– Как делишки? – спросил я его наконец.
– Отлично, – сказал он. – Совсем великолепно, Джесс, когда можно пожевать табачку! Во рту у меня так пересохло, что я не мог жевать от восхода до того, как ты принес воды.
Над холмом к северо-востоку, занятым белыми, показаласъ голова и плечи. Лабан навел винтовку и целился добрую минуту. Но потом покачал головой.
– Полтораста футов. Нет, не буду рисковать! Я могу попасть, но могу и промахнуться, а твой па лют насчет пороху!
– Как ты думаешь, каковы наши шансы? – спросил я, как взрослый мужчина; после своих подвигов водоноса я чувствовал себя настоящим мужчиной.
Лабан как будто тщательно обдумывал вопрос, прежде чем ответить мне.
– Джесс, должен сказать тебе, что дело наше дрянь! Но мы выпутаемся. Выпутаемся, можешь прозакладывать свой последний доллар!
– Не все выпутаются, – возразил я.
– Кто, например? – спросил он.
– Да вот Билли Тайлер, миссис Грант, и Сайлес Донлеп, и другие.
– О, вздор, Джесс, ведь они уж в земле! Разве ты не знаешь, что каждому приходится хоронить своих покойников? Люди делают это уже много тысяч лет, а число живых не уменьшается. Видишь ли, Джесс, рождение и смерть идут рука об руку. Люди рождаются так же часто, как умирают, – даже чаще, потому что плодятся и множатся. Вот ты, например, мог быть убит нынче ночью, когда ходил за водой. А ты здесь, не правда ли? Растабарываешь со мной и, наверное, вырастешь и будешь отцом славного большого семейства в Калифорнии. Говорят, в Калифорнии все растет быстро!
Этот жизнерадостный взгляд на дела настолько ободрил меня, что я решился высказать мысль, давно тревожившую меня.
– Скажи, Лабан, – допустим, тебя здесь убьют…
– Кого? Меня? – воскликнул он.
– Я говорю – только предположим, – объяснил я.
– А, вот как! Продолжай! Предположим, меня убьют…
– Отдашь ты мне свои скальпы?
– Твоя ма надает тебе затрещин, если увидит их на тебе, – отвечал он.
– Я не буду носить их при ней. Так вот, если тебя убьют, Лабан, кто-нибудь должен же получить эти скальпы?
– Почему нет? Это верно; почему бы нет! Ладно, Джесс! Я люблю тебя и твоего па. Как только меня убьют, скальпы твои, и скальпировальный нож тоже. Вот Тимоти Грант будет свидетелем. Ты слыхал, Тимоти?
Тимоти подтвердил, что он слышал; и я лежал после этого безмолвно, слишком подавленный величием моих перспектив, чтобы произнести хотя бы слово признательности.
Предусмотрительность, побудившая меня переползти в окоп, была вознаграждена. На закате последовала новая генеральная атака. и нас осыпали тысячами выстрелов. Никто на нашей стороне не получил и царапины. С другой стороны, хотя мы выпустили едва ли три десятка выстрелов, я видел, что Лабан и Тимоти Грант уложили каждый по индейцу. Лабан сказал мне, что все время стреляют только индейцы. Он был уверен, что ни один белый не выпустил пули. И все это озадачивало его. Белые не подавали нам помощи и не нападали на нас и все время ходили в гости к индейцам, нападавшим на нас.
Наутро нас опять стала мучить жажда. При первом луче рассвета я вылез из ямы. Выпала сильная роса, и мужчины, женщины и дети слизывали ее языком с влажных дышл, с тормозов и с ободьев колес.
Рассказывали, что Лабан вернулся с разведки, которую произвел перед самым рассветом; что он дополз до самой позиции белых; что те уже встали и что он видел, как они, образовав большой круг, молились при свете походных костров. Судя по нескольким словам, которые ему удалось расслышать, они молились за нас и о том, что делать с нами.
– Да просветит же их Господь в таком случае! – сказала одна из сестер Демдайк Эбби Фоксвиллю.
