Неверие его не означало равнодушия, и он не хотел, чтобы место, от которого он ожидал самого сильного вида веры, разочаровало его, обнаружило некую неправильность. Он именно хотел, чтобы люди, отдавшие здесь себя вере, как-то даже особенно были похожи на первоначальных египетских пустынников. Он внутренне знал, что этого уже не может быть, давно нет, а все же ждал и хотел именно этого, опасаясь, что в противном случае замутятся и потеряют смысл некие цели его путешествия. И уже в окрестностях Лавры над ним посмеялись бы, поведай он кому о своих ожиданиях и, можно сказать, иллюзиях, так какого же приема он, при такой-то наивности, мог ожидать в громадной, шумной, как бы дикой, ведущей отверсто-мировую жизнь Москве?
Царивший возле главного отечественного кремля туризм пришелся Павлу не по душе, и он поспешил в обратный путь. Однако странно было бы представлять дело лишь таким образом, что, мол, провинциал, впервые попавший в столицу, не выдержал столичной давки и обратился в бегство. Павел был слишком идеен для подобного, и если, положим, эта идейность его самого еще не питала достаточно определенными, внятными идеями, то куда как очевидно, что она, по крайней мере, придавала его существу некоторую глубину. А тут вот, именно в Москве, появились и идеи, именно Москва и стала поводом к их возникновению. Вся ее грандиозность сделалась как бы пищей для размышления, да только размышлял Павел не долго, ибо многое ему вдруг стало ясно практически само по себе, открылось как в озарении. Московский громадный, мировой масштаб потому и показался ему чужим и даже враждебным, что были ведь времена, когда его родной Углич имел все шансы стать первым городом на этой земле, однако Москва насильно подавила угличский рост, выпила из волжского града соки, загнала его в глухую провинциальность.
Все последующее развитие этой идеи сразу сложилось в голове Павла, как бы воспитанное в нем с младых ногтей и лишь ждавшее своего часа, чтобы засверкать во всей своей полноте и страстной красоте. Царевич Димитрий рос в Угличе с правом на занятие престола, хотя бы и толковали московские мудрецы, что он, как седьмой сын Грозного, этого права не имеет. Имел! Углич знал и знает до сих пор, что царевич это право имел, особенно в виду бездетности его царствующего брата. Но Москва предпочла пойти на преступление и зарезать малолетнего претендента, чтобы тем самым - и это прежде всего! - не допустить возвышения Углича, которое сделалось бы неизбежным, когда б Димитрий, успевший впитать угличские традиции и понятия, взошел на трон. Всему этому резко и мощно внял Павел, словно вычитав в огромными буквами писаной книге, неведомо как очутившейся в его руках и сразу в должном порядке раскрывшейся его возбужденной пытливости. Он даже стал вскрикивать, не полемически, восторженно вскрикивать в расступающейся перед ним исторической мгле. Таким образом, спорный вопрос о характере смерти царевича для исследователя, каковым стал в Москве Павел, решился даже быстрее, чем поезд успел домчать его в родные пенаты. Московские люди зарезали мальчика. Ясно увидел это как бы прямо перед собой Павел, трясясь на полке несущегося сквозь ночь поезда. А матушка зарезанного младенца в отчаянии и безысходном горе приказала убить некую женщину, которую приглашали во дворец "для потехи с царевичем", - факт, почему-то показавшийся Павлу важным, что-то подтверждающим.
Факт, однако, давил. Трудно сказать, что он значил в научной эпопее Павла. Снилось последнему в поезде, что и сам он, облекаясь женскими чертами, потешает царственного подростка или что он ту женщину, уже растерзанную, одаряет несколько запоздалым сочувствием от имени образованных слоев угличского общества. Как бы напущенное каким волхвованием, совсем уж издалека докатилось, глухо донеслось предостережение Большого Горяя, незадачливого князя: не лезь ты в это!.. я пробовал... не стоит! опасно! Едва Павел, окружив себя учеными трудами, засел за сочинение собственного трактата о целях и последствиях угличского убийства, другой вопрос, о вероятном спасении царевича, получил для него существенное значение. Нужно ли его решать, Павел толком не знал. Москва уже совершила преступление. Ее виновность доказана. И больше нет необходимости ломать голову над вопросом, где, когда, при каких обстоятельствах и почему Углич потерял свой шанс на первенство. Павел вовсе не желал сгущать краски. Однако ему представлялось, что из его труда выйдет нечто гораздо более правдивое, убедительное, серьезное, чем можно ожидать от подобных трудов, если он в давнем споре ученых склонится к той точке зрения, что царевича от гибели все-таки уберегли. Большие перспективы открылись перед Павлом, и то, на что некоторые исследователи лишь осторожно намекали, стало для него непреложной правдой. Спасенный царевич возродился затем на троне так называемым Лжедмитрием, и тогда Москва, упорная в своем стремлении главенствовать и насильничать над Угличем, совершила новое преступление, убив этого вполне законного царя.
