Эсфирь
ModernLib.Net / Любовь и эротика / Лопатин Сергей / Эсфирь - Чтение
(стр. 2)
Я уснул вместе с Эсфирь. Ночь была свидетельницей нашей нежности. Мы лежали, переплетаясь, и это было наслаждением спокойствием и негой. Одна моя рука берегла левую её грудь, другая, обнимающая, лежала своей кистью на её правом бедре. Это было мягко. Сладко. Это было лучшим, что было. Эсфирь была абсолютно голой, лишь белая тонкость простыни изредка появлялась на её теле, по которому сползали мои глаза. И чем дальше мы наблюдали, как минуты проходят сквозь нас, чем дальше мы не замечали сначала удивления, а потом смех Техааманы, Аполлоса и Метте, тем ближе становилась неизбежность принуждения любить телесно. Это угнетало, это оскорбляло. Это мучило нас. Но, самое главное, это предстояло. Дверь должна была раскрыться и Ридо должен был всех звать на кровать другой комнаты, где должен присутствовать обезьяноподобный охранник. Всё должно. Есть только совсем незначительное количество людей, для которых ничего не значит это слово "должно". Есть только несколько часов во всей жизни, в которые это слово не имеет силы. Пять, семь или семь с половиной - никто не считал. У меня этих часов было много. Каждую ночь я безразлично это "должно". Это слово создано теми, кто не смыслит себя без правил, кто живёт так, как нужно, так, как живут другие. И без этого нельзя. Вот и ещё одно слово, ненавидимое мной, переступаемое мной. Людей, для которых оно - нерушимо обязательно к исполнению - большинство и поэтому Ридо обязательно откроет дверь. Конечно, она открылась. Конечно, он велел всем отправляться к кровати. Аннах, разумеется, оставалась в комнате, ещё не ожившая после ударов их ног. Всё не было таким, как вчера. Мы уже повиновались. Мы - Эсфирь и я. Аполлос, Метте и Техаамана жаждали уже близости тел, их жара, их наслаждения. Для них это было наслаждением. У них, никогда не сумеющих убрать условности из своей жизни, их внезапное исчезновение открыло всё то, что было в их организмах. Говорю "организмах" только потому, что ничего кроме организмов они не имели. А всего два дня назад и я тоже не имел ничего, кроме организма, влекомого к другому организму. Это было неловко. Неловко ощущать, что Эсфирь сейчас думала о том же, о чём и я. О необратимости. Мы знали, что сейчас кто-то из нас пойдёт на кровать-эшафот, что эта любовная казнь не станет искуплением и избавлением от мук неловкости, мук невинности и вечного её лишения. Мы знали, что эта казнь не будет последней. Первой пошла Эсфирь, так захотел Ридо, так захотела его камера. Для Эсфирь всё началось с Аполлосом в то утро, он механически исполнил роль своего тела и ушёл с кровати, подчиняясь Ридо, который ещё фотографировал одинокую и безлицую Эсфирь на измятой постели. Он велел ей ложиться на спину, он велел ей принимать различные позы, он заставлял её поддерживать её груди руками, он заставлял то же самое проделывать с ягодицами, он заставлял её. Потом он велел подойти мне к ней. Он заставил нас совершить грех. Я подошёл к Эсфирь: "Прости меня". Это звучало так же, как аминь, так же, как последние слова умирающего и умершего. Я не мог смотреть ей в лицо во время этого сеанса принуждения. Ридо швырнул на кровать и Метте, приказав той примкнуть к нам. Я не буду дальше выбивать резцом памяти подробности сцены совокупления. Это, по крайней мере, не этично. Это не важно. Потом Ридо фотографировал нас просто лежащими рядом. Потом во время французской любви. До сих пор, после трёх с половиной десятков лет, я вздрагиваю от воспоминания об этом, мне становиться точно так же неловко, как было тогда. Точно так же. Эти фотографии были последними на то утро, из тех, что были сделаны в комнате с ненавидимой кроватью. Ридо велел перейти девочкам в другую комнату, а мне и Аполлосу разрешил идти. Он ушёл, а