Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Salve, Регги

ModernLib.Net / Любовь и эротика / Лопатин Сергей / Salve, Регги - Чтение (стр. 3)
Автор: Лопатин Сергей
Жанр: Любовь и эротика

 

 


      Регги заставляла меня нежиться с ней в утренней постели. Мы просто лежали, невинно обвившись, правильнее - я лежал, обвитый ею, поскольку полностью подчинялся ей в такие моменты, передавая в её неожиданное распоряжение себя. Она лежала рядом со мною funky (такой утончённо-пошлый стиль салонного разврата, подразумевается порошок кокаина на её теле, который мне предстояло бы упорно слизывать). Если бы это слово не царапало моих чувствительных к неблагозвучию перепонок, то в тот момент я мог бы назвать её "эстеткой" (какая мерзость).
      Пальцы стали умиляюще-липкими от Реггиных нежностей. В комнату рвался утренний свет, с трудом пробираясь через красный фильтр сморщенных от смущения Реггиной наготой (когда она была обнажённой, я говорил ей: " I'd love to see you naked baby", она, конечно, не знала, откуда это, не могла знать, не понимая поэтому моей всегда плачевной, несуществующей другой, иронии) гардин. Воздух принёс нам перечивший самому себе перечень внезапных и нескрываемых побуждений, побуждений к предубеждению. Реггино тело, вслед за экзестациональным эхом, претендовало на роль столь же настойчивого откровения. Я ощущал сюрреальность. Истома несколько раз разбивалась во мне на тяжёлые шары и конусы всяких фиолетовых отчуждений. Воздух мне казался густым, от чего был уверен, что он позволит мне лежать на нём так же уверенно, как, скажем, на кровати неуверенности, но я не пытался лечь на него - мне представлялось это настолько естественным и обыденным, что я не счёл нужным проверять это, как не проверял, могу ли, например, пройти по полу или ещё что-нибудь в этом роде. Череда close-up. Зрение преподносило мне месиво из образов, я не понимал, где низ, а где верх, где Регги, а где её нет. Нерешающиеся слова запутались в Реггиных коленях. Глаза закрылись, хотя их об этом никто не просил, они затягивали в себя хлыстающий при каждом поднятии из глубин несуществующей тайны ресниц свет. Моё сумасшедствие проходило. Не веря в бессилие, делая надеющиеся попытки вернуться, я чувствовал себя разбитым мощными ударами праздной каверзности. Судьба, каждый день подтверждавшая неизменность правил игры, в одночасье сменила их.
      26.
      Каждый день Регги оказывалась для меня совершенно неожиданной, не признающей ту, какой она была вчера, не признающей никаких предубеждений. Она не обращала никакого внимания на отголоски вчерашнего дня, каждый новый день придумывая новые путаные правила для своей новой игры. Она словно рождалась заново или те осколки, что составляли её, перемешивались за ночь в новую удивительного совпадения комбинацию, рассмотреть которую мне удавалось за отрывки дня и ночи, смешанные таким же образом в ней, чтобы на следующий день и следующюю ночь удивляться новому расхождению с той девочкой, какой была она вчера. Мне нравилась её изменчивость, но её никак нельзя назвать непостоянностью - взгляды её, мысли всегда оставались точно такими же, какими и возникали в ней. В каждом из Реггиных вариантов я открывал её, настоящую, полную истомы и проникновения (вибрирующая условность изнасилованной метафоры). Единственным из того непостоянного, что она хранила в неизменности, было преклонение предо мною. Мне никогда это не нравилось - не нравилось тем, что я боялся не удержаться в ответном ей (некоторая импозантность инверсии). Она всегда играла. Она всегда импровизировала. Импровизировала из удовольствия и любопытства: "А что, если так?". Спонтанность её, свобода её выражения, внутренняя её свобода влюбляли в себя. Она делала то, что в тот момент ей хотелось сделать поэтический вызов прагматичности правил. Ей хотелось выйти ко мне обнажённой - она делала так, причём такой её поступок был совершён не из желания шокировать меня, а просто - из желания. Она воплощала все, что хотела видеть воплощённым, только одного она себе никогда не позволяла, того, чего хотелось ей больше всего - меня. Она никогда не делала ничего против моей воли, хотя я позволял ей почти всё. Думается, она была романтической натурой. Конечно, не в смысле похабной слюнявости, а в намного более изящном, непостижимом (и, зачастую, недостижимом) определении этого слова. Любила рвать стереотипы. Дождь любила. Просто - любила.
