Далеко за чертой последних, реденьких рощиц и чахлой поросли кустарника, в самом сердце Бесплодной Земли, куда суровый север, как принято думать, не допускает ничего живого, после долгого и трудного пути вдруг открываются глазу громадные леса и широкие, веселые просторы. Но люди только теперь узнают об этом. Исследователям случалось проникать туда, но до сих пор ни один из них не вернулся, чтобы поведать о них миру.
Бесплодная Земля… Она и в самом деле бесплодна, эта унылая арктическая равнина, заполярная пустыня, хмурая и неласковая родина мускусного быка и тощего тундрового волка. Такой и представилась она Эвери Ван-Бранту: ни единого деревца, ничего радующего взор, только мхи да лишайники — словом, непривлекательная картина. Такой по крайней мере она оставалась до тех пор, пока он не достиг пространства, обозначенного на карте белым пятном, где неожиданно увидел роскошные хвойные леса и встретил селения неизвестных эскимосских племен. Был у него замысел (с расчетом на славу) нарушить однообразие этих белых пятен на карте и испещрить их обозначениями горных цепей, низин, водных бассейнов, извилистыми линиями рек; поэтому он особенно радовался неожиданно открывшейся возможности нанести на карту большой лесной пояс и туземные поселения.
Эвери Ван-Брант, или, именуя его полным титулом, профессор геологического института Э.Ван-Брант, был помощником начальника экспедиции и начальником отдельного ее отряда; этот отряд он повел обходом миль на пятьсот вверх по притоку Телона и теперь во главе его входил в одно из таких неизвестных поселений. За ним брели восемь человек; двое из них были канадские французы-проводники, остальные — рослые индейцы племени кри из Манитоба-Уэй. Он один был чистокровным англосаксом, и кровь, энергично пульсирующая в его жилах, понуждала его следовать традициям предков. Клайв и Гастингс, Дрэйк и Рэлей, Генгист и Горса незримо шли вместе с ним. Первым из своих соотечественников войдет он в это одинокое северное селение; при этой мысли его охватило ликование, и спутники заметили, что усталость его вдруг прошла и он бессознательно ускорил шаг.
Жители селения пестрой толпой высыпали навстречу: мужчины шли впереди, угрожающе сжимая в руках луки и копья, женщины и дети боязливо сбились в кучку сзади. Ван-Брант поднял правую руку в знак мирных намерений — знак, понятный всем народам земли, и эскимосы ответили ему таким же мирным приветствием. Но тут вдруг, к его досаде, из толпы выбежал какой-то одетый в звериные шкуры человек и протянул ему руку с привычным возгласом: «Хелло!». У него была густая борода, бронзовый загар покрывал его щеки и лоб, но Ван-Брант сразу признал в нем человека своей расы.
— Кто вы? — спросил он, пожимая протянутую руку. — Андрэ?
— Кто это — Андрэ? — переспросил тот.
Ван-Брант пристальнее всмотрелся в него.
— Черт возьми! Вы здесь, видно, немало прожили.
— Пять лет, — ответил бородатый, и в глазах его мелькнул огонек гордости. — Но пойдем поговорим, пусть они располагаются по соседству, — добавил он, перехватив взгляд, брошенный Ван-Брантом на его спутников. — Старый Тантлач позаботится о них. Идем же.
Он двинулся вперед быстрым шагом, и Ван-Брант последовал за ним через все селение. В беспорядке, там, где позволяла неровная местность, были разбросаны чумы, крытые лосиными шкурами. Ван-Брант окинул их опытным взглядом и сделал подсчет.
— Двести человек, не считая малолетних, — объявил он.
Бородатый молча кивнул головой.
— Примерно так. А я живу вот здесь, на отлете; тут, понимаете, более уединенно. Садитесь. Я охотно поем вместе с вами, когда ваши люди что-нибудь приготовят. Я забыл вкус чая… Пять лет не пил, не помню, как он и пахнет. Табак есть у вас? А! Спасибо! И трубка найдется? Вот славно! Теперь бы спичку — и посмотрим, потеряло ли это зелье свою прелесть?