– И скорее бы! – добавил Эбби Фоксвилль. – Не знаю, что мы будем делать целый день без воды, и порох у нас на исходе.
В течение утра ничего особенного не случилось. Не раздалось ни единого выстрела. Только солнце безжалостно палило в неподвижном воздухе. Жажда наша усилилась. Грудные младенцы подняли крик, малые дети пищали и хныкали. В полдень Вилль Гамильтон взял два больших ведра и направился к источнику. Не успел он пролезть под повозку, как Энни Демдайк выбежала, схватила его руками и стала тащить назад. Но он уговорил ее, поцеловал и побежал. Не раздалось ни одного выстрела, и не было стрельбы все время, пока он ходил за водой.
– Слава богу! – воскликнула старая миссис Демдайк. – Это хороший знак: они смягчились.
Таково было мнение многих женщин.
Около двух часов дня, после того как мы поели и почувствовали себя лучше, появился белый с белым флагом. Вилль Гамильтон вышел поговорить с ним, вернулся посоветоваться с отцом и прочими мужчинами, и они опять пошли к незнакомцу. Немного поодаль стоял и глядел на них человек, в котором мы признали Ли.
Мы все пришли в возбуждение. Женщины настолько ободрились духом, что плакали, целовали друг друга, а старая миссис Демдайк и другие возглашали аллилуйю и славили Господа. Предложение, принятое нашими бойцами, заключалось в том, чтобы мы отдались под покровительство белого флага и получили защиту от индейцев.
– Нам приходится согласиться на это, – сказал отец матери.
Она сидела на дышле, сжав плечи и опустив голову.
– А что, если они замышляют предательство? – спросила мать.
Он пожал плечами.
– Будем думать, что нет, – отвечал он. – У нас вышли боевые припасы.
Несколько наших мужчин отцепили одну из повозок и выкатили ее. Я побежал смотреть, что делается. Пришел сам Ли в сопровождении двух мужчин, которые тащили две пустые повозки. Все столпились вокруг Ли. Он сказал, что ему все время было очень трудно удерживать индейцев от нападения на нас и что майор Гайби с пятьюдесятью воинами мормонской милиции готов взять нас под свою охрану. Но отцу, Лабану и некоторым другим мужчинам показалось подозрительным требование Ли, чтобы мы сложили все наши винтовки в одну из повозок, дабы не возбуждать вражды индейцев. Сделав это, мы, мол, будем казаться пленниками мормонской милиции.
Отец выпрямился и уже готов был отказаться, когда увидел Лабана, сказавшего вполголоса:
– В наших руках они принесут не больше пользы, чем в повозке: ведь у нас вышел порох.
Двое из наших раненых мужчин, которые не могли идти пешком, были посажены в повозку, и с ними все маленькие дети. Ли разделил их на две группы – старше восьми и моложе восьми лет. Мы с Джедом были большого роста по нашему возрасту, и кроме того, нам было по девять лет; поэтому Ли поместил нас в старшую группу и объявил, что мы должны идти вместе с женщинами пешком. Когда мы взяли нашего малютку от матери и отдали в повозку, мать начала возражать. Потом она плотно сжала губы и согласилась. Это была сероглазая, с энергичными чертами пожилая женщина, довольно полная, но долгие скитания и лишения сказались на ней, так что теперь это было тощее создание со впалыми щеками и с выражением угрюмой тревоги, не сходившим с ее лица, как и у прочих женщин.
Когда Ли стал указывать порядок похода, Лабан подошел ко мне. Ли объявил, что женщины и дети, идущие пешком, должны занимать в линии первое место и идти за второй повозкой. За женщинами должны следовать мужчины гуськом. Услышав это, Лабан подошел ко мне, отвязал скальпы от своего пояса и привязал к моему.
– Но ведь ты еще не убит? – протестовал я.