      Ну вот, пожалуй, и всё, что я могу сказать о Регги. Слова - бред. Слова - бессмысленное. Слова - снова. Снова - бессмысленное.
      Всё это - иллюзии, растраченные, а в общем, те, которых у меня никогда и не было. Мари, я не в силах изменить ничего - ни твоего присутствия в моей пустой жизни, ни отсутствия тебя.
      27.
      Быстрая любовь - любовь на грани. Любовь или нет? Любовь, за часы которой, отмеренные часы, платят жизнью. Любовь - дорогая шлюха - даже не думай платить ей деньгами, она заберёт всё - не сразу, постепенно. Оставит только бессоницу и сердце, полное призрачных и неосуществимых желаний. За эти две вещи согласиться любить, причём любить вечно, другая шлюха, намного дешевле и намного приятнее. Её зовут Ночью.
      Она целует взахлёб, она обнимает намертво, она шепчет всё, что может, что не может - тоже. Она и сейчас обвивает меня, но она не нужна мне - и без неё хватает мне диких и, несомненно, загнанных грёз.
      Обузданные, к сожалению, слова всё ещё играют в забытые всеми игры. Отравленные дни продолжают любить друг друга. Я продолжаю их запретную, судорожную и легко повторяемую любовь.
      Прустовские галлюцинации начинают мне надоедать. Хоть что-то начинается, всё остальное - закончилось.
      Жестокая - любовь, так много раз обещающая мне уйти. Не уходит, лишь обещает - с каждым взглядом всё больше и больше, всё больше приоткрывая завесу и извиняясь впоследствии - ошиблась - приоткрыла не то. Я терпеливо жду - когда же не будет ошибки. Видимо, никогда.
      Такая неотъемлемая, сопутствовавшая мне двойственность всего моего лишь подчеркивала одинокую целостность моей любви. Каждую минуту я верил в счастье, верил в него так же сильно, как верил в его же недоступность. Мне нужно слишком многое, не в смысле ценностей, конечно. Я отдал бы всё, продал бы душу (сомневаюсь, что дорого бы продал) для того, чтобы всё вернулось. Но, к сожалению, дьявол не приходит ко мне с составленным договором - очередная горьковатая ирония. Такую иронию я часто замечаю за собой - непременно скорбящая, безнадёжная, отчаянная, тоскующая ужимка, часто оказывающаяся отвратительно наивной. Это как следствие осознания невозможности мечты. Они для того и нужны эти неистовые грёзы, чтобы быть вечно невозможными. Вера в осуществление мечты - вера отнудь не слепая, где-то рядом с ней бродит призрак несбыточности, постоянно смеющийся над моими надеждами. Как бы я хотел стать точно таким же, наслаждаться абсолютной безнаказанностью и проникать в людские души в поисках собственной трепетной тайны.
      28.
      Редко я помню сны - обычно дня хватает на то, чтобы исчерпать удовольствие от повтора их в темноте закрытых глаз, вникания в быстро забывающиеся подробности. Я не помню их - поэтому избавлен от детальности тех редких, что противной сладостью и откровенным фрейдизмом мучали меня недолгий день, транформируясь то в идолов, то в объект ненависти, не всегда объяснимой, становившийся от этого ещё более противным, чем ночь, в которую они пришли. Они мучали непонятностью, ужасающими догадками, иногда грехом, который они бесстыдно показывали мне или делали меня участником греха, его источником. Грех - вот что было самым ощутимым и мерзостным в моих снах. Иногда, помимо вещей и людей, обладающих своим обоснованием в реальности, абстрактно снились их признаки, как то: общее их невосприятие, неподчинение законам времени и логичности.
