- Не обобщай себя с кем-то, отвечай за себя. Я интерес к старине, к этому монастырю, к Иосифу хочу привить не всем, не толпе, не твоим дружкам, а тебе исключительно. Он к тебе привьется, он даст побеги, молодые, зелененькие... а я буду любоваться тобой, словно ты стоишь между солнечными лучами и гирляндами цветов, буду упиваться твоими знаниями, твоими блестящими способностями, - мечтал на ходу Иван Алексеевич. - Я буду руки тебе целовать, если ты поймешь все это, всю эту правду! Иосиф, он стяжателем был, земли к рукам прибирал, а уж денежки...
И потом, продекларировав что-то быстрое и скомканное о стяжательстве Иосифа, говорил Иван Алексеевич, говорил долго и сбивчиво. Он вдруг принимался рассказывать о Сашеньке как о маленькой, как о крохе, которую некогда держал на руках, сажал себе на колени, чтобы не сказки ей говорить, а делиться с ней мечтами о ее будущем росте, заключающем в себе и непременный творческий рост интереса к проблемам и духовным исканиям отца, к его таланту находить в жизни любопытное и таинственное, неким символом прикрывающее великую тайну идеи бытия. Поднявшись на эту гору былого и стоя на биографических обломках, Иван Алексеевич в слепом удовлетворении потирал руки; он выкрикнул: вот так-то! - и ударил кулаком в раскрытую ладонь. Это было его частое телодвижение, но сейчас оно особенно ободрило дочь. Сашенька хмыкнула одобрительно, оптимистически. Затем Иван Алексеевич снова выражал что-то смутное о строителе монастыря Иосифе, и не вполне точно известная ему, но так или иначе огромная масса захваченных тем земель и денежных средств словно удушала его мысль, мешала протолкнуться к достойно венчающему его рассуждения умозаключению, что брал богатства Иосиф в общем-то не для себя, т. е. действовал не корысти ради, а во имя процветания обители. Иван Алексеевич начинал говорить и о противниках Иосифа, о заволжских старцах, но Иосиф словно самолично тут же вторгался в тесноту его понятий и возможностей объясняться со столь невежественным существом, как Сашенька, и несчастный вспотевший отец, сбившись, опять принимался за стяжателя и гонителя еретиков.
И только прозвучит пролог о заволжских старцах, с Сашенькой как будто случалась некоторая истерика, и ее плечи тряслись от смеха. Но ее отцу ведь было тяжело в эту минуту, означавшую появление тени Иосифа на темных горизонтах его внутреннего обозрения, так что даже и перед его глазами образовывалось какое-то подобие тьмы или большого миража с лихорадочным движением не вполне различимых фигур, и он не мог видеть происходящего с дочерью. Ей же рисовались разные смешные немощные старцы, у которых возня из-за воззрений, нынче представляющихся не иначе как нелепыми, и она с трудом удерживалась от того, чтобы рассмеяться прямо в лицо разгорячившемуся отцу. Однако это было бы чересчур, отца не следовало обижать и опасно было сердить, поэтому Сашенька сгоняла с губ улыбку и устраивала на них более строгий рисунок, и когда Иван Алексеевич снова обретал возможность видеть ее, она уже представала перед ним внимательно слушающим и вникающим человеком. Но все подозрительнее всматривался в нее отец. Наступали мгновения, между слепотой и последовательным улучшением зрения, когда он достигал своего рода прозрений. Он вдруг начинал видеть отдельность Сашеньки, ее обособленность и самостоятельность, улавливать ее непреклонность в нежелании согнуться под тяжестью возлагаемых им на нее исторических сведений. Уже пугал его и самый факт того, что можно привезти такую девушку в самое сердце старины, поставить ее среди древних стен, где, казалось бы, никакому разуму и ничьей душе не отогнать естественного интереса к не совсем-то и умершей правде давних людей, а она все же будет безмятежно и нагло раздумывать о своем, вынашивать свои крошечные мыслишки о ждущих ее совершенно других разговорах и развлечениях. В ее душе не воскреснут образы людей прошлого, хотя бы и великих, и в сердце не проснется любовь к ним, ибо она исполнена только собственной силы и восхищения своей красотой, о которой знает как о постоянно нуждающейся в поддержке и неком дополнительном украшении.