Он чиркнул спичкой, с бережливой осторожностью лесного жителя охраняя ее слабый огонек, точно этот огонек был единственный на всем свете, и сделал первую затяжку. Некоторое время он сосредоточенно задерживал в себе дым, потом медленно, как бы смакуя, выпустил его сквозь вытянутые губы. Выражение его лица смягчилось, взгляд стал мечтательно-туманным. Он откинулся назад, вздохнул всей грудью, блаженно, с глубоким наслаждением и проговорил:
— Здорово! Прекрасная вещь!
Ван-Брант сочувственно усмехнулся.
— Так вы говорите — пять лет?
— Пять лет. — Он вздохнул снова. — Человек — существо любопытное, и потому вам, разумеется, хотелось бы знать, как это получилось, — положение и правда довольно-таки странное. Но рассказывать, в сущности, нечего. Я отправился из Эдмонтона поохотиться на мускусного быка, и меня постигли неудачи, так же как Пайка и многих других; спутники мои погибли, я потерял все свои припасы. Голод, лишения — обычная история, я с грехом пополам уцелел и вот чуть не на четвереньках приполз к этому Тантлачу.
— Пять лет, — тихо проговорил Ван-Брант, как бы соображая, что было пять лет назад.
— Пять лет минуло в феврале. Я переправился через Большое Невольничье озеро в начале мая…
— Так вы — Фэрфакс? — перебил его Ван-Брант.
Тот кивнул утвердительно.
— Постойте… Джон, если не ошибаюсь, Джон Фэрфакс?
— Откуда вы знаете? — лениво спросил Фэрфакс, поглощенный тем, что пускал кверху кольца дыма.
— Газеты были тогда полны сообщениями о вас. Преванш…
— Преванш! — Фэрфакс вдруг оживился и сел. — Он пропал где-то в Туманных Горах…
— Да, но он выбрался оттуда и спасся.
Фэрфакс снова откинулся на спину, продолжая пускать колечки.
— Рад слышать, сказал он задумчиво. — Преванш — молодец парень, хоть и с заскоками. Значит, он выбрался? Так, так, я рад…
Пять лет… Мысль Ван-Бранта все возвращалась к этим словам, и откуда-то из глубины памяти вдруг всплыло перед ним лицо Эмили Саутвэйт. Пять лет… Косяк диких гусей с криком пролетел над головой, но, заметив чумы и людей, быстро повернул на север, навстречу тлеющему солнцу. Ван-Брант скоро потерял их из виду. Он вынул часы. Был час ночи. Тянувшиеся к северу облака пламенели кровавыми отблесками, и темно-красные лучи, проникая в лесную чащу, озаряли ее зловещим светом. Воздух был спокоен и недвижим, ни одна иголка на сосне не шевелилась, и малейший шорох разносился кругом отчетливо и ясно, как звук рожка. Индейцы и французы-проводники поддались чарам этой тишины и переговаривались между собой вполголоса; даже повар и тот невольно старался поменьше греметь сковородой и котелком. Где-то плакал ребенок, а из глубины леса доносился голос женщины и, как тонкая серебряная струна, звенел в погребальном напеве:
— О-о-о-о-о-о-а-аа-а-а-аа-а-а! О-о-о-о-о-о-ааа-аа…
Ван-Брант вздрогнул и нервно потер руки.
— Итак, меня сочли погибшим? — неторопливо процедил его собеседник.
— Что ж… ведь вы так и не вернулись; и ваши друзья…
— Скоро меня забыли, — засмеялся Фэрфакс неприятным, вызывающим смехом.
— Почему же вы не ушли отсюда?
— Отчасти, пожалуй, потому, что не хотел, а отчасти вследствие не зависящих от меня обстоятельств. Видите ли, Тантлач, вождь этого племени, лежал со сломанным бедром, когда я сюда попал, — у него был сложный перелом. Я вправил ему кость и вылечил его. Я решил пожить здесь немного, пока не наберусь сил. До меня Тантлач не видел ни одного белого, и, конечно, я показался ему великим мудрецом, потому что научил людей его племени множеству полезных вещей. Между прочим, я обучил их началам военной тактики; они покорили четыре соседних племени — чьих поселений вы еще не видели — и в результате стали хозяевами этого края. Естественно, они получили обо мне самое высокое понятие, так что, когда я собрался в путь, они и слышать не захотели о моем уходе. Что и говорить, они были очень гостеприимны! Приставили ко мне двух стражей и стерегли меня день и ночь. Наконец, Тантлач посулил мне кое-какие блага — так сказать, в награду; а мне, в сущности, было все равно — уйти или оставаться, — вот я и остался.