      29.
      Как-то вечером мы решили поехать в город. Регги настояла на этом. Всё обычно - жёлтые фонари, печальные дома - в таких местах приходит мрачное настроение, часто необъяснимое: мимолётность, присутствие чужих судеб, тоска - всё сразу. Эта атмосфера была такой близкой мне, будто это меня вывернули в печаль этой улицы. Я чувствовал себя везде: в шипящих всхлипах невозвращающихся волн в реке, бившейся не одну сотню лет с камнем набережной, в распалённом ожиданием утра воздухе. Небо было светлым, пятнистым непонятными облаками, за которыми пряталась невидимая мне темная розовость, необычная ночью. Контрастность между почему-то розоватым светлым небом и темнотой наиболее приближённого к земле пространства ночи, вероятнее всего, была просто придумана мной - обычное лжевоспоминание. Я смотрел в это небо, и оно заставляло меня вспоминать ту, с которой я не был, с которой не мог быть, я уверен, что омрачил бы её святость своим присутствием рядом с ней и своей безоговорочной ничтожностью. Мы присели на одну из скамеек, облокотившихся на послушные им дома. Там их было много, бесстыдно развалившихся в похотливой неге, нескромно блестевших светом рядом стоящего двуглавого эркера, предлагающих изрядно выгнутых себя каждому желающему. Гордая презрительность спокойного благородства домов, давно забытых и одиноко стоящих в желтом вечернем свете, выставляющем тенями каждый выступ на поверхности стен, была для меня концентрацией вечности - они стояли, не причастные к настоящему, живя временами свой молодости, когда в них происходило то, что неведомо сейчас. Они выше копошащихся около них людей, они существуют в особом мире, куда запрещён вход смертным (и бессмертным). Сжатое с боков отчаяние - декадентское томление. Есть что-то в такой ночи - запретность воздуха, ощутимая близость - теплая ночь. Тёплая не от воздуха теплого - от объятий наших (что-то напоминает). Гениальным снимком гениального фотографа запомнил я ту секунду, когда Регги села на скамью и взглянула в небо, широко и незнакомо раскрыв зелёные глаза. Гениальность восприятия против гениальности выражения (это слишком, это - после). Бессознательное подсказывает мне, что была она в легком платье прозрачного черного цвета, с мелким, почти не различимым рисунком растительного свойства. Оно отчаянно, сопротивляясь грядущему падению, держалось на плечах, начинаясь чуть выше груди и закончиваясь высоко на бедрах. Регги скрестила руки на коленях, будто ожидая чего-то. Долго молчали. Тяжёлое, требующее молчание, требующее предлога для слов, нам, в общем, не нужного. Неожиданно для меня она начала рассказывать что-то. Я чувствовал себя лишним, и мне было неудобным сидеть рядом с её откровением. Она говорила, обращаясь то ко мне, то к пустоте. Та не отвечала ей. Я - тоже. Я слушал Регги, занятый только ею, предельно внимая ей - каждое слово становилось самым важным во фразе, сменяя такое же предыдущее. Смысл всплывал из глубин ассоциаций - вот он - на поверхности слов, они сами отдавали его мне, поднося то на возрастающих, то на естественно понижающихся интонациях. Голос её становился близким мне, как будто не было вовсе ничего между её губами и мной, он звучал для меня и только мною был слышим, минуя всё, что ему предначертанным было миновать.
