Редьярд Киплинг, по характеристике чикагского критика, «пророк крови и вульгарности, принц скоропреходящего и идол непризнанных», — умер. Да, это правда. Он мертв, мертв и погребен. И суетливое разноголосое людское племя, маленькие невзрачные людишки засыпали его тело неразрезанными страницами «Кима», обернули в бумагу «Сталки и К°», а на могильном холме вывели незабвенные строки из его «Урока». Это было нетрудно. Проще простого. И суетливые, крикливые джентльмены изумленно потирали руки, дивясь, почему они давно уже не сделали этого, ведь это было очень и очень просто.
Но грядущие века, о которых любят распространяться суетливые и крикливые джентльмены, возможно, найдут, что сказать по поводу этого события. Когда они, грядущие столетия, обратятся с вопросом к XIX веку с целью выяснить его характер, выяснить не то, что люди XIX века считали, что они думают, а что они на самом деле думали, не то, что они считали, что им следует делать, а то, что они на самом деле делали, тогда наверняка они обратятся к Киплингу, а прочтя его, поймут. «Им только казалось, что они читали его с пониманием, этим людям XIX столетия, — скажут грядущие поколения. — И поэтому они решили, что это он не понимает, а в действительности они сами не знали, о чем думали».
Но, пожалуй, это слишком сильно сказано. Это приложимо только к тому классу людей, который выполняет функции, подобные тем, которые выполнял в Древнем Риме популус. Эта неустойчивая толпообразная масса, взобравшаяся на стену, всегда готовая спрыгнуть по ту или по эту сторону и на виду у всех карабкающаяся на нее снова; те люди, которые ставят сегодня у власти демократов, а завтра республиканцев, которые сегодня находят и возносят какого-нибудь пророка, а завтра забрасывают его камнями; которые истошно защищают книгу, читаемую всеми лишь потому, что она читается всеми. Эта публика — игрушка прихоти и каприза, причуды и моды, неустойчивая, непоследовательная, публика с мнениями и настроениями толпы, если хотите — «обезьянье племя» нашего времени. Сегодня она читает «Вечный город». Вчера она читала «Хозяин Кристиан», а до этого — Киплинга. Да, она его читала, вероятно, к его стыду. Но это не его вина. Если бы он ориентировался на нее, он бы, вне всякого сомнения, был достоин смерти, похорон и забвения. Но никогда, отдадим ему должное, он не жил для них. Это им казалось, что он жил, но для них он тогда так же был мертв, как и сегодня, как будет мертв всегда.
И он ничего не мог с этим поделать, потому что он стал модой, и это легко понять. Когда он лежал больной, в смертельной схватке сражаясь за жизнь, все, кто знал его, были опечалены. Таких было немало, множество голосов по всему свету выразили свои соболезнования. Потом, и довольно скоро, и толпа начала спрашивать про человека, которого так много людей оплакивало. Почему же не присоединиться, если все другие оплакивают? С этой поры начались всеобщие причитания. Один распалял другого, и все принялись потихоньку читать этого писателя, которого ранее совсем не читали, и публично стали говорить, что это тот человек, которого они всегда читали. Но вскоре, на следующий же день, они потопили свое горе в океане исторических романов и, как и следовало ожидать, совсем про него забыли. Всплыв из океана, в который они погрузились, они осознали, что забыли его слишком рано, и им бы стало стыдно, не приди тут на ум какому-то острослову идея: «Давайте похороним его». И они быстренько опустили его в могилу, с глаз долой.
Но когда они уползут в свои собственные могилки и скромненько улягутся, заснут вечным сном, будущие поколения отодвинут прочь могильный камень, и он встанет снова. Чтобы все знали: «Тот, кто делает свой век бессмертным, всегда бессмертен». Тот из нас, кто умеет схватить существенные факты нашей жизни, кто рассказывает, о чем мы думаем, чем мы были и за что мы стоим, — такой человек становится глашатаем столетий, и до тех пор, пока они его слушают, он будет жить.