— Я знал вашего брата во Фрейбурге. Я — Ван-Брант.
Фэрфакс порывисто привстал и пожал ему руку.
— Так это вы старый друг Билли! Бедный Билли! Он часто говорил мне о вас… Однако удивительная встреча — в таком месте! — добавил он, окинув взглядом весь первобытный пейзаж, и на мгновение прислушался к заунывному пению женщины. — Все никак не успокоится — мужа у нее задрал медведь.
— Животная жизнь! — с гримасой отвращения заметил Ван-Брант. — Я думаю, что после пяти лет такой жизни цивилизация покажется вам заманчивой? Что вы на это скажете?
Лицо Фэрфакса приняло безразличное выражение.
— Ох, не знаю. Эти люди хотя бы честны и живут по своему разумению. И притом удивительно бесхитростны. Никаких сложностей: каждое простое чувство не приобретает у них тысячу и один тончайший нюанс. Они любят, боятся, ненавидят, сердятся или радуются — и выражают это просто, естественно и ясно, — ошибиться нельзя… Может быть, это и животная жизнь, но по крайней мере так жить — легко. Ни кокетства, ни игры в любовь. Если женщина полюбила вас, она не замедлит вам это сказать. Если она вас ненавидит, она вам это тоже скажет, и вы вольны поколотить ее за это, но, так или иначе, она точно знает, чего вы хотите, а вы точно знаете, чего хочет она. Ни ошибок, ни взаимного непонимания. После лихорадки, какой то и дело заболевает цивилизованный мир, в этом есть своя прелесть. Вы согласны?..
— Нет, это очень хорошая жизнь, — продолжал он, помолчав, — по крайней мере для меня она достаточно хороша, и я не ищу другой.
Ван-Брант в раздумье опустил голову, и на его губах заиграла чуть заметная улыбка. Ни кокетства, ни игры в любовь, ни взаимного непонимания… Видно, и Фэрфакс никак не успокоится потому только, что Эмили Саутвэйт тоже в некотором роде «задрал медведь». И довольно симпатичный медведь был этот Карлтон Саутвэйт.
— И все-таки вы уйдете со мной, — уверенно сказал Ван-Брант.
— Нет, не уйду.
— Нет, уйдете.
— Повторяю вам, жизнь здесь слишком легка. — Фэрфакс говорил убежденно. — Я понимаю их, они понимают меня. Лето и зима мелькают здесь, как солнечные лучи сквозь колья ограды, смена времен года подобна неясному чередованию света и тени — и время проходит, и жизнь проходит, а потом… жалобный плач в лесу и мрак. Слушайте!
Он поднял руку, и снова звенящий вопль скорби нарушил тишину и покой, царившие вокруг. Фэрфакс тихо стал вторить ему.
— О-о-о-о-о-о-а-аа-а-а-а-аа-аа! О-о-о-о-о-о-а-аа-а-а, — пел он. Вот, слушайте! Смотрите! Женщины плачут. Погребальное пение. Седые кудри патриарха венчают мою голову. Я лежу, завернутый в звериные шкуры во всем их первобытном великолепии. Рядом со мной положено мое охотничье копье. Кто скажет, что это плохо?
Ван-Брант холодно посмотрел на него.
— Фэрфакс, не валяйте дурака! Пять лет такой жизни сведут с ума хоть кого — и вы явно находитесь в припадке черной меланхолии. Кроме того, Карлтон Саутвэйт умер.
Ван-Брант набил и закурил трубку, искоса наблюдая за собеседником с почти профессиональным интересом. Глаза Фэрфакса на мгновение вспыхнули, кулаки сжались, он привстал, но потом весь словно обмяк и опустился на место в молчаливом раздумье.
Майкл, повар, подал знак, что ужин готов. Ван-Брант, тоже знаком, велел повременить. Тишина гнетуще действовала на него. Он принялся определять лесные запахи: вот — запах прели и перегноя, вот — смолистый аромат сосновых шишек и хвои и сладковатый дым от множества очагов… Фэрфакс два раза поднимал на него глаза и снова опускал, не сказав ни слова; наконец он проговорил:
— А… Эмили?