- Ты выглядишь хорошо... - произнес Иван Алексеевич сумеречно. - Ты отнюдь не проигрываешь на фоне этих стен. На этот счет не беспокойся... Прошу, однако, на минутку перестань об этом... да-да, сейчас об этом не думай, а вот... - Он не договорил и с новой пристальностью всмотрелся в дочь. - Ну, что же ты молчишь?
Сашенька, отвернувшись, пожала плечами.
- Думаю, - ответила она как бы с напряженностью, с желанием, чтобы отец сам догадался о том, чего она не договорила или не смела сказать, и больше уже ни о чем не спрашивал ее.
- И о чем же ты думаешь? - по-своему напрягался Иван Алексеевич. Он словно прорывал завесу, опустившуюся на дочь, и в этом его мучительном труде вдруг возникала цель слишком, страшно приблизиться к Сашеньке и, может быть, даже загнать ее в угол.
- Да все о том же...
- Ну? - тревожно выкрикнул Иван Алексеевич.
Сашеньку толкнул изнутри порыв смеха. Она странно искривила губы, посмотрела на отца вытаращенными глазами и сказала:
- Так ведь мне того, замуж пора...
Иван Алексеевич закричал и забегал, а очутившись вдруг за спиной у дочери, он поднял ногу и, согнув ее в колене, презрительно, как бы только снисходя до жестокости, погрузил грязную туфлю в округлость Сашенькиного зада, показавшегося ему на этот раз чересчур рельефным, надуманным в своей выпуклости. На его лице изобразилась неутоленная жажда оскорблять и унижать. Затянувшимися пленкой молчания, темного безмолвия глазами он смотрел на вызванные толчком поспешные шаги дочери по влажной траве. Она разламывалась и едва ли не крошилась, а он был крепок и нерушим. Сашенька возгласила что-то встрепенувшимся щенком. Слезы брызнули из ее глаз. Отогнувшись в сторону, как готовый опасть лепесток, она испуганно зарыдала.
Старик опомнился. Выпучив глаза, он хватал дочь за руки и прижимал ее к себе. Ей же казалась ужасной и его внезапная нежность, и она судорожно цеплялась за ствол дерева, ища у него спасения от отца.
- Прости, прости... - лепетал Иван Алексеевич. - Я этого не хотел, это вышло случайно...
- Ну как ты мог, папа?
Сашенька говорила сквозь рыдания.
- Я и сам не знаю. Я теперь очень расстроен.
Перестав плакать, она закрыла лицо руками.
- Мне больно...
- Неужто? Я же не сильно, это было всего лишь невольное движение... Ну что мне сделать, Сашенька, что мне сделать, родная, чтобы ты меня простила?
- Очень это обидно для меня, папа. Я взрослая... и не девка какая-нибудь, а ты... Как же это так? Будто в пивной! Еще никто, слышишь, никто не обходился со мной подобным образом, даже друзья, ну, те самые мои сверстники, которых ты презираешь... даже они...
- Это просто приключение, Сашенька.
- Ничего себе приключение! И что же дальше? Что меня ждет после такого? - снова бредила девушка. - Что впереди? Ты так и не объяснил мне, папа, в чем смысл жизни. А теперь обязательно, я требую... после того, что ты со мной сделал, ты не имеешь права уклоняться от ответа... Что, и другие будут поступать со мной так же? Я позволю! Я и тебе, папа, не позволяю. Больше не смей!
- Хочешь, я стану перед тобой на колени? Прямо здесь, у этих стен, у этих старинных башен, у этой обители Иосифа...
Он продолжал хватать летавшие в нервных жестах руки дочери, склонялся и целовал их, вдохновенный.
- Хочешь, я на руках понесу тебя домой? До самой Москвы! И уже будет совсем другое... и в монастырь не пойдем... На танцы пойдем. Я пойду с тобой на танцы. Я буду болтать с твоими дружками, с этими недорослями глупыми. Я буду как они!