я пошёл вместе с Эсфирь, быть рядом с ней, хотя какой толк был от моего присутствия. Комнату, в которой мы находились теперь, завесил кто-то красным атласом. Выглядело весьма пошло, но Ридо включил свои лампы, наделал складок в атласе, спускающемся с потолка на пол, и комната превратилась из пошлой в невыразительную. Она стала обычным переливающимся фоном для обнажённости Метте, Техааманы и Эсфирь, которые вдвоём, втроём и поодиночке становились в разные позы и "показывали свои прелести", как похабно говорил Ридо. Всё это со стороны, кроме меня, наблюдал и нечеловеческго вида охранник, видимо, редкая мразь. Он едко ухмылялся, и я ненавидел его за всё, за эти ухмылки, за маленькие, бездумные глаза, за отсутствие любых эмоций. Его ненавидящие взгляды, его презрительные ухмылки, самое ненавидимое - когда мразь презирает. Я часто тогда представлял себе тех людей, которые покупали у Ридо пачки наших фотографий, мне было чрезвычайно трудно вообразить их, представить себе их лица, глаза их, смотрящие на изображения меня, Эсфирь, Метте, Техааманы. Иногда мне представлялись скользяще выбритые старики, с выразительным лицом, с полноцветными ещё карими глазами, жаждущие жизни и плоти, испытывающее такую тягу к наслаждению каждым из наслаждений, что годы не способны остановить. Иногда я выстраивал в своём (а тогда только воображение было у меня - даже тело принадлежало другим) воображении узколобых, широкоскулых, угрожающе дёшево выделывающих из себя героев-любовников, подонков, которые потно смеялись над ними, над нашими фотографиями, надо мной и Эсфирь, желая её, в остатках своих жалких фантазий видящие себя с ней, насилующие её. Иногда же в сети моего моделирующего людей аппарата попадалось что-то на вроде эстета в шёлковом халате, с пошленькой сигарой, нежно держащего в ухоженных аккуратных и манерных руках фотографию девочек, такие предпочитали запретную красоту одинокого юного тела, без всяких там его опошлений половыми актами. Я всё думал, каким же из них может быть тот, кто обладает нашими фотографиями. Потом я убежусь, что был прав во всём, убежусь самым горьким образом. Съёмки в атласной комнате были быстрыми. Похоже, Ридо не был настоящим фотографом. Самих фотографий я никогда не видел, чтобы по готовому результату оценивать его качества как фотографа, на все его обращения с камерой, светильниками и прочими сопутствующими этому вещами походили на действия абсолютно постороннего человека: никаких дублей, он всё делал мгновенно, было видно, что для него важна не форма, не содержание, а факт фиксации совокупления между мальчиком и девочкой, он суетился, он нервничал поначалу, потом, конечно, привык. Ридо дотошно фотографировал нас со всех точек, размещая камеру во всех осматривающих нас местах, получая таким образом, как думал он, уникальные снимки, почти одинаковые братья которых производились сотнями и тысячами таких же, как он. Съёмки занимали не больше часа, может быть. Эсфирь, оставшаяся на плёнках в то утро полностью, во всех видах, подошла ко мне после окончания и оба наших извиняющихся взгляда встретились в обязательности. Мы молча ушли в комнату, в которой были запертыми большую часть суток. Всё молча. Всё, как вчера. Аннах, правда, уже не стонала. Она тихо сидела у стены. Ничего не выдавало вчерашнего, кроме разбитого уголка нижней губы. Одежда скрывала избитое тело. И, наверное, ей было больно не от боли. Кажется. Ей было больно от смеха Аполлоса, Техааманы и Метте, которые весело забывали о ней. Мы с Эсфирь подошли к ней. Мы сели рядом. Я помню всё отчетливо. Эсфирь поправила пальчиками упавшие на лоб волосы Аннах. Она была такой сострадательной. Я был таким другим. Аннах уже не была забытой. Было забыто другое. Мною и Эсфирь было забыто то, что было утром, что обоим нам приходилось делать. Всем троим