— Три года вдовеет. И сейчас вдова.
Снова водворилось длительное молчание; в конце концов Фэрфакс прервал его, сказав с наивной улыбкой:
— Пожалуй, вы правы, Ван-Брант. Я уйду с вами.
— Я так и думал. — Ван-Брант положил руку на плечо Фэрфакса. — Конечно, наперед знать нельзя, но мне кажется… в таких обстоятельствах… ей уже не раз делали предложения…
— Вы когда собираетесь отправляться в путь? — перебил Фэрфакс.
— Пусть люди немного отоспятся. А теперь пойдем поедим, а то Майкл уже, наверно, сердится.
После ужина индейцы и проводники завернулись в одеяла и захрапели, а Ван-Брант с Фэрфаксом остались посидеть у догорающего костра. Им было о чем поговорить — о войнах, о политике, об экспедициях, о людских делах и событиях в мире, об общих друзьях, о браках и смертях — об истории этих пяти лет, живо интересовавшей Фэрфакса.
— Итак, испанский флот был блокирован в Сантьяго, — говорил Ван-Брант; но тут мимо него вдруг прошла какая-то молодая женщина и остановилась возле Фэрфакса. Она торопливо глянула ему в лицо, затем обратила тревожный взгляд на Ван-Бранта.
— Дочь вождя Тантлача, в некотором роде принцесса, — пояснил Фэрфакс, невольно покраснев. — Короче говоря, одна из причин, заставивших меня здесь остаться. Тум, это Ван-Брант, мой друг.
Ван-Брант протянул руку, но женщина сохранила каменную неподвижность, вполне соответствовавшую всему ее облику. Ни один мускул не дрогнул в ее лице, ни одна черточка не смягчилась. Она смотрела ему прямо в глаза пронизывающим, пытливым, вопрошающим взглядом.
— Она ровно ничего не понимает, — рассмеялся Фэрфакс. — Ведь ей еще никогда не приходилось ни с кем знакомиться. Значит, вы говорите, испанский флот был блокирован в Сантьяго?
Тум села на землю, рядом с мужем, застыв, как бронзовая статуя, только ее блестящие глаза по-прежнему пытливо и тревожно перебегали с лица на лицо. И Ван-Бранту, продолжавшему свой рассказ, стало не по себе под этим немым, внимательным взглядом. Увлекшись красочным описанием боя, он вдруг почувствовал, что эти черные глаза насквозь прожигают его, — он начинал запинаться, путаться, и ему стоило большого труда восстановить ход мыслей и продолжать рассказ. Фэрфакс, отложив трубку и обхватив колени руками, напряженно слушал, нетерпеливо торопил рассказчика, когда тот останавливался, — перед ним оживали картины мира, который, как ему казалось, он давно забыл.
Прошел час, два, наконец Фэрфакс неохотно поднялся.
— И Кронье некуда было податься! Но погодите минутку, я сбегаю к Тантлачу, — он уже, наверно, ждет, и я сговорюсь, что вы придете к нему после завтрака. Вам это удобно?
Он скрылся за соснами, и Ван-Бранту ничего не оставалось делать, как глядеть в жаркие глаза Тум. Пять лет, думал он, а ей сейчас не больше двадцати. Удивительное создание! Обычно у эскимосок маленькая плоская пуговка вместо носа, а вот у этой нос тонкий и даже с горбинкой, а ноздри тонкие и изящного рисунка, как у красавиц более светлой расы, — капля индейской крови, уж будь уверен, Эвери Ван-Брант. И, Эвери Ван-Брант, не нервничай, она тебя не съест; она всего только женщина, к тому же красивая. Скорее восточного, чем местного типа. Глаза большие и довольно широко поставленные, с чуть монгольской раскосостью. Тум, ты же аномалия! Ты здесь чужая, среди этих эскимосов, даже если у тебя отец эскимос. Откуда родом твоя мать? Или бабушка? О Тум, дорогая, ты красотка, холодная, застывшая красотка с лавой аляскинских вулканов в крови, и, прошу тебя, Тум, не гляди на меня так! Он засмеялся и встал. Ее упорный взгляд смущал его.
