. Попробуем, раз дело идет тут о моем рассудке. Набросаем на бумагу гнетущие меня воспоминания. Быть может, написав свою исповедь, я получу некоторое облегчение.
Во-первых, несколько слов о моем имени… Меня зовут не Петер Мюрфи, а Пьер Жиме, и я — француз. Я потерял право гордиться этой честью. Первым последствием безумного преступления, в которое я позволил себя вовлечь, явилась необходимость скрыть свое имя и даже национальность. Воспользовавшись тем, что я долгое время жил в качестве наставника в Ирландии, я сказался ирландцем, уроженцем Лимерика.
Я принял имя, очень распространенное в этой стране; я одел на себя фальшивую личину, и, как ядро, влачил свое ложное имя через обе Америки, берясь за многое и не преуспев ни в чем. Я, однако, был рожден для добра, и мне кажется, что мои инстинкты никогда на самом деле не были дурными. Из-за одной только слабохарактерности сделал я зло, из которого, кстати, никогда не сумел извлечь выгоды.
Мой первый школьный учитель, прекрасный человек, заинтересовавшийся мною, как хорошим учеником, отлично заметил этот фатальный недостаток моей натуры: отсутствие воли, инициативы и мужества. «У Пьера Жиме, — говорил он, — всегда прав последний, кто говорит с ним, его судьба — быть постоянно под чьим-нибудь влиянием. Никогда у него не было своего личного мнения. Дай Бог, чтобы он всегда удачно выбирал своих друзей и руководителей…»
Я только что сказал, что был довольно хорошим учеником. Я был способен и восприимчив ко всему, но не имел особого влечения к чему бы то ни было. Я получал в классе награды то за историю, то за географию, то за арифметику, но я не привязался ни к одной из этих наук и меня не тянуло к ним. Какая-нибудь второстепенная причина определяла направление моих стараний в течение года; и ею, по большей части, являлась просто мания подражания, желание сделать то же, что и какой-нибудь из моих товарищей, двойником которого я и делался. При указанной слабохарактерности я более других детей нуждался в умном и твердом руководителе; мне необходима была сильная воля, которая заменила бы мою, и ум, который направлял бы меня по прямой дороге. К несчастью, я рано потерял своих родителей и никто не смог, или не захотел настолько заинтересоваться мной, чтобы заставить меня приложить к делу мои способности.
Я провалился на экзамене на бакалавра. Это был страшный удар моему честолюбию. Этой обыкновенной неудачи, после которой всякий другой, кроме лентяя, старается добиться вторичного испытания, было вполне достаточно, чтобы окончательно лишить меня мужества. Я думал лишь поскорей покинуть свой город, чтобы не иметь свидетелей своего унижения.
Так как тут подвернулся случай получить без всякого университетского диплома место учителя французского языка в маленькой школе в окрестностях Лондона, то я воспользовался им и покинул родину. Затем, вместо того чтобы воспользоваться этим удобным случаем, и выучить основательно иностранный язык, продолжать свои занятия и добиться почетного положения в педагогике, я предался лени.
В течение нескольких лет я прозябал на низших должностях; если я все-таки выучил английский язык, то это лишь благодаря соприкосновению с англичанами без всяких систематических занятий. Через десять лет такой жизни я очутился в Корке, в Ирландии, наставником одного пятилетнего ребенка, которого я учил читать; мне очень плохо платили, и я был недоволен своей судьбой, но не старался улучшить ее. В это время мне удалось оказать небольшую услугу капитану французского судна «Belle Irma». Этого офицера звали Фрезоль. Он заинтересовался мной, сжалился над моей бедностью и, убедившись, что я мог исполнять обязанности бухгалтера и секретаря, предложил мне это место на своем корабле.
Я принял это предложение и уехал. «Belle Irma» был прекрасный трехмачтовый корабль, в водоизмещением шестьсот двадцать тонн, который давно уже занимался охотой на китов; но так как она становилась все менее и менее прибыльной, то капитан Фрезоль решил просто отправиться в дальнее плавание с тем грузом, который он мог найти. Корабль был его личной собственностью, на нем помещалось все небольшое имущество капитана, храбро завоеванное в арктических морях. Теперь ему приходилось плавать в более умеренных широтах, поэтому капитан взял с собой свою молодую жену и маленького четырехлетнего сына Раймунда.