нам было хорошо, хотя, конечно, для Аннах это - относительно. Я ни разу ещё не сказал должным образом о значительной перемене во мне, которая, возможно, созревала медленно, но обнаружила себя настолько быстро, что это принесло мне боль. Я говорю о том, что моя идеализация всего, всех, моё необыкновенно доверчивое и необращённое к действительности внимание оказалось выплавленным заново. До того, как я попал в рабство продажи теней, как писал один мистификатор своей биографии, я был мучим только одной мыслью, только одной жаждой - жаждой тела, юного, невинного, прекрасного тела, и как только я оказался при возможности его получения в своё регулярное (это было больше моих желаний) распоряжение, прежнее вожделение моё не вызывало во мне ничего, кроме презрения к нему и к себе. Внезапно, совсем внезапно, я оказался другим - не терпящим тела, равнодушным к его плотским желаниям, равнодушным к тому, к чему моя ещё недавняя реакция была резко противоположной. Прежде всего, для меня было очень трудным сопоставлять меня прошедшего и меня настоящего, ведь внутренне я никак не ощущал изменения, и указывали на него только факты, факты расхождения желаний. Я думал об удивительности, ведь ещё недавно я желал этого, а теперь это ненавижу. Единственной причиной такого изменения я вижу, без сомнения, грубость, низменность Ридо, охранника, тех, кто покупал эти чёртовы фотографии, всю эту мразь, живущую только для ублажения собственной плоти. Любовь по принуждению стала причиной разрыва в развитии диких моих похотей. Ну да ладно. Опять остаток большого дня мы провели в беспечности. Двойная беспечность, беспечность, приносящая вдвоем больше удовольствия беспечность по принуждению, в отличие от принудительной любви, которая удовольствия совсем не приносит, а наоборот, бросает в нас огненные муки невозможности взглядов, вины, обречённости. Это особая беспечность, когда обстоятельства подыгрывают тебе, когда попадаешь в задержку времени, когда попадаешь в рабство обстоятельств, когда получаешь свободу от того, что не в силах на эти обстоятельства повлиять. Так и мы. Мы с изгибах наших тел молчали, уверенные, что сегодня нас никто не может потревожить, что мы оставлены в собственное распоряжение, и эта уверенность была более непокалебимой, чем что-либо другое. Я до сих пор не знаю, почему так быстро мы оказались в этом состоянии, когда уже совершенно не важны никакие подробности, когда не важно тело другого, когда не важно, какое оно и что делает оно с тобой, важно то, что оно рядом с тобой, а всё остальное - тлен. В этом свобода, когда я делал всё то, что я хотел, а Эсфирь - то, что хотела она. Это всепринятие. Это наслаждение, наслаждение неторопливостью, ленью, негой, растяжением наслаждения. Наслаждение неторопливостью секунд, их присутствием. Наслаждение тем, что можешь позволить себе наслаждаться на протяжении многих неучтённых никем часов. И удовольствие продолжалось до следующего утра, на то момент. А утром наступало самое ужасное, что мог вынести наш мир, созданный моими и её стараниями. Я уже говорил, что не мог смотреть в её глаза, я чувствовал себя отвратительным, низким, винил себя за то, что когда то хотел её тела. Мне было не по себе, мне было так стыдно перед ней, как не было больше никогда. Но после двух или трёх часов грязи и абсолютного презрения себя наступали часы другого, изнеженного и терпеливого переплетения тел, в котором от плотского совсем ничего не было. Вспоминаю, что в первые несколько дней мы, в конце концов, научились как-то забывать об ежеутренних сценах, и в забытии мы научились жить. На третий день нам было разрешено выходить из той комнаты, в которой нас держали. Мы были похожи на зверей, которым наконец-то открыли двери клетки. Мы сначала не решались выходить, проверяя временем возможность выйти, а