Какая-то собака бродила среди мешков с провизией. Он хотел прогнать ее и отнести мешки в более надежное место, пока не вернется Фэрфакс. Но Тум удержала его движением руки и встала прямо против него.
— Ты? — сказала она на языке Арктики, почти одинаковым у всех племен от Гренландии до мыса Барроу. — Ты?
Смена выражений на ее лице выразила все вопросы, стоявшие за этим «ты»: и откуда он взялся, и зачем он здесь, и какое отношение он имеет к ее мужу — все.
— Брат, — ответил он на том же языке, широким жестом указывая в сторону юга. — Мы братья, твой муж и я.
Она покачала головой.
— Нехорошо, что ты здесь.
— Пройдет один сон, и я уйду.
— А мой муж? — спросила она, вся затрепетав в тревоге.
Ван-Брант пожал плечами. Ему втайне было стыдно за кого-то и за что-то, и он сердился на Фэрфакса. Он чувствовал, что краснеет, глядя на эту дикарку. Она всего только женщина, но этим сказано все — женщина. Снова и снова повторяется эта скверная история — древняя, как сама Ева, и юная, как луч первой любви.
— Мой муж! Мой муж! Мой муж! — твердила она неистово; лицо ее потемнело, и из глаз глянула на него вечная, беспощадная женская страсть, страсть Женщины-Подруги.
— Тум, — заговорил он серьезно по-английски, — ты родилась в северных лесах, питалась рыбой и мясом, боролась с морозом и голодом и в простоте души прожила все свои годы. Но есть много вещей, вовсе не простых, которых ты не знаешь и понять не можешь, что значит тосковать по прекрасной женщине. А та женщина прекрасна, Тум, она благородно-прекрасна. Ты была женой этого человека и отдала ему все свое существо, но ведь оно маленькое, простенькое, твое существо. Слишком маленькое и слишком простенькое, а он — человек другого мира. Ты его никогда не понимала, и тебе никогда его не понять. Так предопределено свыше. Ты держала его в своих объятиях, но ты никогда не владела его сердцем, сердцем этого чудака с его фантазиями о смене времен года и мечтами о покое в дикой глуши. Мечта, неуловимая мечта — вот чем он был для тебя. Ты цеплялась за человека, а ловила тень, отдавалась мужчине и делила ложе с призраком. Такова была в древности участь всех дочерей смертных, чья красота приглянулась богам. О Тум, Тум, не хотел бы я быть на месте Джона Фэрфакса в бессонные ночи грядущих лет, в те бессонные ночи, когда вместо светлых, как солнце, волос женщины, покоящейся с ним рядом, ему будут мерещиться темные косы подруги, покинутой в лесной глуши Севера!
Тум хоть и не понимала, но слушала с таким пристальным вниманием, как будто ее жизнь зависела от его слов. Однако она уловила имя мужа и по-эскимоски крикнула:
— Да! Да! Фэрфакс! Мой муж!
— Жалкая дурочка, как мог он быть твоим мужем?
Но ей непонятен был английский язык, и она подумала, что ее вышучивают. Ее глаза вспыхнули немым, безудержным гневом, и Ван-Бранту даже почудилось, что она, как пантера, готовится к прыжку.
Он тихо выругал себя, но вдруг увидел, что пламя гнева угасло в ее глазах и взгляд стал лучистым и мягким — молящий взгляд женщины, которая уступает силе и мудро прикрывается броней собственной слабости.
— Он мой муж, — сказала она кротко. — Я никогда другого не знала. Невозможно мне знать другого. И невозможно, чтобы он ушел от меня.
— Кто говорит, что он уйдет от тебя? — резко спросил Ван-Брант, теряя терпение и в то же время чувствуя себя обезоруженным.
— Ты должен сказать, чтобы он не уходил от меня, — ответила она кротко, удерживая рыдания.
Ван-Брант сердито отбросил угли костра и сел.
— Ты должен сказать. Он мой муж. Перед всеми женщинами он мой. Ты велик, ты силен, а я — посмотри, как я слаба. Видишь, я у твоих ног. Тебе решать мою судьбу. Тебе…
— Вставай!