Зачем все это нужно было знать повстречавшемуся Павлу в кремле незнакомцу? Он проявил заинтересованность и все внимательно выслушал. По тем быстрым и неожиданным вопросам, которыми он иногда прерывал рассказчика, следовало заключить, что давняя история убийства царевича ему вполне известна и что, может быть, Павел, как ни напрягается, ничего нового ему не открывает. Но для Павла существенным было не повторение неких азов и параграфов его зреющего в тиши комнатки на втором этаже деревянного дома труда, а стремление с помощью внезапно подвернувшейся возможности исповедаться разрешить одно странное недоумение, с которым он столкнулся в своей работе. Это была действительно странная штука. Прогуливаясь, по улицам ли, по кремлю, по волжским ли берегам, и обдумывая свое сочинение, Павел спокойно и мудро раскладывал мнения прежних ученых в нужном ему порядке и получал достойные его исторических прозрений, убедительные, несокрушимые выводы. Но куда девались спокойствие и мудрость и куда пропадала убедительность, когда он, выпив кофе, садился за стол и принимался водить пером по бумаге? Почему все вдруг преображалось? Почему он мгновенно впадал в некое буйство, в некое подозрительное неистовство и вместо уже, казалось бы, хорошо рассчитанных, продуманных фраз у него выходили какие-то обрывки, судорожные клочки, не только снижавшие уровень убедительности его труда, но и вовсе сводившие эту убедительность к нулю?
- Карамзин, Соловьев... или, например, Иловайский... все неправда... все не то, неправду говорили! Не был убит Димитрий! Граф Шереметев ближе подошел к истине... Граф утверждал, что царевич избежал тогда в Угличе гибели!.. - еще докрикивал Павел, когда незнакомец, приняв вид особой задумчивости, нахмурившись, глядя на Павла, но как бы сквозь него и видя, может быть, церковь "на крови", сказал:
- А вы еще обратите внимание вот на какое обстоятельство. Царевич спасся, допустим, но кого-то же похоронили, кто-то же лег в гроб, лег в землю, в могилу. Следовательно, кого-то убили и закопали вместо него. Кого же?
С предчувствием тоски, слегка оторопев и смешавшись, Павел пробормотал:
- Как я могу знать... Какого-то мальчика его лет...
- Я вам скажу, что тут важно и чем тут можно корыстоваться, - заметил незнакомец с улыбкой неожиданно выдавшего свою ужасающую проницательность человека. - То есть важно прежде всего для вас, ведь вы на знамени своих изысканий начертали, так сказать, угличскую мифологию. Нет, вам мои слова не должны показаться обидными. Я вполне допускаю, что вы идете правильным путем. Я даже готов признать это. Но ваш труд не имел бы никакого значения и большой цены, если бы вы не думали, что все бывшее до вас - это только мифология, ясность в которую и призвана внести ваша несомненно сильная и благородная работа. Так вот, я как раз и хочу указать на то, что вы, похоже, упустили из виду и что окончательно, навсегда убедит ваших будущих читателей в серьезности и чудовищности совершенного Москвой против Углича преступления. Царевич, может быть, и впрямь напитывался угличскими впечатлениями, как вы о том говорите, однако при всем при том он был московским человеком. Тем более московскими людьми были те, кто его окружал, охранял и поставил себе задачей спасти его от вероятной гибели. А кого они убили и положили в гроб вместо царевича? Угличского мальчика! Вот где преступление против Углича достигает пределов ужасного кощунства. И это еще не все. Женщина та, которую приглашали развлекать царевича и которую царица, мать Димитрия, приказала убить, она ведь...
- Она тоже была нашей, местной, - подхватил потрясенный исследователь.
- Именно! - твердо воскликнул незнакомец и одобрительно кивнул.