потом медленно кто-то вышел к пустым комнатам, ещё утром бывших вместилищем вялого разврата. Двухдневное отсутствие самой незначительной свободы передвижения превратило внезапную и очень относительную свободу в очень впечатляющее событие. Мы могли ходить по этому дому. Все комнаты были открыты, кроме двух, той, где Ридо проявлял проклятые плёнки и ещё одной, я к которой никогда не был, но о которой рассказала мне потом Эсфирь. Ридо несколько раз в неделю приезжал к нам с утра, привозя еду. Охранник приезжал вместе с Ридо - мы всё равно не смогли бы убежать никуда, а Ридо, как я полагаю, просто боялся шестерых ненавидящих его детей, и охранник нужен был ему для спокойствия. Всё время, что мы находились в этом вырванном доме, мы были в неведении. Мы не знали, где мы находимся, не знали кто такой Ридо, не знали, когда нас отпустят и отпустят ли вообще, не знали, что творится за пределами этого дома, не знали ничего. Я мог лишь догадываться, что дом нашего заточения находился довольно далеко от ближайшего города. Это я вывел из того, что однажды Ридо забыл что привезти и ему пришлось вернуться назад, он потратил на это много времени, хотя, возможно, я могу и ошибаться. Но всё же кажется, Ридо жил в каком-то крупном городе, оттуда он привозил нам еду. Я не могу упрекнуть Ридо в смысле еды, нам он привозил еду не хуже той, что ел сам. Иногда он привозил нам какую-то одежду, а однажды привёз дорогую шубу, в которой по очереди фотографировал девочек. Они надели её прямо на голое тело и позировали перед Ридо и его камерой. Шубу он увёз в тот же день. Нам открыли дверь и после преодоления некоторой неловкости, оправданного сомнения и недоверия мы вскоре расхаживали по этому небольшому дому, осматривая несколько его комнат, надеясь хоть в этом найти развлечение. К ночи нами было осмотрено всё, что там вообще было. В тех комнатах, в которых фотографировали нас, все вещи были разбросаны по полу: тряпки, несколько журналов, что-то фотографическое. У одной стены, переглядывающейся с кроватью, были поставлены четыре ящика - абсолютно безынтересные вещи в обычных условиях, но интересные крайне для нас, скучающих и подавленных. На следующий день никаких сеансов любви перед объективом не было, мы были предоставлены самим себе. Кто-то внимательно читал всякую чушь в журналах, кажущуюся любопытной за неимением другой, потом передавал этот журнал другим. Только Эсфирь и я не читали этих журналов, она была подавлена упавшим рабством, а я был подавлен ей. Всё это можно было назвать домом подавленного, подавленность станет привычной мне, но от этой привычности её не станет меньше. Кроме журналов было принесена и большая атласная тряпка, которой было завешено окно. Оно было испугано решёткой, и в нём не было ничего, что могло бы остановить на себе взгляд, наоборот, за окном нашей комнаты серели обычные провинциальные поля, растянутые на неопределённость, поэтому атлас на окне выглядел куда лучше, чем мешковина полей. Эсфирь оторвала узкую полоску от этой гладкой противно красной тряпки и вплела себе в волосы. Эта полоска, конечно, уже не в том состоянии, что была раньше, сейчас находиться у меня, я держу сейчас её в пальцах, привычно натирая ими её складки. Смотря на её, я всегда думаю о том, как давно это было, как давно она была оторвана от того куска, вспоминаю, что прошло больше тридцати лет, а она ещё у меня на пальцах. Пальцами я чувствую вечность, она гладкая, она узкая, она красная, а главное - вечность оторвана. Оторвана от прошлого, от будущего, от всех остальных временных измерений, от всех измерений вообще. Я подавлен сейчас этой полоской старого атласа, помнящего её, подавлен почти так же, как был подавлен тогда. Тот дом можно было бы назвать домом подавленных. Тогда я почти всегда ощущал себя подавленным, это чувство