Резким движением он поднял ее на ноги и встал сам.
— Ты — женщина. И не пристало тебе валяться на земле, а тем более в ногах у мужчины.
— Он мой муж.
— Тогда — да простит господь всем мужьям! — вырвалось у Ван-Бранта.
— Он мой муж, твердила она уныло, умоляюще.
— Он брат мой, — отвечал Ван-Брант.
— Мой отец — вождь Тантлач. Он господин пяти селений. Я прикажу, и из всех девушек этих пяти селений тебе выберут лучшую, чтобы ты остался здесь с твоим братом и жил в довольстве.
— Через один сон я уйду.
— А мой муж?
— Вот он идет, твой муж. Слышишь?
Из-за темных елей донесся голос Фэрфакса, напевавшего веселую песенку.
Как черная туча гасит ясный день, так его песня согнала свет с ее лица.
— Это язык его народа, — промолвила Тум, — язык его народа…
Она повернулась гибким движением грациозного молодого животного и исчезла в лесу.
— Все в порядке! — крикнул Фэрфакс, подходя. — Его королевское величество примет вас после завтрака.
— Вы сказали ему? — спросил Ван-Брант.
— Нет. И не скажу, пока мы не будем готовы двинуться в путь.
Ван-Брант с тяжелым чувством посмотрел на своих спящих спутников.
— Я буду рад, когда мы окажемся за сотню миль отсюда.
Тум подняла шкуру, завешивавшую вход в чум отца. С ним сидели двое мужчин, и все трое с живым интересом взглянули на нее. Но она вошла и тихо, молча села, обратив к ним бесстрастное, ничего не выражающее лицо. Тантлач барабанил костяшками пальцев по древку копья, лежавшего у него на коленях, и лениво следил за солнечным лучом, пробившемся сквозь дырку в шкуре и радужной дорожкой пронизавшим сумрак чума. Справа из-за плеча вождя выглядывал Чугэнгат, шаман. Оба были стары, и усталость долгих лет застилала их взор. Но против них сидел юноша Кин, общий любимец всего племени. Он был быстр и легок в движениях, и его черные блестящие глаза испытующе и с вызовом смотрели то на того, то на другого.
В чуме царило молчание. Только время от времени в него проникал шум соседних жилищ и издали доносились едва слышные, словно то были не голоса, а их тени, тонкие, визгливые крики дерущихся мальчишек. Собака просунула голову в отверстие, по-волчьи поблескивая глазами. С ее белых, как слоновая кость, клыков стекала пена. Она заискивающе поскулила, но, испугавшись неподвижности человеческих фигур, нагнула голову и, пятясь, поплелась назад. Тантлач равнодушно поглядел на дочь.
— Что делает твой муж, и как ты с ним?
— Он поет чужие песни, — отвечала Тум. — И у него стало другое лицо.
— Вот как? Он говорил с тобой?
— Нет, но у него другое лицо и другие мысли в глазах, и он сидит с Пришельцем у костра, и они говорят, и говорят, и разговору этому нет конца.
Чугэнгат зашептал что-то на ухо Тантлачу, и Кин, сидевший на корточках, так и рванулся вперед.
— Что-то зовет его издалека, — рассказывала Тум, — и он сидит, и слушает, и отвечает песней на языке своего народа.
Опять Чугэнгат зашептал, опять Кин рванулся, и Тум умолкла, ожидая, когда отец ее кивком головы разрешит ей продолжать.
— Тебе известно, о Тантлач, что дикие гуси, и лебеди, и маленькие озерные утки рождаются здесь, в низинах. Известно, что с наступлением морозов они улетают в неведомые края. Известно и то, что они всегда возвращаются туда, где родились, чтобы снова могла зародиться новая жизнь. Земля зовет их, и они являются. И вот теперь моего мужа тоже зовет земля — земля, где он родился, — и он решил ответить на ее зов. Но он мой муж. Перед всеми женщинами он мой.
— Хорошо это, Тантлач? Хорошо? — с отдаленной угрозой в голосе спросил Чугэнгат.