Он был сдержан, даже с некоторой нарочитостью, а то бы непременно потер руки, вот так удовлетворившись над идеологией угличского чудака. У Павла же не было оснований праздновать победу, хотя все указывало на факт какого-то нравственного открытия, которое они с незнакомцем внезапно совершили. Павел действительно чувствовал тут своего рода откровение, ибо никто еще, насколько он знал ученую литературу по загадке царевича Димитрия, не задавался вопросом о происхождении и личности мальчика, предположительно положенного в гроб вместо малолетнего претендента на престол, т. е. не ставил вопрос таким образом, что вот, смотрите, если Димитрия предусмотрительно подменили и был убит не он, а другой, то ведь этот убитый тоже был персона, заслуживающая прояснения, кто он, откуда, как подвернулся заботившимся о сохранении жизни царевича Нагим, чем жил, о чем думал, к чему стремился. А тогда еще особое значение приобретает и женщина, развлекавшая Димитрия, вернее сказать, ее гибель, ибо царица, зная, что убили не ее сына, а другого, тем не менее решительно распорядилась покончить с этой неизвестной особой, - и это есть не что иное, как убийство. И к тому же яснее ясного, что и подменный мальчик, и какая-то женщина подобраны именно здесь, в Угличе, потому что у Нагих и царицы вряд ли были причины утруждать себя поисками подходящих кандидатур сколько-нибудь в удалении от Углича. Следовательно, величины совершенного Битяговским со товарищи преступления хватает, чтобы вину с ними разделили и царица с Нагими, подсунувшие убийцам царевича другого мальчика, а заодно расправившиеся и с некой сохранившей полноту неизвестности женщиной. Тут даже хитроумная преступная комбинация, а между тем Павел видел, что говорить о ней значит говорить нечто ненаучное, но почему он так видел, он и сам не знал. Может быть, потому, что, сделав определенные и существенные, удачно снабженные научным оттенком выводы о моральном состоянии участников угличского дела как с одной, так и с другой стороны, он непременно свернет, непременно собьется на догадки об угличском происхождении подставных мальчика и женщины, а это-то и будет чересчур гадательно, ибо уже ни в каких научных трудах и ни в каких архивах не откопаешь ничего об этих скромно и обезличено ушедших из жизни людях. Там-то и будет подстерегать его недостойная ученого исследователя расслабленность, пожалуй что и плаксивость, потому что ему и не останется иного, кроме как разразиться стоном, всплакнуть о бесконечной московской изобретательности по части издевательств над Угличем.
Незнакомец всматривался в Павла, улавливая его соображения и внутренние муки.
- Ну что, призадумались? - сказал он.
Павел продолжал размышлять, а ничего не выдумывалось, и впереди его ждал крах, провал в ненаучность. Наконец он неуверенно проговорил:
- Если бы это только подразумевалось...
- То есть?
- Ну, что мальчик и женщины были местные.
- Как же это может только подразумеваться, если это так было? выразил притворное удивление незнакомец. - Если убили не царевича, а подставленного вместо него мальчика, то этот мальчик мог быть только местным. А уж та женщина точно была местной.
- Но это трудно доказать!
- А и доказывать нет нужды. Вы же не станете утверждать, что ваша теория о подмене и о последующем возрождении царевича Димитрия в царе Лжедмитрии не доказана или недостаточно доказана? Выходит, все ясно и с подменным мальчиком, и с той женщиной.
Павел жалобно сопротивлялся:
- Подумают, что я какой-то региональный теоретик, будут смотреть на меня как на провинциального мечтателя... засмеются в том смысле, что я, мол, какой-то кулик, который хвалит свое болото, что я только и способен, что защищать разные местные святыни, что я местечковый... а я хочу широты, универсальности, общей безупречной истины!