Сашенька обняла его обеими руками и, откинув назад голову, пытливо смотрела на него.
- Папа, за что ты меня ударил?
- Давай присядем и разберемся, - засуетился Иван Алексеевич. - Вот здесь, садись, на травке. Да вот, прямо на книжку садись! Книжкой почти что жертвую! - все неистовей суетился выбитый из колеи отец; в своем неистовстве сделал все, чтобы Сашенька аккуратно и защищено сидела на только что приобретенной, толком не познанной им еще книге. А затем он положил руку на плечо дочери и, глядя на озеро, сказал проникновенно: - Ты не захотела меня понять, и я тебя ударил.
- И только-то?
- Какие же подробности тебе еще нужны?
- Ты любишь меня?
- Люблю, но ударил, и это теперь камнем лежит на моей совести. Я и сам не понимаю, как смог. Не знаю, простишь ли ты меня когда-нибудь. Ты ведь это запомнишь. Может быть, все станет снова обыкновенно, восстановится, а ты все-таки помнить будешь. Я посмотрю на тебя, на твое милое лицо, и ты улыбнешься мне в ответ, но тут-то меня и кольнет: она помнит! Как я буду переносить такую муку, я не знаю, Сашенька. Мне отныне словно и не жить. Что мне делать?
- Я тебя простила. Поверь, папа, это не стоит того, чтобы действительно страдать.
- Нет, тут что-то большее, - в раздумье покачал головой Иван Алексеевич. - Если бы я тебя прямо сейчас ударил еще раз, мне это уже было бы все равно. Разом больше, разом меньше... Но тот, первый раз... Из-за него меня словно жжет огнем... И не в тебе даже дело, во мне скорее, в том, что у меня лежит на душе, или даже где-то под душой, а тут вдруг вылезло. Вот этого уже нам с тобой не исправить. Найти бы кого-то, кому бы я мог рассказать все это, про все, что у нас с тобой случилось...
- Зачем? - вскинулась Сашенька. - Этого не надо, я, знаешь, позоров не хочу. Скажи, что ты этого не сделаешь. Поклянись! Или я буду бояться, я буду постоянно чего-то стыдиться...
- А если Богу?.. Чего же тебе стыдиться, если я откроюсь Богу?
- Нету Бога.
Еще крупнее и как-то обильней покачал головой умудренный житейским опытом старик и плотно встал перед дочерью, заслоняя от нее мир неверия и вздорных помыслов.
- Послушай, милая, родная моя, - сказал он напевно, - все есть - и Бог, и человек, которому я мог бы исповедаться. Все это есть. Но не до этого мне сейчас, вот именно сейчас, когда мы сидим возле этого озера, когда мы вдвоем и между нами стена непонимания...
- Я все понимаю... - начала Сашенька, но Иван Алексеевич перебил:
- Ты, по молодости лет, скачешь, как белка в колесе, суетишься, и тебе даже весело. Переходишь от человека к человеку, от компании к компании, болтаешь, хохочешь. А тут еще пинка под зад получила. Подумаешь! Не то чтобы как с гуся вода, а все же это для тебя не более чем ряд каких-то случайных, как бы механических обстоятельств. Мне же смысл нужен. Что-то происходит, а я должен встать немножко повыше и словно сверху в это происходящее запустить какие-то лучи, овеять, что ли, овеять все смыслом, озарить светом понимания...
- Да с этого всегда и надо начинать. Не ударить, а потом разбираться, а сначала разобраться, продумать и потом, может, вовсе не ударить.
- А у тебя так? Ты именно так всегда поступаешь?
- Нет, конечно, но разве обо мне речь? Я что, я человек еще не состоявшийся, какой с меня спрос?