— Да, хорошо! — вдруг смело крикнул Кин. — Наша земля зовет к себе своих детей. Как дикие гуси и лебеди и маленькие озерные утки слышат зов, так услышал зов и этот чужестранец, который слишком долго жил среди нас и который теперь должен уйти. И есть еще голос рода. Гусь спаривается с гусыней, и лебедь не станет спариваться с маленькой озерной уткой. Нехорошо, если бы лебедь стал спариваться с маленькой озерной уткой. И нехорошо, когда чужестранцы берут в жены женщин из наших селений. Поэтому я говорю, что этот человек должен уйти к своему роду, в свою страну.
— Он мой муж, — ответила Тум, — и он великий человек.
— Да, он великий человек. — Чугэнгат живо поднял голову, как будто к нему вернулась часть его былой юношеской силы. — Он великий человек, и он сделал мощной твою руку, о Тантлач, и дал тебе власть, и теперь твое имя внушает страх всем кругом, страх и благоговение. Он очень мудр, и нам большая польза от его мудрости. Мы обязаны ему многим — он научил нас хитростям войны и искусству защиты селений и нападения в лесу; он научил нас, как держать совет, и как сокрушать силой слова, и как клятвой подкреплять обещание; научил охоте на дичь и уменью ставить капканы и сохранять пищу; научил лечить болезни и перевязывать раны, полученные в походах и в бою. Ты, Тантлач, был бы теперь хромым стариком, если бы чужестранец не пришел к нам и не вылечил тебя. Если мы сомневались и не знали, на что решиться, мы шли к чужестранцу, чтобы его мудрость указала нам правильный путь, и его мудрость всегда указывала нам путь, и могут явиться новые сомнения, которые только его мудрость поможет разрешить, — и потому нам нельзя отпустить его. Худо будет, если мы отпустим его.
Тантлач продолжал барабанить по древку копья, и нельзя было понять, слышал он речь Чугэнгата или нет. Тум напрасно всматривалась в его лицо, а Чугэнгат как будто весь съежился под бременем лет, снова придавившим его.
— Никто не выходит за меня на охоту! — Кин с силой ударил себя в грудь. — Я сам охочусь для себя. Я радуюсь жизни, когда выхожу на охоту. Когда я ползу по снегу, выслеживая лося, я радуюсь. И когда натягиваю тетиву, вот так, изо всех сил, и беспощадно, и быстро, и в самое сердце пускаю стрелу — я радуюсь. И мясо зверя, убитого не мной, никогда не бывает мне так сладко, как мясо зверя, которого убил я сам. Я радуюсь жизни, радуюсь своей ловкости и силе, радуюсь, что я сам все могу, сам добываю, что мне нужно. И ради чего жить, как не ради этого? Зачем мне жить, если в самом себе и в том, что я делаю, мне не будет радостно? Я провожу свои дни на охоте и на рыбной ловле оттого, что в этом радость для меня, а проводя дни на охоте и рыбной ловле, я становлюсь ловким и сильным. Человек, сидящий у огня в чуме, теряет ловкость и силу. Он не чувствует себя счастливым, вкушая пищу, добытую не им, и жизнь не радует его. Он не живет. И потому я говорю: хорошо, если чужестранец уйдет. Его мудрость не делает нас мудрыми. Мы не стремимся приобретать сноровку, зная, что она есть у него. Когда нам нужно, мы обращаемся к его сноровке. Мы едим добытую им пищу, но она не сладка нам. Мы сильны его силой, но в этом нет отрады. Мы живем жизнью, которую он создает для нас, а это — не настоящая жизнь. От такой жизни мы жиреем и делаемся, как женщины, и боимся работы, и теряем уменье сами добывать все, что нам нужно. Пусть этот человек уйдет, о Тантлач, чтоб мы снова стали мужчинами! Я — Кин, мужчина, и я сам охочусь для себя!
Тантлач обратил на него взгляд, в котором, казалось, была пустота вечности. Кин с нетерпением ждал решения, но губы Тантлача не шевелились, и старый вождь повернулся к своей дочери.
— То, что дано, не может быть отнято, — заговорила она быстро. — Я была всего только девочкой, когда этот чужестранец, ставший моим мужем, впервые пришел к нам. Я не знала мужчин и их обычаев, и мое сердце было как сердце всякой девушки, когда ты, Тантлач, ты, и никто другой, позвал меня и бросил в объятия чужестранца. Ты, и никто другой, Тантлач; и как меня ты дал этому человеку, так этого человека ты дал мне. Он мой муж. Он спал в моих объятиях, и из моих объятий его вырвать нельзя.