стало привычным для меня, но не настолько, чтобы из-за привычности я смог потерять его остроту. Я был подавлен тем, что меня и Аполлоса заставляли любить Эсфирь, Метте, Техааману, Аннах, я был подавлен тем, что Эсфирь любили другие, я был подавлен тем, что все наблюдали за моими стыдными телодвижениями перед объективом камеры Ридо. Ещё я был подавлен тем, что Аполлос любил Эсфирь. Мы что-то значили друг для друга, и я не знал, что мне делать в таких случаях, тогда, когда её Ридо заставлял совокупляться с Аполлосом, я не знал, оставаться ли мне и смотреть на это, быть рядом с Эсфирь в трудные для неё минуты или уйти и не смотреть на неё, чтобы своим присутствием не смущать и не стыдить её. Я спросил об этом у Эсфирь. Она ответила, что я могу делать так, как считаю нужным, но ей было бы лучше, если бы я не видел её совокупляющих мук. Я сделал так, как желала она - никогда больше я не видел её постельных сцен с Аполлосом, если имел возможность не видеть этого. Это вечная необходимость принятия решений - вечное приятие и неприятие. Вечная несовместимость того, что нужно с тем, что желаешь. Я многим могу оправдать Ридо - потом, после того, как я стал свободен от него, мне пришлось по долгу моего прошлого выяснять даже самые тонкие и скрытые аспекты существования подобных "заведений" и в моих руках оказывались многие свидетельства гуманности Ридо. Это в сравнении, а если смотреть на это с позиции благозвучной самодостаточности, то я никогда не наблюдал в своей жизни более концентрированного насилия и унижения, чем то, несчастье испытать которое он доставил мне. Ридо был самым гуманным из всей мрази, которая отлавливала детей и заставляла их подставлять свои конвульсирующие тела под объектив. Был самым гуманным. Но из мрази. Мне повезло, повезло, что я оказался там в пятнадцать, а не в пять, повезло по многим причинам. Сомнительная соотносительность иногда может притупить боль. Когда я думаю о том, что мне пришлось видеть, эта самая соотносительность необыкновенно начинает превышать свои размеры и расставляет смотреть на свою жизнь как на счастливое детство с розовыми слонами и крокетом под ильмами. Когда происходят в жизни определённые вещи, когда они делают её непохожей на большинство других, в сознании возникают темы, которые собирают особенным образом всё, к ним относящееся, они делают его чувствительным для информации установленного рода и они откладывают её в памяти особенно. Когда же происходит подобное тому, что произошло со мной, сам начинаешь искать то, что существует в подобии с твоей судьбой. Многие годы я рассматривал и искал свидетельства чего-то похожего на события почти самого начала жизни. У меня было очень много снимков, записей и прочей фиксации насилия над детьми. И после всего мною увиденного я могу говорить, что Ридо и в самом деле был гуманным. После всего, что видел. Одно дело смотреть на такие вещи, оставленные на бумаге и ужасаться по причине не совместимости увиденного с эстетическими представлениями, и совсем другое ужасаться физически, когда тело подсказывает рефлекс ужаса, выработанный после принятия участия в похожих вещах. Хотя, не так уж и похожих. Мне, например, сильно впилась в память и в мысли одна серия фотографий. Она, а не какая-нибудь другая, осталась в памяти потому, что девочку, снятую на них, тоже звали Эсфирь. Я увидел снимки около двадцати пяти лет назад. На них не было даты, может, она существовала до меня, может, во время меня. Обычно на обороте таких фотографии ставиться только имя. Я помню и как оно было написано на них - жирным, красным, мужской рукой. Это была маленькая пятилетняя девочка, с длинными золотистыми волосами и большими голубыми глазами. Таких девочек я бы фотографировал на рождественские открытки. Маленький ангел. Я помню ужас её глаз. Её маленькое тело