Незнакомец повел большой рукой в воздухе. Он не отмахивался от Павла, уже склонного жужжать назойливой мухой. Он, скорее, разгонял туман, в котором тот принялся выкрикивать свои неподобающие заявления; впрочем, вид у него при этом был несколько презрительный. И не очень-то существенно, что ответил в данном случае кремлевско-волжский собеседник угличского исследователя, да и куда как понятно, что, собственно, ответил бы на его месте любой более или менее смышленый человек. Улыбка, холодно охватившая его губы, с бесшумным и даже безболезненным хрустом костей превратила Павла в карлика, и уже стало очевидно, что бедному ученому пора домой. С этим, переживая мгновения величайшей слабости и растерянности, он и ушел. Уныло прошелестели его шаги бесспорно состарившегося человека на Спасской, свернули на Февральскую и, еще раз коснувшись зачем-то кремля на Ростовской, растаяли в светлой и веселой перспективе Ярославской. И это весь результат идеальности, в которой он зажил после испытанных в Сергиевой Лавре впечатлений? Ему оставалось либо бросить свой труд, либо последовать путем, на который не без насмешливости подталкивал его незнакомец. Однако о незнакомце он странным образом позабыл, как только расстался с ним, следовательно, путь, на который тот указал, был либо косвенно подсказанным путем, уже осваиваемым Павлом до полной самостоятельности и даже некой самобытности, либо вовсе не должен приниматься в расчет - на манер того, как не досчитывается Павел в своей памяти самого незнакомца, едва потеряв его из виду. Положим, слова того слишком все-таки жгли сердце, но Павел умело сосредоточился на самом себе, на предположениях о будущем, в котором он, занявшись угличским происхождением подменного мальчика и казненной женщины, печально и бесславно утратит статус ученого, и стал мучиться этим с такой безоговорочной самостоятельностью, словно никакого незнакомца, обрекшего его на эти мучения, и не было на свете.
Теперь дело было не в том, что Москва обманом и преступлением выиграла состязание с Угличем, иначе сказать, тут уже выставлялось на первый план не прошлое, поддающееся исследованию, а настоящее и, следовательно, нечто общее, всегдашнее, и мало того, что Москва в свете этого нового распорядка представала огромной до невероятия, а Углич - крошечным и слабым, нет, еще и чудовищной, зловещей и едва ли постижимой умом виделась эта огромность Москвы. Теперь ведь и выживший царевич, на которого исследователь, переселившись душой в прошлое, некоторым образом возлагал свои угличские надежды в неком гипотетическом, возможном в пределах его научной работы будущем, оказывался спасшимся и взявшим трон за счет гибели другого мальчика, положившего свои кости в основание его успеха и счастья. Все опутывалось измышлением, понадобившимся истории для осуществления единственной цели - возвести на трон преступника, окровавленного счастливца. И в этой драме каждый играл прочно исчисленную роль: либо убийцы, либо жертвы. И пример возросшей, тучной Москвы доказывает, что убийцы всегда играют свою роль успешнее, как пример отощавшего, заглохшего Углича определенно ставит жертв в разряд вечно проигрывающих и унижаемых. Уже видел Павел, что ему отводится роль беспомощного человека и, что бы он ни делал и до каких умствований ни восходил, из этой роли ему не выбиться.
Прошло несколько дней в бездеятельности, в утрате ориентиров. Капитальные труды историков, касавшихся угличской загадки, те радикальные решения вопроса о жизни и смерти царевича Димитрия, которые они внедряли в сознание читателей, все это больше не помогало, не служило подспорьем, не выталкивало на просторы более или менее самостоятельного розыска, а своего словно и не осталось ничего. Павел не спешил уничтожать свой труд и даже по-настоящему не разочаровался в нем, но и притронуться к нему в сущности не смел, полагая, что неразрешимая проблема неизвестного мальчика и женщины-потешницы разрушает всю достигнутую в нем стройность, разрушает его основы, вносит сумятицу и хаос. Проблему можно было разрешить разве что криком, в каком-то смысле даже голословным, да, ее действительно только и оставалось решать что тощим и жалобным криком несостоявшегося, несбывшегося величия Углича, криком о несправедливости мира. Но Павел, слишком подробно ощущавший себя, свою плоть и ее потребности, всю ту материальность своего живота, который и при внешнем аскетизме существования его обладателя нагло, как у какого-нибудь сбрендившего от уверенной бездумности старика, разрастался в явный животик, в символ упитанности, до подобного не хотел или даже не мог опускаться.
