Как успешная его работа над чужими статьями становится затем достоянием их уже мнимых авторов, получающих за нее и гонорар, и некую славу, так невидным давно стало, или всегда было, и остается, и навсегда останется его существо, его внутренний человек, которому все в этой жизни мешает выпрямится в полный рост и заявить себя в полный голос. Как не видать воскрешающего отклика на его пропаганду достойных имен, так не откликается и жизнь на все его усилия достойно и, если уж на то пошло, мощно проявить себя в ней. Не просто относительным, бренным, конечным было его существование, а именно что опирающимся на некие готовые, словно самим нечистым подсунутые ему сравнения: как ни во что обращались или чужим достоянием становились высшие его порывы, так жалким лепетом оборачивалось и внушаемое ему внутренним человеком. Или еще вот так: как его авторы спокойны за себя, наворовав цитат, а затем еще и присвоив фактическое авторство чересчур добродушного литературного редактора, так он, этот самый редактор, замирает в невольном страхе за свое будущее, пописывая неплохо и добросовестно, но не таким образом, чтобы написанное им кому-нибудь пригодилось. Или у него нет никакого будущего? Как у Толстых, у Булгаковых, у Соловьевых все складывалось благополучно, так у него все складывается из рук вон скверно.
Пастухов недоумевал. Может ли внутренний человек, творение Божие, быть неудачен, бледен, жалок, ничтожен? Могло ли статься так, что у него, Петра Васильевича Пастухова, вовсе нет внутреннего человека? Выходили утвердительные и для данного случая печальные ответы. У Петра Васильевича Знаменского все, видим мы, сложилось недурно в смысле дела его жизни, отлично потрудился и был опубликован и восхвален самим Розановым, теперь же пришли времена, когда о нем вспомнили, и нашлись люди, готовые вытащить из забвения его труды. А кто и когда вспомнит о нем, Пастухове, и примется издавать его труды? Да и что это за труды? Нет внутреннего человека. Обросову он рассказывает истории, а о своих рассказах и статьях не решается даже упомянуть. В недрах его пастуховских внутренний человек не был сотворен. До бреда, до смехотворности бессвязного лепета добирался Пастухов, рассуждая с собой об этом в тиши своей квартиры.
Но не в этой комической самокритике, конечно, заключалась его мука, ведь в нем была вполне упругая жизнь, внутри у него стояло нечто такое, что продолжало его существование не то чтобы вопреки всем возводимым им на себя обличениям, а даже именно в их духе, как если бы из этих последовательных вин и провалов все складывался, конечного итога ради, некий огромный, с некоторой заблаговременностью торжествующий смысл. В его недрах, где не нашлось места обычному у других внутреннему человеку, находилась взамен жесть, труд которой состоял в том, чтобы не гнуться под ударами внешней для нее, но отнюдь не для самого Пастухова судьбы, откликаться на иные события по-своему мелодичным звоном и даже постепенно, к тому же с явной самостоятельностью обтачиваться до контуров более или менее эстетически приглядной фигуры. В высшем смысле Пастухов не унывал. Он шутил иногда: не жесть то, а медь звенящая. Запрокинув голову, он в светлые минуты смотрел на храмы Донского и Данилова и казался себе вровень с ними. Он находил особое удовольствие в ритмических, иначе сказать, строго периодических посещениях дмитровского кремля, где словно аккурат к его появлению подгоняли разные новые улучшения, красоты, реконструкции, где собор становился все словно выше и выше и, каждый раз сияя невиданной красой, укреплял его в мысли, что Россия счастливо и надежно возрождается. Это был смысл его жизни.
Он понимал, что для того, чтобы этот смысл не пропал, как пропадало многое другое в его бытии, не исказился и обрел воистину светлые черты, он должен не только соответствовать ему разными чудаковатыми, на сторонний взгляд, поступками, что и так более или менее удавалось, а возвыситься до того, чтобы свет этого смысла по-настоящему пронизал всю его жизнь, стал как бы его природным, изначальным светом, идеей, заложенной в него и уверенно им воплощаемой. Ради чего же он так много постигал в книгах и так старался написать хорошо свое, как не ради этого? Он знал, что достичь совершенства невозможно; в этом Обросов прав. Но будет Обросов прав и тогда, если ему случиться презрительно усмехнуться на пастуховские творения, очень уж несовершенные. Выходило, что Обросов прав всегда и во всем, по крайней мере, по отношению к Пастухову, в сравнении с Пастуховым. Пастухов чувствовал свое внутреннее ничтожество.