Таким образом, я совершил несколько путешествий в Китай и Японию, затем в Вальпараисо.
Господа Фрезоль были со мной очень добры, и я был бы совершенно счастлив, если бы не один смешной недостаток, навлекавший на меня строгие выговоры и даже более серьезные неприятности.
Я хочу сказать о любопытстве, которое заставляло меня всегда соваться в чужие дела, выслеживать, подслушивать у дверей, словом — вести себя как самый неблаговоспитанный из слуг. Если прибавить еще, что это ненасытное любопытство сопровождалось чрезмерной болтливостью, благодаря которой мне некоторым образом суждено было выбалтывать все слышанное и подмеченное мной, то легко понять те последствия, которые вызывались этим недостатком в маленьком, узком корабельном мирке. Частые распри, ссоры, раздоры свирепствовали на корабле, и по большей части вся ответственность за них падала на меня.
Но я обыкновенно устраивался так, чтобы не нести ответственности за свою болтливость в порыве откровенности.
Про меня говорили: «Это — лучший в мире малый! Он и мухи не обидит, у него что на уме, то и на языке; он ничего не умеет скрывать».
Действительно, у меня, к сожалению, были слишком длинные уши и язык, как это будет видно.
Во время одного путешествия в Сидней, чтобы отвезти туда бордосские вина, весь экипаж сбежал на золотые прииски, недавно открытые в Голубых горах. Таким случайностям часто подвергались тогда торговые корабли, так как золотые поля Австралии неудержимо притягивали к себе воображение.
К счастью, заблуждение не замедлило выясниться, и матросы заметили, что даже в золотых рудниках фазаны не валятся с неба совсем зажаренными и надо много претерпеть прежде, чем найдешь золотой самородок.
Поэтому, в общем, нетрудно было составить экипаж, так как число дезертиров, возвращавшихся с берега, было довольно значительно.
В этот раз мне показалось, что капитан Фрезоль не очень торопился с составлением своего экипажа; он удовольствовался приглашением на рейд нескольких человек понедельно, чтобы поддерживать порядок на корабле и переносить на борт груз драгоценного дерева, купленный им за свой счет. Тут было и сандаловое дерево, и железное, и розовое, — все самые редкие породы с австралийского континента и соседних островов. Эти деревья все были в бревнах или в четырехугольных обтесанных брусьях; некоторые из них были так тяжелы, что требовалось пять или шесть носильщиков, чтобы поднять их. Я в тот момент не обратил внимания на эту подробность, но позднее она пришла мне на ум и объяснилась самым естественным образом.
Капитан Фрезоль жил со своей семьей в течение месяца на берегу, на вилле, нанятой им недалеко от прекрасного ботанического сада Сиднея. Когда погрузка была окончена, он занялся составлением нового экипажа, или, лучше сказать, поручил мне это дело. Я нанял двадцать человек, не заботясь об их национальности и занятии, как это следует в подобных случаях; но я думал, что сделал настоящую находку в лице одного бретонского моряка, двадцати двух — двадцати трех лет, по имени Келерн. Это был малый красивой наружности, высокого роста, статный, очень сведущий в своем деле, очень старавшийся понравиться и показаться деятельным в глазах начальства, с сомнительной совестью, услужливый, когда это ему было выгодно; словом, один из тех молодцов, которые всегда сумеют выдвинуться на корабле.
Ахилл Келерн легко пленил капитана. Менее чем за три дня он сумел подняться без интриг и усилий от простого матроса до боцмана, исполняя обязанности старшего офицера. Что касается меня, то я беспредельно восхищался им и не отставал от него ни на шаг. Мы ели, спали вместе, и когда он стоял на вахте, я всегда составлял ему компанию. Как все подобные ему, он был прекрасный рассказчик и большой болтун. Если верить ему, он принадлежал к знатной бретонской фамилии, разоренной различными несчастьями и неслыханным стечением обстоятельств, — разоренной до такой степени, что он, последний представитель знатного рода, был вынужден отправиться в качестве матроса в дальнее плавание. Но он не рассчитывал прозябать вечно; он поставил себе в обязанность рано или поздно исправить несправедливость судьбы и восстановить славу своего дома и так далее. Капитан Фрезоль, тронутый его несчастьями, достоверность которых, впрочем, ничто не доказывало, все более и более благоволил к молодому Келерну. Он не видел, что у его любимца были две личины: одна — вежливая, льстивая, любезная к тем, в ком он нуждался, другая — суровая, нахальная, даже жестокая к его подчиненным и к тем, кого он не боялся и на кого не рассчитывал.