насиловал здоровый ублюдочный выродок. Насиловал до смерти. Маленький окровавленный ангел. Маленький убитый ангел. Это самое чёткое из всего, что помню. Поэтому могу в сравнении назвать себя и Эсфирь счастливыми. Нам не пришлось умирать так. Сотни, десятки сотен историй я мог бы рассказать, ещё более страшных. Сейчас мне страшно от того, что знаю их, что видел сохраненную на глянцевой бумаге смерть этой девочки. Это достаточно невинно - рассказывать о её смерти сглаженными словами, в общих чертах. Абсолютно ничто по сравнению с наблюдаемым. И ощущаемым. Маленький окровавленный ангел. Я вернусь к тряпке красного атласа, это не вызывает ощущений разрывающего сердца, которое я испытываю при каждой мысли об этой пятилетней Эсфирь. Мне больно вдвойне оттого, что, эта убитая девочка, была похожа на Эсфирь, на настоящую Эсфирь. И ассоциации с убитым таким образом её двойником - моя боль. Я всё ещё перебираю её атласную полоску пальцами. Так же я перебирал волосы Эсфирь, так же заставляли пальцы привыкать к себе, заставляли ценить их выше всего, заставляли оставлять на них время, заставляли любить их. Если я правильно помню, тот день, когда Эсфирь оторвала у времени для меня и своих волос эту полоску, был первым днём, когда Ридо оставил нас в доме одних, предоставив нас изуродованную копию выкидыша свободы. Но даже этот синий её выкидыш был для нас развлечением и удовольствием на первые несколько часов. Тогда мы с Эсфирь даже не думали, что после этого самодельного удовольствия наступит обратное - Ридо вернулся утром и он вернулся не один. Вместе с ним приехал ещё один Ридо, так похож был на него его спутник, такая же мразь, но мразь более вальяжная, ухоженная, с большим самомнением и амбициями. Закрытая дверь открылась. За ней было то, чего я представить не мог в тот момент, но то, что всегда представлял тогда, когда был прежним, мерзким, отвратительным, думающем о теле больше, чем думающем вообще, желающий и не имеющий. Во мне была тревога, во мне было опасение и отчаяние, его, наверное, было во мне больше всего. Этот спутник Ридо, с гладкими уложенными волосами, толстогубый, высокий и амбициозный ублюдок зашёл в комнату к нам. Эта тварь мне запомнилась особенно. Он зашёл к нам и обращаясь ко мне и Аполлосу спросил: "Ну что, мальчики, поделитесь своими девочками?". Меня полоснули по горлу, всё отчаяние выливалось образной кровью в боль в горле. Правая ладонь больно зачесалась. Я стал чесать её её же пальцами. Стал больно чесать. Всё было больным. Я больно думал, мысль в моей голове превратилась в боль: только не Эсфирь, не Эсфирь, Эсфирь. Ладонь хотела чесаться ещё больше. Не Эсфирь. А он подошёл к ней, взял своей безвкусно перстневой рукой её за плёчо. Насмотрелся, видимо, дешёвого кино про неотразимых любовников. Слова, которые сказал он её тогда даже смешно не звучали. Я рву на себе волосы слова "смешно" не могло тогда существовать, даже нервного смеха не могло быть тогда. Я четко был готов умереть, только чтобы он исчез. Слова, которые он сказал ей тогда звучали пафосно: детка, пойдём со мной. Он увёл её. Я банально был готов умереть. Он увёл её. Дверь закрылась. Снова банальность. Стало понятно, для чего была нужна эта комната, куда мы не допускались. Ридо предоставлял её своим гостям вместе с одной, двумя или тремя девочками. Тридцать пять лет назад было это, а мне по-прежнему больно. Пока Эсфирь была в этой комнате, пока её насиловали там, я истёр всю проклятую ладонь, я тёр кожу на костяшках пальцев, я тёр её так нервно и неосторожно, что она болела ещё несколько дней. Руками я водил по шее, пока это не осточертело мне, я не знал, что делает он там с ней, я думал об этом, я предполагал, я представлял себе его действия и они выходили у меня совпадающими с теми, какие я также представлял три или четыре дня