– Готов побиться об заклад, что нет, – беззаботно отвечал он. – Я только исправился – вот и все. Ношение скальпов – суета и язычество… – И он на минуту умолк, словно вспомнил что-то, потом, круто повернувшись на каблуках, чтобы догнать мужчин нашего отряда, крикнул через плечо: – Ну, пока прощай, Джесс!
Я ломал себе голову, почему он сказал «прощай», когда в корраль въехал верхом белый. Он объявил, что майор Гайби послал его поторопить нас, потому что индейцы могут напасть с минуты на минуту.
И вот процессия двинулась, впереди две повозки. Ли шел рядом с женщинами и детьми. За нами, дав нам уйти вперед на несколько сот футов, шли наши мужчины. Выйдя из корраля, мы заметили на небольшом расстоянии милицию. Милиционеры опирались на свои винтовки и стояли длинной шеренгой с промежутками футов в шесть. Проходя мимо них, я невольно обратил внимание на торжественное выражение их лиц. Вид у них был как на похоронах. Это заметили и женщины; и некоторые из них начали плакать.
Я шел сейчас же за своей матерью. Я выбрал эту позицию для того, чтобы она не видела моих скальпов. За мной выступали три сестры Демдайк, причем две из них помогали старой матери. Я слышал, как Ли все время кричал людям, сидевшим на козлах повозок, чтобы они не торопились. Человек, в котором одна из девушек Демдайк предположила майора Гайби, сидел верхом на коне и смотрел на нас. Ни одного индейца не видно было поблизости.
Когда наши мужчины поравнялись с милицией – я обернулся поглядеть, куда девался Джед. Роковое случилось. Майор Гайби громко крикнул: «Исполняйте ваш долг!» Все винтовки милиции сразу разрядились, и наши мужчины попадали наземь. Второй залп… Все женщины семьи Демдайк упали одновременно. Я быстро повернулся посмотреть, что с матерью, – и она упала. Сбоку из кустов высыпали сотни индейцев и начали стрелять. Я видел, как две сестры Донлеп побежали по песку, и кинулся вслед за ними, а белые и индейцы со всех сторон убивали нас. На бегу я заметил, что возница одной из повозок застрелил обоих раненых мужчин. Лошади другой повозки бились и пятились, и возница старался сдержать их.
Когда маленький мальчик, которым был я, побежал за девушками Донлеп, тьма спустилась на него. Здесь прекращаются все мои воспоминания, ибо Джесс Фэнчер перестал существовать навсегда. Форма, облекавшая Джесса Фэнчера, тело, принадлежавшее ему, как материя, как видение, исчезли и прекратились. Но нетленный дух не прекратился. Он продолжал существовать и в своем новом воплощении сделался душой бренного тела, известного под именем Дэрреля Стэндинга, которого в скором времени выведут и повесят, отправят в небытие, где исчезают все видения.
Здесь, в Фольсоме, есть вечник Мэтью Дэвис. Он состоит доверенным при эшафоте и камере пыток. Он старик, и его предки скитались по равнине в давно прошедшие времена. Я имел случай говорить с ним, и он подтвердил, что было побоище, в котором был убит Джесс Фэнчер. Когда этот арестант был ребенком, в его семье очень много говорили о резне на Горных Лугах. Дети, находившиеся в повозке, рассказывал он, спаслись, потому что были слишком малы и не могли донести.
Все это я предлагаю вашему вниманию. В своей жизни Дэрреля Стэндинга я никогда не читал ни строчки и не слыхал ни слова об отряде Фэнчера, погибшем на Горных Лугах. Между тем в смирительной рубашке тюрьмы СанКвэнтина я все это узнал. Я не мог создать этого из ничего, как не мог создать из ничего динамита. Знание этих фактов можно объяснить только одним. Они взяты из духовного содержания моего «я» – из духа, который, в отличие от материи, не погибает.
Заканчивая эту главу, я должен добавить, что Мэтью Дэвис рассказывал мне также, что через несколько лет после побоища чиновники правительства Соединенных Штатов отвезли Ли на Горные Луга и здесь казнили на месте нашего корраля.