Мы помним о пещерном человеке. Мы о нем потому и помним, что он обессмертил свой век. Но, к несчастью, воспоминания о нем смутны, в некотором роде фрагментарны, потому что он увековечил свой век смутно, в некотором роде фрагментарно, Он не знал письменного языка, поэтому он оставил нам грубые отметины на животных и вещах, раздробленные мозговые кости да оружие из камня. Таковы были самые лучшие средства его самовыражения, которыми он только был в состоянии воспользоваться. Именно за то, что этот человек нацарапал свое собственное имя с помощью царапин на животных и вещах, оставил свое особое клеймо на раздробленных мозговых костях и пометил свое каменное оружие своей собственной эмблемой, за это его и будут помнить. Так или иначе, но он сделал лучшее, на что был способен, и мы о нем самого хорошего мнения.
Гомер завоевал достойное место благодаря Ахиллесу и греческим и троянским героям. Увековечив их, он увековечил и себя. Независимо от того, был ли это один, или десять человек, или даже десять поколений, мы о нем не забыли. И до тех пор пока имя Греции на устах у людей, до этого времени будет известно и имя Гомера. Существует много таких имен, связанных со своим временем и унаследованных нами по традиции, а еще больше появится их в будущем, и к ним в знак того, что мы существовали, мы должны прибавить несколько своих собственных.
Если говорить только о художниках, поймите меня правильно, только те художники останутся известными, которые рассказывают о нас правду. Их правда должна быть самой глубокой и самой значительной, а их голоса ясными и сильными, определенными и последовательными. Полуправда и частичная правда не подойдут, не годятся здесь и тонкие, пискливые подголоски и хриплые песенки. То, что они поют, должно быть высшего качества. Они должны использовать и воплощать в непреходящей форме искусства живые факты нашего существования. Они должны рассказать, для чего мы жили, ибо без очевидных целей в жизни, уверяю вас, мы не существуем для будущего. А то, что устраивало людей тысячу лет тому назад, теперь им не подходит. Романс о гомеровской Греции остается романсом о гомеровской Греции. Это бесспорно. Это не наш романс. И тот, кто в наши дни станет петь о гомеровской Греции, вряд ли может рассчитывать, что споет лучще Гомера, и, конечно, это не будет песня о нас или тем более — нашим романсом. Машинный век — это нечто совершенно отличное от героического века. То, что справедливо для скорострельных пулеметов, биржевых контор и электромоторов, просто не может быть справедливо для метательных дротиков и колес несущейся колесницы. Киплинг это знал. Он нам говорил об этом в течение всей своей жизни, воплотив то, что пережил, в созданных им произведениях.
Он увековечил то, что сделано англосаксами. Англосаксы — это народ не только того узкого островка на краю западного океана. Англосаксы — это люди во всем мире, говорящие на английском языке, которые бытом, и нравами, и своими обычаями скорее всего англичане, чем неангличане. Этих людей воспевал Киплинг. Их труд, пот и кровь были мотивами его песен: но все мотивы его песен пронизывает мотив мотивов, сумма их всех и нечто большее, как раз то, что пронизывает пот, и кровь, и труд англосаксов, — гений нации. А это поистине космическое свойство. Не только то, что справедливо для нации во все времена, но и то, что справедливо для нации во все времена с точки зрения настоящего времени, он уловил и отлил в формах искусства. Он уловил ведущий мотив англосаксов и выразил его в мелодичных рифмах, которые нельзя спеть за один день и которые не будут спеты за один день.
Англосакс — это пират, захватчик земель и морской разбойник. Под тонким покровом культуры он все тот же, каким был во времена Морганаnote 1 и Дрейкаnote 2, Уильямаnote 3 и Альфредаnote 4. В его жилах кровь и традиции Хенгистаnote 5 и Хорса. В битве он объект кровавых вожделений древнескандинавских витязей. Грабеж и добыча манят его неудержимо. Нынешний школьник грезит о подвигах Кливаnote 6 и Хастингсаnote 7. У англосакса верное оружие и твердая рука, и он первобытно жесток, все это у него не отнимешь. У него беспокойная, неуемная кровь, она не дает ему отдыха и гонит на поиски приключений через моря и на земли, затерянные в морях. Он не чувствует, когда его бьют, поэтому-то к нему и пристала кличка «бульдог», чтобы все знали о его упорстве. Он проявляет «некоторую заботу о чистоте своих методов и не желает ни чужеземных богов, ни зауми интеллектуальных фантасмагорий». Он любит свободу, но выступает как диктатор по отношению к другим, он своеволен, обладает неиссякаемой энергией и обходится без посторонней помощи. Он умеет взяться за дело, творит законы и вершит правосудие.