назад, когда мы все оказались в комнате, только привезённые в этот дом, когда я был единственным из всех, кто знал, для чего нас привезли. Я смотрел тогда на Эсфирь, на Техааману, на Метте и Аннах и представлял себя с каждой в отдельности. Теперь всё эти больные образы сместились в аппарате моего представления в совершенно другие воображаемые условия. Я ходил по большой комнате, меня не замечали ни Метте, ни Техаамана, ни Аннах, никто, и я не замечал никого. Я ходил по комнате и слезы выбрасывались из моих глаз, как капли дождя отскакивают от тела. У меня никогда раньше не было слёз, только однажды я почувствовал, как они готовы превратиться из ожидаемых в вытираемые. Я слышал звуки своего пересохшего горла, хрип дыхания. Мне было смешно. Дикий, хрипящий смех. Я ненавидел их. Я ненавидел Ридо, я ненавидел этот дом, я ненавидел того, кто пришёл к нему. Я ненавидел всех. Я ходил по комнате, иногда вставая по середине, искривляя губы. Я с каждым шагом, с каждой слезой я становился всё спокойнее, пока не стал обычно безразличным, каким бывают люди в таком состоянии. Глаза округлились, брови подняты, сидел и осознавал свою беспомощность. И ненавидел я себя не столько за то, что не мог ничего сделать, сколько за то, что когда-то хотел этого. Эсфирь всё не возвращалась. Я ждал её час, ждал второй. Но пришла не она. Я понял (как я ненавижу эта пошлое слово), что люблю её. И от этого осознания мне стало ещё хуже. Мне было всё хуже и хуже, с каждой секундой дальнейшего присутствия Эсфирь я умирал. Я любил её. Я её любил. Я всегда хотел знать, что такое любовь. Я думал, что её нет вовсе, что это договоренность обоих полов, что это обоими полами воспринимаемая условность, повод, необходимый для создания маски приличия в отношениях. Может быть, так и есть. Но я узнал другую любовь, любовь, которая требовала от меня отказаться от тела, которая возникла там, где отказаться от плоти невозможно. Обещания есть обещания. Навсегда. Я любил её. Я увидел любовь. Она совершенно не похожа на то её изображение, которое придумали люди, в которое они поверили. Это же всем ясно, и все скрывают это. Людям ясно многое, и многое они скрывают. Ясно же, что единственное, чего они хотят, это совокупиться друг с другом, к сожалению, не могу позволить себе более грубого слова, а всё остальное предлоги, поводы, либо комплексы, которое возникли из этого же желания. Тогда, когда я понял, что люблю Эсфирь, когда эта мысль появилась в моем могзгу, она заняла всё место в нём, тогда она стала единственной мыслью, единственно существующей, единственно возможной среди всех моих прочих мыслей. Как какое субтильное заклинание я твердил про себя: я люблю её, всё больше болью повторяя каждый раз эти слова. Дверь в нашу комнату открылась. Из неё упало тело Эсфирь. Она была не той Эсфирь, какой уходила. Волосы все слиплись и остались на одном боку, глаза были полузакрытым, левый уголок рта смущали бывшая кровь. На локте была царапина. Слёзы были её лицом. Она не могла подняться. Вошёл Ридо. Эта тварь сказала, что скоро привыкнет. Мне захотелось убить его. Я перевернул Эсфирь на спину, убрал волосы со лба. Мне казалось, что она должна скоро умереть. Метте, Техамана, Аполлос пытались помочь мне привести Эсфирь в прежнее состояние. Я громко крикнул и сказал им не подходить к ней. Я взял на руки её и отнёс её в самый дальний угол комнаты, где был с ней под взгляды девочек и Аполлоса. Потом их взгляды перешли в слова, слова перешли в другие слова и через пару часов их не интересовала ни Эсфирь, ни то, что случилось с ней. Я был готов молиться любым богам, я был готов сам стать любым богом, лишь бы Эсфирь больше не было там. Я был готов умереть, я готов был остаться там навсегда, только бы Эсфирь была не со мной. Мои глаза предупреждали меня, что скоро они выдадут