Мы находились в море уже три недели, направляясь к мысу Горн, как госпожа Фрезоль тяжело захворала и вынуждена была лечь в постель. Вскоре не оставалось сомнений в печальном исходе ее болезни, и капитан, поглощенный непрестанными заботами, вызываемыми ее состоянием, все чаще и чаще поручал Келерну командовать кораблем. Что касается меня, то я почти не выходил из кормового зала, даже спал часто там, чтобы услышать голос своего начальника в случае, если ему понадобится помочь в чем-нибудь.
Однажды, в удушливую жаркую ночь, я поднялся на палубу подышать немного свежим воздухом, и капитан мог считать каюту пустой. Поэтому он оставил открытой настежь дверь в комнату, где находилась умирающая.
Мне показалось, что он разговаривал с ней по секрету, и тотчас, побуждаемый своим злосчастным инстинктом, я поспешил снова спуститься на цыпочках, чтобы спрятаться за створку двери и подслушать.
Разговор был очень серьезный. Госпожа Фрезоль, чувствуя приближение смерти, умоляла своего мужа отказаться от моря и поселиться во Франции, чтобы заняться воспитанием маленького Раймунда, которому шел уже седьмой год.
«Помните, что вы мне это обещали. То, чего вы не могли сделать для меня, сделайте для вашего ребенка. Ваше богатство значительнее, чем мы когда-либо могли мечтать, и этих двенадцати бревен розового дерева, наполненных золотом, вместе со стоимостью груза и корабля, вполне достаточно, чтобы обеспечить вам значительный доход. Я вас прошу, не делайте нашего сына моряком, — это слишком суровая и тяжелая жизнь, особенно для тех, кого оставляешь после себя.
— Сделайте лучше из него делового человека или ученого, если не хотите претерпеть когда-либо те же страдания, которые выпали на мою долю, когда вы были в море».
Капитан обещал исполнить желание жены. Наступило долгое молчание, и, боясь быть застигнутым, я тихо удалился. Сведение, которое я только что схватил на лету, — о двенадцати бревнах розового дерева, наполненных золотом, напомнило мне, с каким трудом носильщики в тот день грузили их. Я знал приблизительно, в каком месте должны находиться упомянутые бревна. Я зажег фонарь и поспешил спуститься в трюм, чтобы приступить к внимательному обзору. Проискав четверть часа, я убедился, которые из бревен наполнены золотом: помимо чрезвычайной их тяжести, заметны были значки мелом; исследуя внимательно, можно было открыть в них заткнутую деревянной пробкой дыру, через которую насыпали драгоценный металл. Почему капитан Фрезоль прибег к этому оригинальному средству, чтобы скрыть сокровище, увозимое им из Австралии?
Я думал, что это сделано с целью не возбуждать алчности случайного экипажа. Во время своего пребывания на суше у ботанического сада он, конечно, имел случай дешево купить некоторое количество золотого песка, и ему пришло в голову скрыть его от всех глаз, даже от моих, всыпав его в выдолбленные бревна драгоценного дерева; даже от моих — вот что мне казалось оскорбительным! Я не соображал того, что зная мою обычную болтливость, капитан поступил очень умно, приняв эту предосторожность. Нет, я думал только о своей обиде и торжествовал, что перехитрил их.
Тем временем госпожа Фрезоль умерла, и несчастный капитан, весь предавшись своему горю, все более и более передавал Келерну управление кораблем.
Он целыми днями сидел запершись в своей каюте, предаваясь безысходному горю и едва отвлекаясь от него кроткой улыбкой своего малютки-сына.
Что касается нас, то мы почувствовали перемену хозяина и свой проигрыш в этом. Келерн был груб, циничен, жесток с матросами. Он даже не старался уже замаскировать лицемерной внешностью свой настоящий характер, и я стал считать его способным на все. Но стыдно сказать, я, который инстинктивно почувствовал всю гнусность этого человека, я не только не старался противодействовать его влиянию на корабле, но даже помогал ему; я имел низость льстить ему и всегда присоединяться к его мнению. Однажды вечером, без всякой необходимости, без всякой другой цели, как похвастаться тем, что я знал, и доказать свою рабскую преданность, я сообщил ему секрет относительно бревен розового дерева.