И в XIX веке он живет в соответствии со своей репутацией. Живя в XX столетии, так не похожем на любое другое столетие, он и выражает себя иначе. Но кровь дает о себе знать, и во имя Господа, Библии и Демократии он обошел всю землю, завладев обширными пространствами и жирными кусками и одерживая победы с помощью своей необычайной отваги, предприимчивости и благодаря превосходной технике.
Грядущим же векам, занявшимся выяснением того, что представлял собой англосакс XIX века и каковы были его деяния, мало будет дела до того, что он хотел бы сделать или не сделал. Его будут помнить за то, что он действительно успел сделать. Его заслуга перед потомками — это то, что он в XIX веке делал дело; его пожелание XX веку, по всей вероятности, будет состоять в том, чтобы он устроил жизнь, — но об этом уже будут петь Киплинги XX века или Киплинги XXI века.
Редьярд Киплинг XIX века пел о «вещах как они есть». Он видел жизнь такою, какова она есть, «приняв ее лицом к лицу», взяв ее обеими руками и прямо взглянув ей в глаза. Разве есть для англосакса и всего им содеянного лучшая проповедь, чем «Строители моста»? И лучшее признание его заслуг, чем «Бремя белого человека»? Что же касается веры и чистоты идеалов — не для «детей и богов, а для мужчин в мире мужчин» — кто прославил их лучше его?
Прежде всего Киплинг выступил за деятеля, против мечтателя — за деятеля, который не желает праздных песенок о пустых днях, а который идет вперед и делает дело, согнув спину, в поте лица своего и засучив рукава. Самое характерное для Киплинга — любовь к злободневности, необыкновенная практичность, его своеобразный и постоянный интерес к трезвым, неотразимым фактам. Но главное, он восхвалял труд, и не менее упорно, чем когда-то это делал Карлейль. И он обращался не только к высокопоставленным, но и к простому человеку, к добывающим в поте лица свой хлеб простым людям, которым при всем их желании слушать и понять все же бесконечно далека напыщенная фразеология Карлейляnote 8. Делай дело, которое у тебя под руками, и делай его в меру всех своих сил. Не так уж важно в конце концов, что это за дело, раз оно что-то значит. Делай его. Делай его и вспоминай бесполого и бездушного Томлинсона, которого не пустили на небо.
Многие века люди двигались ощупью, бесцельно теряя время, брели впотьмах, и на век Киплинга выпала доля насладиться солнцем, или, другими словами, сформулировать власть закона…
«Но он же вульгарен, он ковыряется в грязи жизни», — возражают суетливые джентльмены, люди Томлинсона. Хорошо, а разве жизнь не вульгарна? Разве можно разъединить факты жизни? В ней много здорового, но много и нездорового; и разве можно спасти свои одежды, заявляя: «Это меня не касается»? Разве можно утверждать, что часть больше целого? Что целое больше или меньше суммы его частей? Что же до грязи жизни, зловоние оскорбляет вас? Ну и что же? Разве вы не терпите его? Почему же вы тогда не очистите воздух? Вы требуете фильтр для очистки лишь своей собственной порции? А очистив, вы гневаетесь из-за того, что Киплинг снова замутил ее? Он по крайней мере замутил ее здоровым, насытил ее энергией и доброй волей. На поверхность он поднял не просто осадки со дна, но самые существенные ценности. Он рассказал будущим поколениям о нашей низости и наших похотливых желаниях, но он также рассказал будущим поколениям о том важном, что спрятано под этой низостью и похотливыми желаниями. И он к тому же учил нас, всегда учил нас быть чистыми и сильными и идти, как подобает, прямой дорогой.