Сашенька усмехнулась. Иван Алексеевич шутливый тон не принял и продолжал говорить, как бы что-то серьезное обсуждая с дочерью:
- Ты мне этим намекаешь, что я будто бы не должен обращаться с тобой как с равной. Но ты лукавишь. Ты себе лазейку припасла: мол, не понимаю твоих интересов, папа, и не вникаю в них, потому что маленькая еще и ветреная. Да пусть ты в стороне от меня Бог знает что делаешь, но когда ты со мной, мне того и надо, чтобы обращаться с тобой как с равной, чтобы ты меня понимала, внимательно меня слушала и мысли твои становились глубже, чтобы твои ответы вдруг изумляли и поражали меня. А иначе для чего мне тут с тобой быть? Если ты до этого не поднимаешься и не пытаешься даже подняться, ты, которая, уж поверь, интересуешь меня больше кого-либо на свете, то для чего же мне вообще искать общения, открывать рот, смотреть на тебя? Сейчас и скажи: будешь ты меня слушать, как я того хочу, или мне навсегда умолкнуть? Да или нет? От твоего ответа сейчас все зависит. Но ты должна ответить твердо. И я буду либо говорить, либо навсегда умолкну.
- Папа, ты как одержимый...
- Нет, перестань, - перебил Иван Алексеевич, поморщившись, - не увиливай, а отвечай прямо.
- А что ты будешь говорить, если я скажу "да"?
- Я начал было про Иосифа, но с этим надо поскорее покончить, а то я как-то немного и заговорился. Я расскажу тебе еще о Ниле Сорском, о заволжских старцах...
- Вот это-то и смешно!
- Почему?
- Не знаю. Хоть бей меня смертным боем, только мне смешно слышать про этих твоих старцев.
- Давай сделаем так, - углядел какую-то перспективу и окрылился старик. - Давай тебе не будет смешно.
- Нет, папа, - торопливо вставила Сашенька, - ничего не предпринимай больше, не надо.
- Так вот ты мне и скажи: да или нет?
- Лучше я тебе в одних случаях буду говорить "да", а в других "нет", - весело тряхнула девушка головкой в надежде, что отец, потешенный ее находчивостью, перестанет дуться и злоумышлять против нее своими нелепыми старичишками.
- Хорошо. Однако про заволжских старцев я должен рассказать тебе в любом случае, даже если ты мне запретишь.
Сашенька рассмеялась с несколько неожиданной в ее положении беспечностью.
- Нет, говорю тебе, папа: нет!
- А я говорю: да.
- Но ты нарушаешь наш договор.
- Мы начнем соблюдать его после того, как я расскажу тебе о них, о старцах, о нелюбках между старцами. Если тогда ты еще будешь нуждаться в каком-то договоре. Ей-богу, ты переменишься, ведь когда-нибудь это все равно случится, я верю!.. ты станешь другой, и, может быть, это произойдет, когда ты услышишь, то есть когда я расскажу тебе, а мне надо, Сашенька, мне непременно надо рассказать! Это, если хочешь, накипело и болит... Я расскажу, а ты поднимешься на новую ступень развития. Ты посмотришь на меня другими глазами, а значит, и на жизнь тоже, на все посмотришь другими глазами, и уже тебе не будет никакого дела до того, что ты думала и говорила прежде.
- Как же это может быть?
- Это может быть, - ответил Иван Алексеевич уверенно.
- Нечто подобное произошло с тобой?
- Если бы!
- Видишь, ты сам чего-то не допустил для себя, чего-то не доделал, а мне навязываешь.
Иван Алексеевич поднялся на ноги, отошел в сторону и стал смотреть на ровную воду озера. Обширный небесный свод, казалось, накрыл его серым колпаком, отделив от дочери, и его облик обрел гораздо больше прежнего поэтичности. Дочь, виновником чьих дней он был, теперь и сама словно подарила ему некое новое рождение - просто тем, что заперла в нем его словесную похоть, оттолкнула и отделила его от себя, оставила в духовном одиночестве. Он хотел высказаться о заволжских старцах, словно бы движимый на то настоящей страстью или неким цельным мировоззрением, а Сашенька ловко ставила запрет, с легкомыслием юности накладывая немоту на его существо. Как она, единственная, неповторимая, прекрасная, играла им! И он подчинялся. Ему, покорному, всего лишь и надо-то было, что придти к выводам и тем отлично завершить посещение монастыря, а они, выводы, становились невозможны без предварительного рассказа о старцах.