ГЛАВА XIV
Когда по истечении первых десяти дней пребывания в смирительной рубашке доктор Джексон привел меня в чувство, надавив большим пальцем руки мое веко, я раскрыл оба глаза и усмехнулся прямо в физиономию смотрителю Этертону.
– Слишком гнусен для жизни и слишком подл, чтобы умереть! – изрек он.
– Десять дней прошли, смотритель, – прошептал я.
– Что ж, мы развяжем тебя, – прорычал он.
– Не в этом дело, – продолжал я. – Вы видели мою улыбку? Вы помните, мы с вами побились о небольшой заклад? Не спешите развязывать меня. Дайте только немного табаку и папиросной бумаги Моррелю и Оппенгеймеру. А вот вам и новая улыбка от полноты моей души!
– О, я знаю, какой ты породы, Стэндинг! – отвечал смотритель. – Но это тебе не поможет. Если я не побью тебя, так ты побьешь… все рекорды лежания в пеленках!
– Он уже побил их, – вставил доктор Джексон. – Слыханное ли дело, чтобы человек улыбался после десяти суток смирительной куртки?
– Ну ладно, будет! – решил смотритель Этертон. – Развяжи его, Гетчинс.
– К чему такая спешка? – спросил я, разумеется, шепотом; так мало жизни осталось во мне, что даже для этого шепота мне пришлось собрать все свои слабые силы. – Зачем торопиться? Я не спешу к поезду, и мне так чертовски удобно, что я предпочитаю, чтобы меня не тревожили.
Но они все-таки развязали меня, выкатили из вонючей куртки и оставили на полу инертной, беспомощной массой.
– Не удивительно, что ему удобно! – воскликнул капитан Джэми. – Он ничего не чувствовал. Ведь у него паралич!
– Паралич твоей бабушке! – зарычал смотритель. – Поставь его на ноги – и увидишь, он будет стоять!
Гетчинс и доктор вздыбили меня.
– Теперь отпустите! – скомандовал смотритель.
В тело, умиравшее на десять суток, жизнь не могла вернуться сразу; у меня подкосились колени, я зашатался и треснулся с размаху лбом о стену.
– Видите! – произнес капитан Джэми.
– Актерство! – возразил смотритель. – От такого субъекта можно ждать какой угодно выходки!
– Вы правы, смотритель, – прошептал я с пола. – Я это сделал нарочно. Это было «актерское» падение. Поднимите меня, и я повторю. Обещаю вам великую потеху!
Не стану описывать мучений, причиняемых возобновленным кровообращением после куртки. Мне это стало в привычку; но борозды, проведенные на моем лице этими муками, я унесу с собой на эшафот.
Меня наконец оставили в покое, и я пролежал остальную часть дня в полустолбняке. Есть такая вещь как анестезия, вызванная болью, слишком чудовищною, чтобы ее можно было сносить. Мне суждено было познать такую анестезию!
К вечеру я мог уже ползать по своей камере, но еще не в силах был встать на ноги. Я выпил много воды; но только на следующий день я мог заставить себя поесть, и то исключительным напряжением воли.
Программа, начертанная для меня смотрителем Этертоном, заключалась в том, что мне дадут отдохнуть и восстановить силы в течение нескольких дней, а затем, если я не признаюсь, где спрятан динамит, опять зашнуруют на десять суток в «пеленки».
– Мне жаль, что я причиняю вам столько беспокойства, смотритель, – ответил я ему. – Жаль, что я не умер в куртке и тем самым не избавил вас от хлопот.
Не думаю, чтобы в ту пору я весил хоть унцией больше девяноста фунтов. Между тем за два года до этого, когда ворота Сан-Квэнтина впервые захлопнулись за мною, я весил сто шестьдесят пять фунтов. Казалось невероятным, чтобы я мог потерять еще одну унцию весу – и остаться в живых! А между тем в последовавшие месяцы я терял в весе унцию за унцией, так что вес мой стал ближе к восьмидесяти фунтам, чем к девяноста. Я знаю, что когда мне впоследствии удалось вырваться из одиночки и трахнуть по носу сторожа Серстона, я весил восемьдесят фунтов; это было перед тем, как меня отвели в СанРафаэль на суд, предварительно почистив и выбрив.