      Казалось, для неё не было важным, слушаю я или нет, но рассказывала она, всё-таки, для меня - в подтверждение того, чего я никак не хотел признавать - но, не всё сразу. Она говорила то, что хотела, и остальное вокруг, меркнувшее перед силой и убедительностью её слов, не имело никакого смысла. Регги существовала не так, как прочие. В список слов, значения которых объединяют меня и Регги, можно добавить ещё одно - "по-другому". Регги думала по-другому, любила по-другому, она всё делала по-другому. Она даже была по-другому. Причём она не просто была отличной от большинства, она была невообразимо своеобразной, но понимание своеобразности её было доступно только мне, даже она сама не понимала её, при том, что каждый верит в свою своеобразность, даже не предполагая своей ужасной причастности к стаду, вечно утвержающий, впрочем, обратное. Это пошлый фарс, содержание которого рождено лишь для того, чтобы услышать что-то опровергающее это из уст тех, кому фарс предназначен.
      Вот здесь мне стоит заметить (подметить-отметить), что всё, когда-либо соединяющее меня и Регги, никогда не имело значения. Ни я, ни она не придавали его ничему. По-моему, это и есть то свойство, что определяло собой меня и Регги, нас. Жёлтое освещение выделяло из нагромождения пугливых теней её часто моргавшие ресницы. Я растворялся в этой навязчивой и уступчивой желтизне. Моя девочка расказывала о чём-то (жаль, не помню, о чём): впервые я видел такой открытый, разумеющийся, без малейшего намёка на неискренность монолог. В Регги не было неискренности, и искренности тоже не было. В ней была только естественность, она никогда не играла никаких ролей и ролей откровения - тоже. Обычно люди рассказывают о себе с омерзительной нотой грязного наигранного пафоса, со множеством отвратительно исполненных стонов, считая такое поведение признаком откровенности, превращая в реальность свои представления. Это выражается в сочувствии самому себе, в ненавистной мне псевдопечали, в каких-то отвратительно выдавленных из всех своих представлений об откровенности истеричности, возвращая свой вытесненный инфантилизм. Я предполагал, что такое проявление отвратительная игра, следствие ничтожности, либо это естественные проявления, отвратительные по причине той же ничтожности. Регги говорила совершенно по-другому, и я, пожалуй, был единственным, кому она могла сказать о себе что-то тесное.
      На все её слова, так ласково обращенные ко мне, я отвечал разбитым вдребезги молчанием. Молчание, похожее, почти точно отражённое в ней, будет сопутствовать нам в одну из самых полно-запомненных и последних ночей. Что я мог ответить ей? Ничего. Я мог только сам спросить её. Я спросил её о том, что хочет она больше всего и за что она готова заплатить самую высокую цену. Я боялся догадываться об её ответе, я остерегал себя от этого, и в тот момент моего существования самовнушение ещё действовало, поэтому я не знал, каким будет её ответ. Он оказался таким (цитирую точно - я запомнил её слова): "Я хочу, чтобы ты плакал по мне. Как по ней". Регги знала о Мари, точнее, знала о ней как о безымянном для неё объекте моего многолетнего преклонения. Случилось то, чего я даже боялся бояться. Я вынуждал себя отрицать это. Тогда, как я сейчас понимаю, я не придавал случившемуся никого значения, так сильно было моё внушение. Это сейчас все минувшие пустые дни (пустые - те, которые не несли на себе, в своих мокрых ладонях святости Мари) кажутся до отвращения прозрачными, всё кажется мне понятным, и я удивляюсь, как не заметил того, чего не заметить было трудным, а тогда мне было отказано в этом, и я благодарю (только, не знаю кого) за то, что было так.
      Этой ночью мы так и не вернулись домой. Я предпочёл бы никогда не возвращаться туда, я остался бы навсегда в этой ночи с Регги. Я остался бы с ней. "Ах, оставьте меня...", впрочем, это должно было быть употреблённым мною совсем для другого. Мы долго бродили по городу, сопровождаемые заботливым светом скучных вечных фонарей, всегда подглядывающих за мной. Уже уверенной ночью мы спустились на набережную. Там ещё сидели пары влюблённых, целовавшихся с вечера. Что у них за привычка - целоваться на набережной, обязательно босыми, с обязательной рукой мужчины, шершаво и неумело скользящей по бедру его пассии, в экстазе кажущейся влюблённости, происходившей из отсутствия внутренней моральной свободы, хотя, впрочем, так и должно быть. Глядя на них, Регги спросила меня:
      - Можно, я тебя поцелую?