А как обойтись без них? Он, податливый воск в руках дочери, смолк, печально угас. Но для чего было и ехать сюда, если тут вдруг оказывается почему-либо невозможным сделать выводы?
Необходимо, промежуточно нашаривал выход Иван Алексеевич, отрешиться от множественности сомнений, вырваться из круга противоречащих друг другу явлений и исключающих друг друга решений, и тогда на пути к гармонии удастся встретиться с Богом. Даже и начало одно только продвижения по такому пути подарит, наверное, встречу с человеком, который внимательно и проникновенно выслушает, все поймет и даст верную, а главное, глубокую оценку всего пережитого тобой. Значит, нет такой проблемы, как проблема отсутствия Бога и задушевного собеседника. Вздыхал Иван Алексеевич. Вздохом облегчения порождал он в себе надежду на спасение и благополучный исход, некие приятные ощущения свободы и крылатости, ибо вот же он, путь к освобождению - надо только запрокинуть голову и ясными глазами взглянуть на небо, вознося к нему чистую молитву. Но отяжелела голова и не запрокидывалась бодро, а провисала, и взгляд утопал в рыхлостях, в болотах земли. Снова он только лишь беспомощно копошился в безысходности, а придуманная было мысль, не содеяв никакого блага, бесполезно улетала прочь.
А ведь есть еще и проблема присутствия дочери, вот этой Сашеньки, девушки, которая сидит на драгоценной книжке, скульптурно изваявшись, сжавшись до неподвижности, сцепив тонкие руки на коленях. И оказывается, что победить множественность, противоречия, хаотическое разнообразие и достичь гармонии невозможно, пока Сашенька, некоторым образом тоже мыслящая, то и дело ухищряется выставить над ним свое размышление на манер растопыренной пятерни и, погрузив ее прямо ему в голову, играть там пальцами, как ей заблагорассудится. И еще оказывается, что и избавиться от нее, просто оборвать разговор и уйти, силой прекращая это их мифическое, мнимое единение, - тоже невозможно. А что же тогда возможно, допустимо, приемлемо или даже по-настоящему необходимо? Иван Алексеевич не знал.
Совокупил он разрозненное и противоречивое в маленький промежуточный вывод, заключавшийся в осознании необходимости разобраться, невзирая на сопротивление окружающей среды, постичь, что же это за мысли одолевают его, которые он столь настойчиво хотел высказать дочери и даже высказал бы и сейчас, если бы не запрет. Но эти мысли ему были хорошо известны, он с ними ехал сюда, извлекши их из своего уединенного чтения книг, и монастырь должен был подтвердить ему их, сделать так, чтобы они не оставались больше простыми только догадками. Нет, в них не было твердости и окончательности, но не было и того, что и впрямь можно было назвать прозрением. Ничего нового Иван Алексеевич не открыл. Разобравшись в отношениях между Иосифом и заволжскими старцами, он разобрался бы и в себе, - вот была его нынешняя миссия, и с этой целью он мчался к стенам монастыря. А здесь девчонка посмеялась над ним и растоптала его заветное желание.
Ему представлялось что-то эпическое о том, как он десятки лет, пренебрегая трудностями и терпя лишения, шел к земле обетованной, чтобы, наконец, на таком вот берегу старого, седого озера открыть подросшей дочери секреты своих духовных исканий и великие тайны своих находок. А выяснялось теперь, что нет у него изможденных щек и серебристой бороды до пояса, и волосы его не развеваются на ветру, и представляет он собой не что иное, как сытого и даже вполне упитанного, гладкого господина, и права требовать от дочери подвига постижения его премудрости взять ему неоткуда. Что-то карикатурное он чувствовал в себе. Рот его, похоже, заузился, превратившись в крошечное круглое отверстие между полушариями щек, и было бы смешно произносить истины таким ртом.