Некоторые удивляются, как люди могут ожесточаться душою. Смотритель Этертон был жестокий человек. Он ожесточал меня, а мое ожесточение действовало на него и ожесточало его еще больше. И все же ему не удалось умертвить меня. Понадобились законы штата Калифорнии, судья-вешатель и беспощадный губернатор, чтобы послать меня на виселицу за то, что я ударил кулаком тюремного сторожа. Я не перестану утверждать, что у этого сторожа просто невероятно кровоточащий нос. Я в ту пору был полуслепой, шатающийся скелет. Иногда я даже сомневаюсь, действительно ли у него потекла кровь из носу. Он-то, разумеется, клялся в этом у судейского стола. Но я знаю, что тюремные сторожа способны на гораздо более серьезные лжесвидетельства.
Эду Моррелю не терпелось узнать, удался ли мне опыт; но когда он попытался заговорить со мной, его остановил Смит – сторож, случайно оказавшийся на дежурстве при одиночках.
– Все в порядке, Эд, – простучал я ему. – Вы с Джеком не шевелитесь, я вам все расскажу. Смит не может помешать вам слушать, а мне говорить. Они сделали худшее, на что только были способны, а я все еще жив!
– Замолчи, Стэндинг, – проревел мне Смит из коридора, в который выходили все камеры.
Смит был необычайно мрачный субъект, едва ли не самый жестокий и мстительный из всех наших сторожей. Мы часто занимались тем, что строили догадки: жена ли его пилит, или он страдает хроническим несварением желудка?
Я продолжал выстукивать костяшками пальцев, и он наклонился к окошечку – посмотреть, что я делаю.
– Я сказал тебе, чтобы ты прекратил эту музыку! – зарычал он.
– Мне очень жаль, – ласково ответил я. – Но у меня род предчувствия, что я именно должен продолжать стук. И… кхе… прости мне вопрос личного характера: что ты намерен предпринять в отношении меня?
– Я… – запальчиво начал он, но так и не докончил фразы, не зная, что сказать.
– Ну? – поощрял я его. – Что именно, скажи!
– Я позову сюда смотрителя, – нерешительно проговорил он.
– Позови, сделай милость. Обворожительнейший джентльмен, что и говорить! Блестящий пример облагораживающего влияния наших тюрем! Приведи же его скорей. Я хочу донести ему на тебя.
– На меня?
– Да, именно на тебя, – продолжал я. – Ты самым грубым образом, по своему мужицкому невежеству, мешаешь мне беседовать с другими гостями этого странноприимного дома.
И смотритель Этертон явился. Двери отперли, и он ураганом влетел в мою камеру. Но я ведь был в безопасности! Худшее он уже сделал. Я был вне его власти,
– Я прекращу тебе паек! – пригрозил он.
– Сколько угодно, – отвечал я. – Я привык к этому. Я не ел вот уже десять дней, и знаете, опять начинать есть – очень нудное дело!
– Ого, уже ты начинаешь грозить мне, а? Голодовка, а?
– Извините, – с угрюмой вежливостью проговорил я. – Предположение сделано вами, а не мною. Попробуйте, будьте хоть раз последовательны! Надеюсь, вы поверите, если я скажу вам, что мне труднее сносить вашу непоследовательность, чем все ваши пытки.
– Ты перестанешь перестукиваться? – спросил он.
– Нет, простите, что огорчаю вас, но у меня так велика потребность перестукиваться, что…
– Я сейчас же опять затяну тебя в куртку! – оборвал он меня.