меня, что скоро слёзы заменят мне воздух, что скоро мне будет плохо. Я ждал их. Я ждал слёз. Только они могли быть подтверждением любви, только они могли свидетельствовать о том, что я стал другим, что прежнего меня больше нет. Они могли быть доказательством искренности и они стали этим. Она лежала, раскрывая глаза в потолок. Её выдохи были тяжёлыми и смешанными со стонами. Он её бил. Одна щека была красной на вид и горячей на ощупь, хотя мне казалось, что всё наоборот. Я протянул ладонь к её щеки, вытер слезу и украл её. Скрывая обладание её слезой я поднёс обе руки к своему лицу и незаметно слизнул с пальцев слезу. Я не мог помочь Эсфирь ничем, я мог лишь находиться рядом. Он её бил, но она так плохо себя чувствовала совсем не поэтому, она была сильно измучена. Вскоре она заснула, а я испытывал прежнюю боль на долговечность, и она испытывала меня. Боль за Эсфирь продолжалась, но неопределённость, мучившая меня не меньше боли, ушла. Мне было тяжко. Я ещё повторял себе, что люблю Эсфирь. Ладонь ещё скулила. Эсфирь спала и во сне ей было легче, чем до него. Сон всегда облегчает боль. Сон всегда рассасывает страдания, даже те, что мы умышленно вводим в наши жизни. Сон - единственное счастье. Эта история, я с полным правом могу назвать её тривиальным изнасилованием, впустила в мою тогдашнюю жизнь ещё один поток того, что сопровождало меня в то время, поток боли. Её было много у меня и она была разной, она делила себя на множество болей, уживающихся вместе в моём сознании. Боль того, что я вынужден совокупляться с Эсфирь (как в этом смысле хрупок язык, он не дает мне нужного слова, приходиться обозначать нужное обозначить каким-то гнусным биологическим термином, что, впрочем, намного лучше других слов, которые я не могу позволить употребить), боль от того, что её изнасиловала какая-то мразь, боль от отчужденности, от обнаженности, все эти боли были со мной, они сопровождали в моих многочисленных походах из одной комнаты в другую в попытках спрятать себя от осознания, где я нахожусь и что я должен делать здесь. Но, в конце концов, я сам хотел этого и приходиться платить за глупость, за наивность и уверенность в желаниях. А я ли, собственно, виноват в моих желаниях, я ли был их прародителем? Конечно, я. Я взрастал эти желания, я желал выпустить их наружу, я желал видеть их воплощёнными. Я слишком много желал, но я не желал многого. В одном - моя вина, в другом что-то похожее на оправдание. Эсфирь спала, а я продолжал смотреть на неё, наклоняя голову от умилённости. Вот здесь произошла подмена. Я не помню, это растворилось в кислотах памяти, как я заменил собой её. Впрочем, стоит ли мне говорить, на самом деле - наипростейшая ситуация, моим могзом, жадным до выявления подмен, двойников и точных совпадений, преврашённая в определяющее олицетворение неизвестного признака чего-то, должного обязательно раскрыться через некоторое время. В действительности же, не высмотренной склонностью, я просто поменялся местами с Эсфирь, незаметно я заснул, а она проснулась и смотрела на меня так же, как я на неё недавно. Не исключаю, что мне показалось это. Я возвращаю себя к ней. Я всё ещё могу вспоминать по отдельности, я могу вспоминать что-то вне зависимости от финала, я могу ещё рассчитывать, что хоть на этот раз всё окажется другим. Снова и снова я возвращаюсь к началу и снова пытаюсь пройти в своих мыслях всю мою историю по-другому, этого не получается, но я получаю то, что намного важнее обладания возможность. Эсфирь помниться мне изнасилованной. Это, скорее всего, самое худшее, что помнится мне. Я не буду стараться описывать её, это не нужно и как бы полно я выгибал свои слова, Эсфирь останется только в моей памяти и это немногое, что я могу сохранить для себя, разделив это в какой-либо из вечностей с ней.
Страницы: 1, 2, 3
|