— Хорошо бы, о Тантлач, — живо подхватил Кин, бросив многозначительный взгляд на Тум, — хорошо бы, если бы ты помнил: то, что дано, не может быть отнято.
Чугэнгат выпрямился.
— Неразумная юность говорит твоими устами, Кин. Что до нас, о Тантлач, то мы старики, и мы понимаем. Мы тоже глядели в глаза женщин, и наша кровь кипела от непонятных желаний. Но годы нас охладили, и мы поняли, что только опытом дается мудрость и только хладнокровие делает ум проницательным, а руку твердой, и мы знаем, что горячее сердце бывает слишком горячим и склонным к поспешности. Мы знаем, что Кин был угоден твоим очам. Мы знаем, что Тум была обещана ему в давние дни, когда она была еще дитя. Но пришли новые дни, и с ними пришел чужестранец, тогда мудрость и стремление к пользе велели нам нарушить обещание, — и Тум была потеряна для Кина.
Старый шаман помолчал и посмотрел в лицо молодому человеку.
— И да будет известно, что это я, Чугэнгат, посоветовал нарушить обещание.
— Я не принял другой женщины на свое ложе, — прервал его Кин. — Я сам смастерил себе очаг, и сам варил пищу, и скрежетал зубами в одиночестве.
Чугэнгат движением руки показал, что он еще не кончил.
— Я старый человек, и разум — источник моих слов. Хорошо быть сильным и иметь власть. Еще лучше отказаться от власти, если знаешь, что это принесет пользу. В старые дни я сидел по правую руку от тебя, о Тантлач, мой голос в совете значил больше других, и меня слушались во всех важных делах. Я был силен и обладал властью. Я был первым человеком после Тантлача. Но пришел чужестранец, и я увидел, что он искусен, и мудр, и велик. И было ясно, что раз он искуснее и мудрее меня, то от него будет больше пользы, чем от меня. И ты склонил ко мне ухо, Тантлач, и послушал моего совета, и дал чужестранцу власть, и место по правую руку от себя, и дочь свою Тум. И наше племя стало процветать, живя по новым законам новых дней, и будет процветать дальше, если чужестранец останется среди нас. Мы старики с тобой, о Тантлач, и это дело ума, а не сердца. Слушай мои слова, Тантлач! Слушай мои слова! Пусть чужестранец остается!
Наступило долгое молчание. Старый вождь размышлял с видом человека, убежденного в божественной непогрешимости своих решений, а Чугэнгат, казалось, погрузился мыслью в туманные дали прошлого. Кин жадными глазами смотрел на женщину, но она не замечала этого и не отрывала тревожного взгляда от губ отца. Пес снова сунулся под шкуру и, успокоенный тишиной, на брюхе вполз в чум. Он с любопытством обнюхал опущенную руку Тум, вызывающе насторожив уши, прошел мимо Чугэнгата и лег у ног Тантлача. Копье с грохотом упало на землю, собака испуганно взвыла, отскочила в сторону, лязгнула в воздухе зубами и, сделав еще прыжок, исчезла из чума.
Тантлач переводил взгляд с одного лица на другое, долго и внимательно изучая каждое. Потом он с царственной суровостью поднял голову и холодным и ровным голосом произнес свое решение:
— Чужестранец остается. Собери охотников. Пошли скорохода в соседнее селение с приказом привести воинов. С Пришельцем я говорить не стану. Ты, Чугэнгат, поговоришь с ним. Скажи ему, что он может уйти немедленно, если согласен уйти мирно. Но если придется биться, — убивайте, убивайте, убивайте всех до последнего, но передай всем мой приказ: нашего чужестранца не трогать, чужестранца, который стал мужем моей дочери. Я сказал.
Чугэнгат поднялся и заковылял к выходу. Тум последовала за ним; но когда Кин уже нагнулся, чтобы выйти, голос Тантлача остановил его:
— Кин, ты слышал мои слова, и это хорошо. Чужестранец остается. Смотри, чтоб с ним ничего не случилось.