Иосиф стоял за хозяйство, за монастырское владение селами, а заволжские старцы возражали ему, что вера не должна пачкаться деньгами, ей следует хранить себя в чистоте. В этом и закрутился Иван Алексеевич, не умея прояснить ситуацию. Что ж хорошего в монахе, который эксплуатирует крестьян, что за святость в настоятеле, который предпочитает служить духовным нуждам мирян за мзду? И все же! Вот он, монастырь, могучий и великолепный даже в разрухе. Построил бы подобный Иосиф, когда б не владел селами и не гонялся за богатыми вкладами? А что осталось от заволжских старцев? Что они сумели создать в своей чистой, непорочной нищете? Несколько посланий, которые нынче читают разве что ученые чудаки? Монастырский устав, которому никто не следует? Я не следую, определился Иван Алексеевич.
И представилось ему, что земля украшается не тихим бредом пустынников, кормящихся подачками и водящих дружбу с медведями, а усилиями расторопных иосифов. Но и тут, конечно, вопросы. Как же чистота веры? Как же уединенность молитвы? Как же бескорыстное служение миру и спасение души? Неужели эти нравственные и духовные положения правильно решались хозяйственным, предприимчивым и гневливым Иосифом, а не мирными, добродушными старцами?
Повернулся бы Иван Алексеевич лицом к дочери да спросил бы у нее ответа, но тяготел над ним запрет. Он принял обет молчания перед этим олицетворенным бездушием. Вот уже и все прочее двоится перед его глазами. Церковь лжет, объявляя себя обществом святых, безгрешных и тем порождая самодовольство в своих служителях, а в монастыре тревожно шепчут покаянные слова, но слишком уж упитаны монахи, чересчур краснощеки. Где же свет истинный, невечерний? И не двоится ли в своем существе само творение? Ведь что есть мир, как не воплощенное безверие, а в то же время что, если не мир, является средоточием веры?
Что важнее для нас ныне - монастырь, заставляющий сердце биться в сознании великой красоты, или маленький нравственный следок, оставленный где-то на народном теле тихими заволжскими богомольцами? Твердый и монолитный мир монастыря или представление, что старцы и сейчас еще молятся за нас на небесах?
Это свое недоумение хотел выразить перед дочерью Иван Алексеевич и затем, читая ее мысли, стоя у подножия огромного храма, на фоне мощных стен и башен, покончить с ним. А вышло что-то другое. Он видел, что та же противоречивая двойственность, которая сквозила в клубке правд Иосифа и старцев, подстерегает его и в любом ином духовном вопросе, т. е. даже в самом вопросе веры, ибо не верить, судя по нынешнему опыту человечества, нельзя, опасно, гибельно, но и вера, что бы ни утверждали ее защитники, несет простому смертному известное закрепощение, печальный опыт духовной несвободы. Нельзя не верить, но невозможно же и верить во все те сказки, которыми опутала себя вера. Иван Алексеевич понимал свое состояние, однако из того, что он решил открыться дочери и от нее, слабой, невежественной и бездушной, вздумал ждать какого-то откровения, видно, что понимал он его или худо, непрозорливо, или словно бы как не свое, а навязанное ему некой внешней силой. Да и между пониманием и самим состоянием как будто становилась вдруг какая-то темная масса преграды, не слишком-то и плотная, а все-таки непроницаемая, вязкая, захватывающая, как болото. И тогда старику выходило проще думать, что он все же не понимает. Он смотрел на себя со стороны, он внутренне себе удивлялся, а результатом оказывалось то, что он не знает не только истины, но и пути к ней, хотя только что ясно видел, какими средствами достигается гармония и встреча с Богом. Это состояние было в нем как нарыв, готовый лопнуть и даже лопавшийся иной раз, хотя так, что за минутной болью при этом не проступало главное и выделывались лишь разные пустяки. Старик не знал, ужасно ли в конечном счете это его состояние или не так уж оно плохо, оправдываться ли ему за него, отстаивать ли его или всеми силами рваться из него прочь. А может быть, радоваться ему, как единственно верному и глубокому?