Конечно, завладев такой тайной, я должен был бы скорее вырвать себе язык, чем открыть ее! Из-за глупости, из-за слабохарактерности, из-за одного желания похвастаться я допустил себя сказать этому человеку, который мог сделать из этого самое дурное применение. Я недолго заблуждался в важности своего промаха. Келерн с самого начала заставил меня рассказать все подробности, известные мне; он спустился со мной в трюм и велел показать все отмеченные мелом бревна розового дерева. Потом, разузнав все эти факты, он объявил мне с самым решительным и значительным видом, что мы только вдвоем должны владеть этой тайной и что, обмолвись я, к своему несчастью, об этом хоть одной живой душе, он заставит меня замолчать навсегда. Он изъявил желание, чтобы и с ним самим я ни в коем случае не говорил больше об этом.
Я принял это к сведению. Но события не остановились на этом. Наше плавание совершалось своим путем. Обогнув мыс Горн, мы достигли устья реки Рио-Негро, и здесь пришлось остановиться, чтобы запастись пресной водой. Однажды после полудня капитан по приглашению Келерна отправился с ним на сушу, и шлюпка привезла его обратно мертвым, с головой, рассеченной ударом топора.
Келерн рассказал, что он оставил капитана под тенью скалы, а сам отправился с людьми на место снабжения пресной водой, и, возвратившись, нашел капитана в этом положении. Его свидетельство, правда, подтвердил и экипаж шлюпки, но дело показалось чрезвычайно подозрительным, и с этой минуты я заподозрил, что виновник этого убийства — Келерн. Он, кстати, оставлял людей на час в то время, как они были заняты наполнением бочек.
Как бы там ни было, со смертью капитана Фрезоля командование «Belle Irma» перешло в руки подшкипера. Ахилл Келерн немедленно расположился в капитанской каюте и с этого момента стал править на корабле железной рукой.
Он не терпел ни малейшего нарушения дисциплины, даже малейшего выражения неудовольствия. Меня самого он едва удостаивал словом. К общему удивлению, вместо того, чтобы вернуть корабль в Европу, он велел повернуть к Байе. И так как я позволил себе спросить его о причине перемены курса, он рассердился, грубо выбранил меня и велел заковать на две недели. В это время мы достигли Бразилии. Тотчас Ахилл Келерн. я узнал об этом позднее, отпустил весь экипаж до последнего человека, заплатив ему двухмесячное жалование, с тем, чтобы набрать другой, составленный исключительно из португальцев. Потом он снова пустился в открытое море. В тот день, как я поднялся на палубу, он потребовал меня в салон и пригласил позавтракать с ним.
Я согласился со своей обычной слабохарактерностью. Ахилл Келерн заставил меня выпить более, чем следовало, и за десертом обратился ко мне со следующей речью.
— Мой милый Пьер, во время твоего пребывания в трюме ты, быть может, видел во сне, что меня звали просто Ахилл Келерн, и что я был подшкипером этого корабля.
— Ну, это ошибка! Меня зовут капитан Фрезоль, я — владелец «Belle Irma», ее груза и того, что содержат бревна розового дерева. Я намерен идти в какой-нибудь американский порт и продать там все тому, кто больше всех предложит. Так как я добрый хозяин, то уделяю тебе часть. Если же ты предпочитаешь две пули в голову, то тебе стоит только об этом заявить!»
Я был, надо полагать, несколько озадачен этой речью. Да и было чем! Но вид Ахилла Келерна не оставлял ни малейшего сомнения в действительности его плана. Я подло сказал себе: «Не моя вина, что мне предстоит выбор между богатством и смертью!» — и выбрал богатство… Тотчас же Келерн сделался со мной прежним добрым товарищем. Он мне показал присвоенные им бумаги капитана и корабельную книгу, которую продолжал вести, как будто бы был Фрезолем; Келерн имел даже невероятную дерзость показать ее и засвидетельствовать в Байе у французского консула, запретив предварительно экипажу отлучаться с корабля в продолжение всех этих формальностей.