– Сделайте одолжение! Я влюблен в куртку! Я жирею в куртке! Посмотрите на эту руку! – я засучил рукав и показал ему мышцу такую исхудавшую, что когда я напряг мускул, получилось что-то вроде шнурка. – Бицепс дюжего кузнеца, не правда ли, смотритель? Посмотрите на мою могучую грудь! А мой живот – да ведь я так растолстел, что вас привлекут к суду за перекармливание арестантов! Будьте начеку, смотритель, не то налогоплательщики возьмутся за вас!
– Ты перестанешь перестукиваться? – заревел он.
– Нет, благодарю за ваше милое участие! По зрелом размышлении я решил, что буду продолжать перестукиваться!
С минуту он смотрел на меня, не находя слов, и, сознав свое полное бессилие, повернулся, чтобы уйти.
– Один вопрос!
– Какой? – бросил он через плечо.
– Что вы предполагаете сделать теперь?
На него напал такой припадок бешенства, что я до сих пор дивлюсь: как он не скончался от апоплексии?
После того, как смотритель ушел с позором, я час за часом выстукивал повесть своих приключений. Но Моррель и Оппенгеймер получили возможность ответить мне только вечером, когда на дежурство пришел Пестролицый Джонс, по обычаю своему тотчас же задремавший.
– Сны! – простучал Оппенгеймер свое мнение.
«Да, – подумал я, – наши переживания действительно составляют материал наших снов».
– В бытность ночным посыльным я однажды напился, – продолжал Оппенгеймер. – И должен сказать; тебе не угнаться за мной по части снов! Я полагаю, так и поступают все романисты – они напиваются, чтобы подстегнуть свое воображение.
Но Эд Моррель, странствовавший по тем же дорогам, что и я, хотя и с иными результатами, поверил мне. Он сказал мне, что когда его тело умирало в куртке и он вырывался из тюрьмы, то всегда оставался тем же Эдом Моррелем. Он никогда не переживал п р е ж н и х своих существований. Когда его дух странствовал на воле, он всегда делал это в н а с т о я щ е м. Он нам рассказал, что, как только он оказывался в состоянии покинуть свое тело и увидеть его «со стороны», лежащим в смирительной рубашке на полу камеры, он мог покидать тюрьму, отправляться в нынешний Сан-Франциско и видеть, что там делается. Таким родом он дважды навестил свою мать и оба раза заставал ее спящей. В этих духовных скитаниях, говорил Эд, он не имел власти над материальными предметами. Он не мог, например, отворить или затворить дверь, сдвинуть какой-нибудь предмет, произвести шум или чем-нибудь проявить свое присутствие. С другой стороны, материальные вещи не имели власти над ним. Стены и двери не служили для него препятствием. Реальной, действительной его сущностью был, как он думает, дух.
– В бакалейной лавке на углу, около дома матери, переменились хозяева, – рассказывал он нам. – Я это узнал по новой вывеске. После этого мне пришлось ждать шесть месяцев, пока я мог написать свое первое письмо; но первым делом я спросил мать об этой лавке. И она ответила: да, хозяева другие!..
– Ты читал эту вывеску? – спросил Джек Оппенгеймер.
– Разумеется, читал, – отвечал Моррель, – иначе как бы я узнал это?..
– Отлично, – продолжил неверующий Оппенгеймер. – Ты легко можешь доказать нам! Когда-нибудь, когда нам пришлют приличного сторожа, который даст нам посмотреть газету, ты устрой так, чтобы тебя запеленали в куртку, вылезь из своего тела и катай в старый Фриско! Проберись на угол Третьей и Базарной улиц часа в два-три ночи, когда выпускают утренние газеты из машины. Прочти последние новости. Потом улепетывай обратно в Сан-Квэнтин, вернись раньше, чем пароходик с газетами переплывет залив, и расскажи мне, что ты прочел. Утром мы попросим у сторожа газету. И если в газете окажется то, что ты мне здесь расскажешь, – ну, тогда я готов тебе поверить!
Это была дельная проверка. Я не мог не согласиться с Оппенгеймером, что такое доказательство будет абсолютно убедительным. Моррель ответил, что он готов все это проделать, но он так не любит процедуры оставления своего тела, что сделает это, лишь когда мучения в куртке станут слишком невыносимы.