«Но у него нет чувства сострадания», — пищат суетливые джентльмены. «Нас восхищает его искусство и блеск интеллекта, нас всех восхищает его искусство и блеск интеллекта, его ослепительная техника и редчайшее чувство ритма, но… он совершенно лишен чувства сострадания». Минуту, друзья! Как это понимать? Нужно ли ему пересыпать свои страницы сострадательными эпитетами в таком количестве, в каком провинциальный наборщик пересыпает их запятыми? Конечно, нет. Все не так просто, милые джентльмены. Много на свете было остряков, и самый остроумный, как известно, никогда не улыбается, даже в самый критический момент, когда слушатели давятся от смеха.
Так и с Киплингом. Возьмите, например, «Вампира».. Сетуют на то, что в нем нет и намека на сочувствие к человеку и его гибели, нет и намека на урок, нет сострадания к человеческим слабостям и негодования на бессердечность. Но разве мы дети из детсада и нам нужно рассказывать сказки по слогам? Ведь мы взрослые люди, способные читать между строк то, что Киплинг хотел, чтобы мы прочли между строк. «Ибо что-то в нем жило, но все остальное было мертво». Разве здесь не заключена вся печаль мира, наша скорбь, жалость и негодование? И каково же еще назначение искусства, если не возбуждение в сознании чувств симпатии к изображаемому явлению? Цвет трагедии — красный. Разве не должен художник изображать и горячие слезы и тяжелое горе? «Ибо что-то в нем жило, но все остальное было мертво», — можно ли в этом случае более проникновенно передать сердечную боль? Или лучше, чтобы молодой человек, чуть живой и почти мертвый, вышел на авансцену и произнес проповедь перед рыдающими зрителями?
Для англосаксов XIX век был ознаменован двумя большими событиями: овладением существом дела и распространением расы. Здесь действовали три великие силы: национализм, коммерческий дух, демократия — перетряхивание рас, безжалостная, бессовестная laissez faire (зд. развязность — франц.) господствующей буржуазии и действительно работающее правительство в рамках иллюзорного равноправия. Демократия XIX века — это не та демократия, о которой мечтали в XVII веке. Не демократизм Декларации независимости, а то, что делается на практике, в жизни, именно это содействует выполнению задачи «уменьшения племен, живущих без закона».
Вот эти события и силы XIX века и воспел Киплинг. Им посвятил он романс, в котором подчеркивает и передает объективное стремление, отражает побуждения расы, ее деяния и традиции. Даже в речь несущихся под парами локомотивов вдохнул он нашу жизнь, наш дух, нашу сущность. Точно так же, как он является нашим глашатаем, так и они — его глашатаи. А романс человека XIX века, судя по тому, как он выразил себя в XIX веке — шестерней и валом, сталью и паром, дальними путешествиями и приключениями,
— был выражен Киплингом в блестящих песнях для грядущих веков. Если XIX век — век Хулигана, тогда Киплинг — голос Хулигана, потому что он является голосом XIX века. Кто же лучше его представляет XIX век? Мэри Джонстонnote 9, Чарльз Мэджорnote 10, Уинстон Черчилльnote 11? Брет Гартnote 12? Уильям Дин Хоуэллсnote 13? Джильберт Паркерnote 14?
Кто из них по настоящему представляет жизнь XIX века? Если забудут Киплинга, то не вспомнят и «Д-ра Джекила и м-ра Хайда», «Похищенного» и «Дэвида Бэлфура» Льюиса Стивенсона? Конечно, забудут. «Остров сокровищ» Стивенсона станет классикой вместе с «Робинзоном Крузо», «Сквозь зеркало» и «Книгой джунглей». Его будут помнить за его очерки, его письма, за его философию жизни и просто самого по себе. Он будет горячо любим, как и был до сих пор горячо любим. Но за другие заслуги перед будущим, а не за те, о которых мы ведем речь. Ибо каждая эпоха имеет своего певца. Так же как Вальтер Скотт пел лебединую песнь рыцарству, а Диккенс бюргерскому страху поднимающегося класса торговцев, так и Киплинг, как никто другой, пел гимн господствующей буржуазии, военный марш белого человека, шагающего по земному шару, торжественную оду коммерции и империализму. За это его и будут помнить.
Окленд, Калифорния, октябрь, 1901 г.