      - Можно, - моя чистейшая импровизация, после которой я сам удивился неожиданности произнесённого.
      Она оплела одной рукой меня и целовала - скованно, боясь, стесняясь. Она не целовала меня так раньше. Так целуют статуи (у меня есть некоторый опыт в этом - не вдаваясь в подробности - для чего?) - отдавая ласки не нуждающимся в них, целуя безвозратно доставляя себе удовольствие только от односторонне-ритуальной нежности (в виде жертвы на алтарь - но только в смысле односторонности - для Регги, всегда желавшей меня, это было милостью, той жертвой, которая всегда приятна для того, кому её возносят). Необычным был этот поцелуй, уводившим в необъятное удовольствие от простого прикосновения её губ к моим, мне кажется, что такое носит названия Инаты, если исходить из предпочтительности растительных трактатов. После поцелуя ладонью провела по моим губам и, не веря в мою благосклонность к её ласкам, поцеловала ещё. Ещё. Поцелуй-казнь, казнь, сама являющаяся грехом, за который и казнят. Я отдал себя в её распоряжение. Это не было похоже на наши обычные развлечения по утрам, тогда оно просто обнимала меня, а сейчас, кроме поцелуя, было что-то более близкое. Что было в этих скромных Реггиных поцелуях - я боялся их, но, в доказательство полной их беспомощности передо мной, заставил себя принять их. Это было дерзостью стараться убедить себя в абсолютной для меня незначительности их и всего, ими олицетворяемого, путём принятия сразу всех испытаний, большей частью надуманных мной и возведённых в ранг действительно роковых, каковыми они, собственно, не являлись. Страх перед возможностью нарастающей моей привязанности к Регги незаметно перейти в любовь одолевал моё существо. Тогда я боялся, что смогу полюбить Регги, а сейчас я точно знаю, что боялся зря. Мне кажется это даже смешным, и я знаю точно, что никого я не любил, не буду любить, кроме Мари. То, что кажется зыбким - непотопляемо, но страх, сомнением вызываемый, всегда кажется смешным впоследствии, когда он уступает место другому, отличающемуся немного от предшественника, но даже самым малым отличием способный заставить верить в отсутствие какой-либо связи между ними, одинаковыми и смешными, но всегда оказывается, что fluctuat nec mergitur, и всегда это вскоре подвергается сомнению.
      Я запомнил всё, происходившее тогда потому, что особенным образом воспринимал Регги, как череду болезненных действий, отмеченных мной в апогее бессмыслия. Маленькими вспышками возникает сейчас Реггино лицо, приближающееся к моему в дозволенном ей прикосновении губами. Мстительные и тревожные кудри её отчего-то помнятся мне.
      Она рывком, неожиданным, поцеловала меня в последний раз. Этот поцелуй выпал (выплыл) из череды тех мелких и обычных, которые она выпросила у меня до этого. Очень умелый поцелуй - Регги каким-то образом (сейчас уже не помню тонкостей) провела язык под моим, скользкой уверенностью захватила его губами и высосала всю боль из него, испугавшегося, но не поддавшегося на уговоры испуга убрать себя из плена (грация плена - молитвы ожидающих) её рта. Маленьким схождением наших губ она завершила то неожиданное, что мне не приходилось получать - никогда до этого, никогда после. Я, обязательно должный ответить ей, каким-то напыщенным наставлением поцеловал её в правый уголок губ, на что Регги с учтивостью засмеялась, относя смех свой к обеим нашим неожиданностям. Отмечающим конец преступного ритуала гонгом простучал где-то далеко-далеко в выпуклом небе гром, сменившись тёплым