– Так они все увиливают, когда дело идет начистоту! – саркастически заметил Оппенгеймер. – Моя мать верила в духов. Когда я был малым ребенком, она постоянно видела их, беседовала с ними, получала от них советы. Но настоящего толку она никогда не могла от них добиться. Духи не могли сказать ей, где бы старику разжиться работишкой, или как найти золотую россыпь, или угадать выигрышный номер в китайской лотерее. Ни за какие коврижки. А говорили они ей про то, что у старикова дяди был, мол, зоб, что дедушка его скончался от скоротечной чахотки или что мы переберемся на другую квартиру этак через четыре месяца – предсказать это было чертовски легко, потому что мы меняли квартиру по меньшей мере шесть раз в год!
Я думаю, что, если бы Оппенгеймеру дать правильное образование, из него вышел бы второй Маринетти или Геккель. Он крепко держался за неопровержимые факты, и логика его была несокрушима, хотя и несколько холодна. «Ты п о к а ж и мне» – такова была основная точка зрения, с которой он рассматривал вещи. Веры у него не было ни на грош. На это и указывал Моррель. Неверие и мешало Оппенгеймеру добиться успеха с «малой» смертью в «пеленках».
Как видите, читатель, не все было безнадежно плохо в одиночном заключении! При наличии таких трех умов, как наши, было чем занять время. Возможно, что мы спасли таким образом друг друга от сумасшествия, хотя нужно заметить, что Оппенгеймер гнил в одиночке пять лет совершенно один, пока к нему присоединился Моррель, и все же сохранил здравый рассудок.
С другой стороны, не впадайте в противоположную ошибку – не вообразите, будто наша жизнь в одиночке была необузданной оргией блаженных и радостных психологических изысканий…
Мы терпели разнообразные, частые и страшные муки. Наши сторожа – ваши палачи, гражданин, – были настоящие звери. Еду нам подавали гнилую, однообразную, непитательную. Только люди с большой силой воли могли жить на таком скудном пайке! Я знаю, что наши премированные коровы, свиньи и овцы на показательной университетской ферме в Дэвисе зачахли бы и издохли, получай они такой, плохо в научном смысле рассчитанный, паек, как мы.
Книг нам не давали. Даже наши беседы посредством перестукивания были нарушением правил. Внешний мир, по крайней мере для нас, не существовал. Это скорее был мир привидений. Оппенгеймер, например, ни разу в жизни не видел автомобиля или мотоцикла. Новости лишь случайно просачивались к нам – в виде туманных, страшно устарелых, ненастоящих каких-то вестей. Оппенгеймер рассказывал мне, что о русско-японской войне он узнал лишь через два года после того, как она окончилась!
Мы были погребенными заживо, живыми трупами! Одиночка была нашей могилой, в которой, при случае мы переговаривались стуками, как духи, выстукивающие на спиритических сеансах.
Новости? Вот какие пустяки составляли наши новости: сменили пекарей – это было видно по изменившемуся качеству хлеба. Почему Пестролицый Джонс отсутствовал неделю? Болел или получил отпуск? Почему Вильсона, продежурившего всего десять ночей, перевели в другое место? Откуда взялся у Смита синяк под глазом? Над пустяками вроде этого мы способны были ломать себе голову целыми неделями!..
Заключение каторжника в одиночку на месяц было уже крупным событием. Но от таких мимолетных и чаще всего глупых Данте, слишком мало гостивших в нашем аду, чтобы научиться перестукиванию, мы ничего не могли узнать за короткий срок, по истечении которого они опять уходили на вольный белый свет.