Однако в себе этот крик он чувствовал и слышал; пытался его подавить, но не удавалось. Тоненько и жалко пропискивал в нем голосок, курился дымком над внутренними руинами, обозначающими поражение и бессилие. Неужели это ум, разум мой так пищит? - недоумевал Павел, оторопело вслушиваясь. Ведь не могло того статься, чтоб разрушилась и с пораженческой грубостью закричала душа, она ведь все та же, исполненная тех же желаний и страстей. А разум, он все равно что механизм, ему и впору доходить до усталости и терпеть крушение, он-то, наверное, и скрежещет там, внутри, обрушившись в душу и разваливаясь, и гул этой катастрофы, гаснущий в тепле души, и доносится до внешнего слуха ничтожным скулением. Сожалеть ли, что это произошло? Жалеть ли погибающий разум? В нем ли талант, гений? В нем ли поселяется и действует Бог? Пожалуй, разум заменим: погиб один - явится другой, более крепкий, серьезный, значительный. Нет, не в нем гений и Бог, они в душе, ибо она жива и ничем не похожа на машину.
Но откуда же эта слабость, это бессилие? Этак подавило крушение с его летящими во все стороны обломками, что до полной оторопи осознал свою беспомощность? Это только физическая боль, естественная при гибели металла, машины, - не нравственная, какая была бы, когда б случилось оступиться душе? Павел недоумевал. Он бродил по улицам города, заходил в кремль, смотрел на храмы и на княжеский дворец, разыгрывал картины того, как все произошло с царевичем или с неким подменным мальчиком, и пытался вернуться к уверенности недавних дней, к былым основам, к фундаментам, на которых он непоколебимо стоял, учено озирая прошлое и настоящее родной земли. Но уверенность не возвращалась, и основы Бог знает куда подевались. Порой доходило до того, что Павел вдруг переставал понимать, что, собственно, с ним случилось, что именно сделалось причиной его исследовательского провала, и тогда он, продолжая блуждать словно в бреду, начинал как бы между прочим мыслить и анализировать - как если бы в нем уже выстроился и приступил к работе новый разум, удачно и своевременно заменивший прежний. Он солидно, обеспеченным господином и желанным гостем, входил в кафе или ресторан, заказывал большой обед, пил водку, а в это время его умственный взор внимательно пробегал по уже приготовленным и хранящимся в письменном столе страницам его труда и с хорошей, созидательной твердостью достигал самых окраин последнего, помеченных роковой близостью к необходимости ответить на вопрос, кто же оказался в гробу вместо царевича. Тут-то опять разверзалась пропасть. Что это за необходимость, Павел словно не ведал, но она была, она висела над ним дамокловым мечом. А ведь на вопрос не было ответа. История покрыла его мраком. Ни один историк не ответит на этот вопрос. Но Павел знал глубоким и ужасным знанием: если не ответит он, ему суждено навсегда остаться мелким провинциальным историографом, уездным писакой, только что не деревенским дурачком. Господи! Да как же ответит на то, на что невозможно ответить?! И расстроенный, в очередной раз сорвавшийся к крутизны высокой научности и полетевший в бездонную пучину, в безвестность и бесславие, Павел озирался беспомощно и жалобно взглядывал поистершимся, заплутавшим и почти выжившим из ума мечтателем. Если бывало, что при этом к нему приближался с расчетом официант и подмечал, какой вдруг сделался облик у недавнего пожирателя роскошных яств, то наступала минута взаимной неловкости, ибо официант усиливал бдительность, опасаясь уловок неплатежа, а посетитель безуспешно усиливался расплатиться и дать чаевые с видом степенным и достойным.
И снова он брел по улицам. Что же делать? Неужто кричать? История бросила ему вызов, и он в состоянии ответить, но ведь непременно же сорвется на крик. А правильно ли это будет? Научно ли? Разве кричал Ключевский? Поэтизировал действительность Соловьев? Философствовал о мире как о театре, в котором каждый играет свою историческую роль, Иловайский? Правда, перед ними история лежала в ее целом виде, и если они не знали ответа на тот или иной частный вопрос, у них была легкая возможность нимало не теряя своего авторитета сознаться в этом незнании, а перед ним, Павлом, стоит именно частный вопрос, и если он не ответит на него, то всякий вправе будет сказать ему, что незачем было и браться за дело.