дождём. Крупные, незаметные в чёрной и измятой тряпке ночи капли тщетно пытались расстрелять холодным мокрым свинцом всё попадавшееся им. Река сразу стала скучной, но в ней осталась ещё та додождевая набожность, которую я вечно искал и вечно находил. Её собственные нерешительные волны с присоединившимися к ним презрительными взрывами капель превратились в бурлящую высокомерность. Этот город всегда был серым, а река всегда была тусклой, поэтому ливень почти никак не изменил внешнего вида, только эта самая река, чрезмерно беспокойная, выдавала своей принципиальностью. В его серости и в её тусклости не было ничего отвратительного, здесь серость и тусклость были ярчайшей поэтикой выразительности, были особой тусклостью и особой серостью. Сейчас я убеждаюсь в том, как странно я выглядел в тот момент со стороны. Я встал в чуть ли не ритуальном приветствии дождю, ничего не объясняя удивлённой Регги, встал и пошёл вперёд - под дождь. Я люблю дождь. Люблю, когда его капли стекают на плечи, потом по спине, раздражая определённой настойчивостью, люблю, когда он неизменно-четко выбивает ломаный ритм капель. Полностью мокрый, родственный дождю, удовольствие получающий от каждой случайно слипшейся пряди волос, которые настойчиво, не отступая, продолжая настаивать на своём, сползала на лоб, скромно изогнувший рано появившиеся и, может быть, вовсе незаслуженные, морщины, окрыляемый снисходительной и восприимчивой свободой перед дождём, не боясь его и испытывая полное безразличие к преспективе быть мокрым, наполненный понимающим презрением к боящимся судьбоносности дождя прохожим, дрожаще-держащими руками ухватывающихся за спасительные для них ручки скромных двухцветных зонтов, которые покорно скрывали их покорные головы, я шел в не имеющей ограничений гордости, пробивавшейся сквозь толщу лет из моей юности. Я - непокорен. Я - не покорён. Как дождь (оттого и люблю его). Тонкие потоки, местами весьма бурные, текли по выщерблинам дорог, не делая никаких различий - одинаково вымачивая камни набережной и мои ноги. Вода шипела в стервозных проклятиях на лестницах, спускающихся к самой реке, по которой пошло пошлёпывали капли той же самой воды. Я хотел разлиться по поверхости набережной, всей мгновенно появившейся необъятностью чувствовать выступы истёртых камней, хотел соединиться с потоками дождя, чтобы, переворачиваясь в их тонкости и прозрачности, омыть библейские Реггины ступни. Она спряталась под освещённые толерантными фонарями (и освящённые вечностью) деревья и оттуда наблюдала за проявлением детской моей радости. Я выставлял ладонь вперёд, ждал, когда она наполнится водой и стряхивал дождь с руки, намеренной утончённостью взмахивая кистью. Я любил их каждую лишенную вечности корону всплеска на ладони, и такую же на неусмиримой поверхности неразборчивой реки.
      Дождь был отрывком прошлого, и каждое его пришествие напоминало о том, что было связанным с ним нерушимыми нитями (черными, обязательно чёрными) времени. Он всегда возвращал меня к потерянным моментам тех недолгих дней, когда я был единственно-счастлив, даже секундное раздражение от немногих капель, что срывались с ладоней по локтю, когда я поднимал руку, чтобы зачерпнуть ею послушность мокрых моих волос, напоминало мне почти то, которое я испытывал (или он испытывал меня) в пору моего бытия действительно счастливым. Я помню, что не верил в счастье, когда был полностью обливаем им, я убеждал себя в этом, я призывал себя обратить свое внимание на это, отвлечённое чем-то безбожно-другим.