Впрочем, не все было однообразно-пошло в нашей юдоли теней. Я, например, научил Оппенгеймера играть в шахматы. Подумайте, какой это колоссальный подвиг – научить человека, отдаленного от вас тринадцатью камерами, при помощи перестукиваний костяшками пальцев, учить его видеть мысленно перед собой шахматную доску, воссоздавать зрительный образ всех пешек, фигур и позиций, заучивать разные приемы движения фигур; и довести эту выучку до такого совершенства, что в конце концов мы с ним могли в уме разыгрывать целые партии в шахматы. В к о н ц е к о н ц о в, сказал я. Вот лишний пример даровитости Оппенгеймера: в конце концов он стал меня обыгрывать – это человек-то, ни разу в жизни не видевший глазами шахмат!
Какой зрительный образ мог, например, возникать в его уме, когда я выстукивал ему слово «слон»? Я многократно и тщетно задавал ему этот вопрос. Так же тщетно пытался он описать словами мысленный образ чего-то, чего он никогда не видел, но чем он все же умел оперировать так мастерски, что бесчисленное число раз ставил меня в тупик во время игры.
Я могу только констатировать подобные проявления ума и воли и заключить, как я не раз заключал, что в них-то и таится реальное. Только дух реален. Плоть – фантасмагория, видение. Я спрашиваю вас: каким образом материя, или плоть, в какой бы то ни было форме может играть в шахматы на воображаемой доске воображаемыми фигурами, через пространство в тринадцать тюремных ка мер, заполняемое только стуками?
ГЛАВА XV
Некогда я был Адамом Стрэнгом, англичанином. Период этой моей жизни, насколько я могу сообразить, приходится на промежуток 1550—1650 годов, и я, как вы увидите, дожил до почтенной старости. С той поры как Эд Моррель научил меня искусству умирать «малой» смертью, я всегда сильно жалел, что так плохо знаю историю. Иначе я в состоянии был бы определить точнее многое, что остается для меня темным. Теперь мне приходится ощупью разбираться во временах и местах моих прежних существований.
Особенность моего существования в образе Адама Стрэнга составляет то, что я мало что помню о первых тридцати годах моей жизни. Много раз во время моего лежания в смирительной рубашке воскресал Адам Стрэнг, но всегда рослым, мускулистым тридцатилетним мужчиной.
Я, Адам Стрэнг, неизменно начинаю себя сознавать на группе низких песчаных островов где-то под экватором – должно быть, в западной части Тихого океана. Здесь я всегда чувствую себя как дома – вероятно, жил там довольно долгое время. На этих островах живут тысячи людей, хотя я среди них единственный белый. Туземцы здесь превосходной человеческой породы, мускулистые, широкоплечие, рослые. Шестифутовый человек среди них – обыкновенное явление. Их царь Раа Кук на добрых шесть дюймов превышает шесть футов, и, хотя весит он не менее трехсот фунтов, он так пропорционально сложен, что его нельзя назвать тучным. Многие из его вождей столь же крупного роста, а женщины немногим меньше мужчин.
В этой группе множество островов, и над всеми царит Раа Кук, хотя группа островов на юге иногда поднимает восстания. Туземцы, с которыми я живу, – полинезийцы, и это я знаю, потому что у них прямые и длинные волосы. Кожа у них золотисто-коричневая. Язык, на котором я говорю с необычайной легкостью, музыкален и плавен, в нем мало согласных и много гласных. Они любят цветы, музыку, пляски и игры и детски бесхитростны и веселы в своих забавах, хотя страшно жестоки в гневе и войнах. Я, Адам Стрэнг, знаю свое прошлое, но как будто мало думаю о нем. Я живу в настоящем. Я не задумываюсь ни над прошлым, ни над будущим. Я беспечен, непредусмотрителен, неосторожен, счастлив от жизнерадостности и избытка физической энергии. Рыбы, плоды овощи и морские водоросли – набил себе желудок, и доволен! Я занимаю высокое место среди приближенных Раа Кука, и выше меня нет никого, не выше меня даже Абба Таак, который стоит над всеми жрецами. Никто не смеет поднять на меня руку или оружие. Я – т а б у, неприкосновенен, как неприкосновенен лодочный сарай, под полом которого покоятся кости одному небу известно скольких прежних царей славного рода Раа Кука.