Впрочем, некий просвет уже забрезжил перед ним, кое-что стало проясняться. Ну вот он спрашивает небо, мироздание, Бога, бросившую ему вызов историю, почему подобное выпало именно на его долю и за что ему досталась такая участь. Он готов поставить вопрос ребром и в зависимость от ответа на него поставить свое будущее, даже уже последующий сугубо личный вопрос о степени надобности продолжения жизни. А разве в самом вопросе не заключен некоторым образом и самый ответ? Если он сознает, что не сам подошел к вопросу о происхождении убиенного мальчика, не добровольно включился в его решение и даже не волей случая, а по наводке судьбы, если можно так выразиться, собственно говоря - потому, что это выпало на его долю и такая у него участь, не означает ли это, что он так же играет некую историческую роль, как играли ее запасной мальчик и казненная женщина, как играли и убийцы, и жертвы, и спасенный за счет гибели несчастного сверстника царевич? И можно даже гениально сыграть свою роль? Выходит, тут действует воля небес, и все-таки можно говорить о мире как о театре, об истории как о спектакле, можно поэтизировать историческую действительность даже вопреки мнению кабинетных ученых, вся рассудочность которых зиждется исключительно на ловкости, с какой они обходят неразрешимые вопросы и возносят свои помыслы поверх человеческих страстей.
Павел ободрился. Ему хотелось окончательно постичь смысл и цель навязанной ему роли и добросовестно сыграть ее. Он был готов подключиться, насколько это представлялось возможным, к кровавому спектаклю, разыгравшемуся в его родном городе много веков назад. Разумеется, его роль в этом спектакле будет несколько иной, чем у других персонажей, известных и неизвестных. Затем вышло так, что после нескольких прогулок по кремлю, в которые он не только не думал о незнакомце, но и не встречал его как бы за ненадобностью, теперь, когда у него возникла внутренняя потребность заново объясниться с этим человеком, Павел тотчас и наткнулся на него возле Спасо-Преображенского собора. Надежду, что незнакомец опять наведет его на нужные понятия, сейчас уже о его, Павла, роли, Павел решил прикрыть возбужденным и сумбурным рассказом о неких будто бы совершенных им открытиях. Он с некоторой искусственностью оживления подбежал к предполагаемому собеседнику, который шел в задумчивости и совершенно не замечал его. Незнакомец, конечно, не отказался от разговора, хотя при этом вид у него был выразительно недовольный, как если бы Павел своими детскими восторгами и впрямь оторвал его от каких-то важных размышлений. А Павлу вдруг позарез необходимо стало выдать свои мысли о поэзии истории и об исторических ролях, которые навязывает нам неведомая и определенно сверхъестественная сила, за самые настоящие открытия. Для него самого это было в разыгрывающееся мгновение умоисступлением, он подпрыгивал, творя быструю походку рядом с широким и мрачным шагом незнакомца, и восклицал, порозовевший от каких-то непредвиденных и не вполне внятных удовольствий духа:
- Неправда, будто в истории нет поэзии. Ошибаются те, которые говорят, что история непоэтична! Я все обдумал и пришел к выводу... Сочинения Соловьева как будто лишены поэзии, да только - ой ли? - да повернитесь лицом к истинному положению вещей, и вы увидите, что их можно и нужно представить в высшей степени поэтичными. То же следует сказать и об Иловайском! А все дело... видите ли, я действительно все это обдумал... все дело в ролях, которые заставляет нас играть история. Но если персонажи истории играют в ней роль просто потому... ну, в общем, потому, что они персонажи... то и историк начинает играть некую роль, как только приступает к работе с документами, входит в подробности архивов, берется за перо... Скажите, кто вы такой? Вы историк? Мыслитель? А может быть, вы резонер? Я вам вот что скажу! - заговорил Павел громче. - В чем нас убеждает угличское дело? Что нам показывает убийство царевича, о котором мы говорим, что на самом деле был убит другой мальчик? Бог мой! Да мы видим тут ясно, с предельной ясностью, что история предлагает нам, грешным, две основные роли: убийц и жертв. Но это когда мы действуем в истории. А когда мы становимся историками? Как тут быть? Это ведь тоже роль! И вот мое объяснение... Можно родиться в Угличе, стать угличским историком и одновременно с этим как-то чересчур последовательно и неизбежно стать жертвой, просто потому... потому, что ты родился в Угличе, где убили или хотели убить царевича, а убили какого-то местного мальчика... Ну, это бывает с нами. Вы родились в Угличе, мой друг? Но ведь есть шанс, согласитесь. Есть! Есть все-таки шанс выбиться, подняться, преодолеть судьбу и стать... нет, не убийцей, а победителем, что ли... Да вы согласны или у вас опять какая-то оппозиция и насмешки? - выкрикнул исследователь.