      Счастье прошло вместе с убежавшими куда-то (куда?) днями, но ничто не способно разрушить мою любовь, застывшую во мне томной тоской по неизменно-прошедшему. Иногда я ищу в той роковой части прошлого подсказанные символы пророчества моей любви. Я ищу их, ищу и нахожу, предоставляя себе право разбираться в извечных сетках их связей, порой случайных, порою случайных умышленно. Дождь - один из тех символов, даже не так, он - не символ - в нём нет пугающего легковерностью масонства (перебор пальцев) и навязчивой скрытности, он говорит прямо обо всём, что должен сказать - он - обязательная часть меня и символ его - доказательство существующего в пределах моего сознания не раскрывающего себя существа, фрейдовского идола, причины всех скрытых и сквозных тем. Продолжая идти вдоль выгнутой экстазом обожаемых тел набережной, я не замечал, что был один - Регги осталась позади, а обнимающиеся пары попрятались от дождя в небытие. Я вернулся к терпеливо ждущей Регги (успевшей хорошо намокнуть). Чуть выше её запястий и на плечах розовела бывшая когда-то белой ткань. Она прилипла к мокрой Реггиной коже, став от этого розовой, а отдельные восставшие полоски сморщенного прикрытия оставались прежними. Эстетство. Реггины волосы, мокрые и прерванные, не требующие внимания, незнакомо (незаконно) текли по лицу. Ночь продолжалась, я продолжался. А Регги устала - вернулись домой. Так же внезапно остановится ещё одна ночь.
      30.
      Мы прикрыли наготу окон, стесняющихся утра, которое только начинало начинаться, тяжёлыми занавесями, абсолютно и тяжело скрывающими нас от дневного света и его от нас.
      Я лег вместе с Регги, долго не засыпал в привычном треугольнике сплетенных моих рук - привычные соблазнения бессоницы. К ним вскоре добавились и непривычные - проснувшейся Регги - через несколько часов искусственной ночи я ощутил её пальцы на своих веках. Она опасалась того, что я, мой двойник, выдаваемый мною за спящего себя, может проснуться, и совершенно не подозревала о моём бодрствовании. Вряд ли она могла разглядеть что-то во тьме. Я уже привык к темноте, поэтому мог, не опасаясь быть замеченным, смотреть в Реггины глаза, сам едва замечая в них отблески несуществующего света. Мне было до одури интересно, что же собирается делать неспящая и настоящая Регги, и я не подавал никаких признаков сознания. Убедившись в моём сне, она, явно не насытившись недавно прошедшей ночью, принялась целовать меня. Её вожделение разгуливало по губам, и нечеловеческое самообладание, которое присутствовало в отнюдь не длинном списке моих достойных внимания качеств в самой полной мере, позволило мне вытерпеть странную пытку. Долго она целовала меня, упиваясь так легко доставшейся ей властью надо мной. Целовала быстро, пытаясь взять от якобы спящего и никаких подозрений не проявляющего меня все поцелуи, что ей были под силу, все поцелуи, что смогли взять её губы, а мои - отдать. Она боялась за каждый поцелуй, который мог оказаться потерянным, если бы я признался, что не спал, имитацией пробуждения. Все сильнее насыщаясь моими губами с каждым прикосновением к ним, Регги стала всё реже и реже целовать меня, пока не прекратила совсем, сменив такое мне показавшееся бы сомнительным наслаждение мною на всматривание в темноту, пространственно олицетворяющую моё лицо. По пробуждении, ещё лежа в кровати со мной, с заметным глумлением она спросила меня, хорошо ли я спал. Может, она знала то, что я не спал, и нарочно целовала меня? Может быть. Я страшно себя виню сейчас за то, что не прервал все Реггины ласки, и у меня есть тот повод, то основание, та причина, то обстоятельство, позволяющие мне чувствовать себя парадоксальным (параноидальным) образом виновным.
      Однажды я пытался представить себе, как выглядела бы моя жизнь, если бы я полюбил Регги. Обладая очень яркой и невообразимо-образной фантазией, я так и не смог этого сделать - так и не смог представить, как я любил бы Регги, а, скорее, как бы не любил Мари. Такого я не мог позволить себе, даже в неозначающих представлениях.
      Я люблю её. Это звучит банально, но как бы ни звучало - я её люблю.
      Любовь - цикл. Она угасает, чтобы взорваться вновь. Вот сейчас взорвалась, но даже во время наименьших её проявлений она по-прежнему больше всего остального в моей жизни. Печаль по-прежнему... всё по-прежнему. Я всё ещё тешу себя глупой надеждой о Мари. Я знаю, того, чего не должно быть - не будет. Я не вернусь туда, куда хотел бы. Я всё ещё люблю её.
      31.
      То, что было, уже никогда не повторится. То, что было - исчезло, а мне ничего не остаётся, как просить мою до безумия несговорчивую память дать мне ещё расплывчатых картинок моёй любви. Она пока милостлива ко мне. Я люблю Мари сильнее, чем могу позволить себе. Люблю сильнее, чем могу любить (как бы пафосно ни звучало).
      Я назвал бы эту любовь одним словом - "фурро". Не стану говорить, что придумал бы любовь, если б не было её - я просто назвал любовь по-другому "фурро" - чувство в обтяжку. Обволакивающее чувство, чувство-оболочка.
      Это - первое, что пишу без слёз, но они ещё будут - всё ещё впереди... Вру. Всё уже в прошлом. В туманном, постоянно меняющемся прошлом, вожделенном и недоступном. Слова изчезают, как и не было их вовсе. Будто не произносил я их, будто не слышал их.
      Как всегда - ночь. Как всегда - слёзы. Как всегда - по тебе. Как всегда. Моё время, мои слёзы, мою ночь когда-то назовут - "ретро". Что же, пусть зовут.
      Любовь обтягивает меня, всё сильнее, всё нежнее и жеманнее. Фурро.
      Я боюсь только одного слова - "было", но оно преследует меня, преследует потому, что всё - ...было. Уже. Уже в прошлом. Навсегда. Как всегда. Да?
      Да. Соврал - думал, сегодня слёз не будет - нет - ...были. И ещё будут - единственное, что будет.
      Какая-то постмодернистская гадость соблазнила меня сегодня - ни слова о тебе - про тебя - тебе.
      Я все ещё надеюсь на прозрачное чудо. Как много слов "ещё". Разумеется, напрасно. Всё напрасно.
      Нет, не стал бы я называть любовь этим дурацким "фурро".
      Назвал бы иначе - "напрасно".
      Всё уже в прошлом. В туманном, постоянно меняющемся прошлом, вожделенном и недоступном. Слова изчезают, как и не было их вовсе. Будто не произносил я их, будто не слышал их.
      Сейчас меня пробуждает желание узнать, почему моя память вобрала в себя образы двух девочек, помнить которых буду вечно, в то время, когда они были в чёрном. Каждый раз, потеряв обеих, слыша их имена, я вспоминаю их тем стандартом памяти, который является предусмотренным в подобных случаях. Тем, что подается в ощущения воспоминаний по умолчанию. Я говорю про ни с чем не связанный вызов их образов, не отягощенный ни чем-то присущим им, ни чем-то присутствующим. Образ-эталон. Есть два способа представить человека: воспроизвести в сознании какую-то замкнутую сцену, тем самым представив его неразрывным с реальностью, и есть способ представить человека абстрактно, представить его образ, представить его освобожденным от всех условностей представить (парадокс) его полный условности образ. Образ - эталон. Обе они - в чёрном. Если бы когда-то имела место быть случайность хоть в чём-то, связанном со мной, я бы мог кивнуть головой и отослать себя к этому прецеденту случайности, но ни одна случайность не проникала в мою жизнь, поэтому я отказывался верить в возможность её ненамеренного присутствия. Мари в моей памяти - в мягком чёрном, вместительно-чёрном, трогательно-чёрном, в чёрном, с несанкционированным вмешательством цвета грани жёлтого и зелёного, также любящих в себе дрожащее чёрное, такое же, примесью которого они сами и пытались стать. Узнать бы, почему именно это, не отличимое при другом его наполняющем, плотным осадком сползло ко дну в бутылке перебродившего вина памяти (думаю, бургундское, в крайнем случае бордо). Может быть, это что-то и означает, но я не смог найти никого, кроме Регги и Мари, одетого в чёрное в моей памяти, и только две девочки остались во мне в чёрном, они будто скорбят по мне, а я - по одной из них.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7