Незнакомец вдруг словно занял место в полусумраке некой ниши. Павел на мгновение перестал видеть гордые стены и купола собора. Волжская гладь больше не поблескивала за спиной незнакомца. Как бы на постаменте, основательно и неподвижно, помещалась голова последнего, и на его суровом, мужественном лице с той же устрашающей неподвижностью стояли темные глаза, смотревшие на Павла с грозной, уже фактически недопустимой, преступной взыскательностью.
- Почему вы рассказываете мне сказки об истории, о ролях каких-то? проговорил незнакомец ровным и бесстрастным, а потому и страшным голосом. Произошло убийство? Да. Царевич ли погиб, неведомый ли мальчик, вот о чем вы гадаете. И каждому хотите вменить неизгладимую роль. А где же сладость или горечь... это уж как на чей вкус... где, спрашиваю я, сладость или горечь сознания, что у человека, кем бы он ни был и какую бы роль ни играл, отнята жизнь, единственное его достояние? Где осознание того простого факта, что эта единственность, когда ее хотят отнять, в глазах человека, или, как говорите вы, жертвы, приобретает значение высшее, большее, чем не только всякая роль, какую он играл или пытался играть, но и весь мир, все мироздание и самый Бог?
Павел вытаращил глаза. Стоит ли говорить, что он растерялся? Он смиренно улегся под жесткую, как бы металлическую гладь того, что с неразговорной четкостью сформулировал незнакомец, оказавшуюся прозрачной до того, что ему еще предстояло наблюдать, как этот человек надменно возвышается над ним, готовый и дальше изрекать некие формулы. Какие могут быть сомнения в том, что из-под ног ученого была выбита почва, словно бы ее уже последние остатки? Так оно было бы и с женщиной, которая играет мужчиной, думая, что тут все равно что кошка и мышь, а когда партия ей кажется вполне сыгранной, так что остается лишь громко рассмеяться в лицо жертве, вдруг раскрывается в том мужчине громадная сила, которую он, оказывается, держал про запас, и насмешница разделывается под орех. Она унижена, а на чувство оскорбления у нее уже нет ресурсов. Павел, конечно, и не думал в предыдущем кокетничать с незнакомцем, заигрывать, тем более смеяться над ним, но теперь ему представлялось именно то, что он вел себя с ним по-бабьи, и, может быть, это ощущение у него возникло потому, что тот его впрямь разделывал, как бы даже раздевал, срывал и отшвыривал в сторону его одежды, чтобы ему, Павлу, явиться в окончательно комическом и униженном виде. А защиты от этого не было, похоже, никакой. Павел, и сейчас еще не избегая незнакомца, последовательно превращался перед ним в наказанного ученика, бесхребетного дитятю, несмышленого младенца, плод, у которого нет веских причин для созревания в материнском чреве. Наконец он нашелся и выручил себя наспех, сбивчиво проговоренным прощанием, после чего подался прочь, усиливаясь сделать это как можно быстрее. Незнакомец его не удерживал. Видимо, сказал все, что хотел. Но то ли, что думал? Этот вопрос до некоторой степени беспокоил Павла - наверное, из-за подозрения, что в голове незнакомца много еще пунктов, о которые ему расшибаться и расшибаться. Кто знает, не вертится ли, не думается ли в этой голове какое-то бесконечное, необозримое думанье, которое как ни выражай внешним образом, всегда будет получаться только оторванный листок от могучего и несокрушимого дерева, нечто менее всего соответствующее целому. А под силу ли понять это целое, например, ему, Павлу? Стало быть, если незнакомец лжет, то лжет он просто потому, что не имеет возможности доступно высказать правду. И неужели же он, Павел, так мал и слаб, что спотыкается о листок, ослепляется отблеском, падает всего лишь от дуновения какой-то невыразимой в ее полноте мысли?
Он вернулся домой совсем больным, и в этот раз случилось так, что он не мог забыть незнакомца и не размышлять о нем. Его поглощали и мучили подозрения, что теперь этот человек не оставит его в покое, не уйдет, не договорив, не высказав еще новых и куда более страшных соображений. Но что можно добавить к уже сказанному? Конкретность заключалась в том, что незнакомец отлично проделал свою работу, отменно провернул дельце. Он раздавил свою жертву, разумеется, не сущность ее, не душу, которая не была бы теперь больна, когда б тоже оказалась раздавленной. В Павле раздавлен исследователь. Так видел он сам.