Его мучило, что он, честно познавая мир, достигая немалых высот мысли, изведывая пафос глубоких и окрыленных созерцаний, не умеет всего этого выразить на бумаге. Прочитанное и увиденное, сказанное мудрецом Обросовым, навеянное дмитровским собором, нашептанное великими могилами в Гефсиманском скиту - все обрывалось и исчезало в невидной пустоте его души. И на громадных вершинах духа он оставался пуст, хотя бы и восторженно, - как если бы забрался на них украдкой, незаконно, татью в ночи. Как сказать об этом Обросову? Надо сказать о потребности во внезапном преображении, которое одно может спасти его, обожествить, сделать сильным, властным, содержательным. Но Обросов слишком последователен и терпелив, он накапливает опыт для будущих трудов и, познакомившись с ним, Пастуховым, исключительно как с книжником, способен посоветовать ему одну лишь только ту же последовательность, которая у книжников непременно будет вознаграждена на небесах. А можно ли мир только терпеть? Можно ли только терпеть себя в этом мире? Нет, без знания истины, не только бросающей издали свет, но и становящейся внутренним объединительным центром, прожить невозможно. Внутри же Пастухова царил хаос, бестолково метались атомы и никакой картины плодотворного созидания не возникало из неугомонного движения клеток, разных Бог знает как и почему вдруг оказывающихся на том или ином месте органов.
Это были завалы, уже вовсе обломки атомов и органов, это был хлам, и не поймешь, как он удерживается, не тонет в пустоте. Но его остойчивость наводила на мысль о наличии силы, которая с равным успехом удержала бы и ценное, нужное, значительное. Пастухов глубоко и с сонной мучительностью задумывался над силой плавания во мраке сознания некой чепухи, задавался большим и неисчерпаемым вопросом, как эту силу обратить в полезную и плодотворную. Он знал, что многие его помыслы, даже и горячие, двигательные, вполне можно назвать тщеславными, суетными, бесовскими и что есть верная техника избавления от них. Но как бы тогда не пропасть и самому. Останется ли что другое? И что впрямь достойно имени ценного и плодотворного? Не брать же и тут пример с других! Не опираться же и в этой области только на сравнения с другими! Обросов не опирается. Он знает свое дело и делает его.
Необходимо начинать даже не с хлама, а с силы, которая держит его на поверхности, необходимо с крепкой уверенностью выделить ее, усилить ее как отдельную и подтвердить ее, утвердить здесь и сейчас, очистить, довести до блеска, до сияния. Она должна засверкать во всей своей первозданной красе. Пастухов стонал, воображая, как у него ничего не останется, кроме этой сияющей силы, и тогда он уподобится блеску не то что дмитровского собора, но самого Ивана Великого, поплывет над Москвой, простирая чистый звон. Он страдал оттого, что у него не такая маленькая и трогательная душа, как у тех людей, которые, проезжая Замоскворечьем и завидев Кремль, снимают шапки, крестят лоб и кланяются Святой Руси, но еще большее страдание заключалось для него в том, что в его бессмысленно безмерной душе накопилось, вместо обросовского полезного опыта, слишком много лишнего и он не ведает, каким очищением избавиться от этой упорной чепухи, наносной и уже подло с ним сроднившейся. Он шел по улицам, читая всюду грандиозную метафизику великого города, но только уставал и беспомощно доковыливал домой, где снова подстерегала его нечистота его собственной души. А Обросов заставил его пройти от Новоспасского до Новодевичьего, не дав права на вздохи и стоны! Пастухов понимал, что надо очистить душу, но, судя по всему, не мог сделать этого без помощи Обросова.
Прикладывая палец ко лбу, Пастухов соображал, что Обросов пока еще усваивает его историю. От такого Обросова приходилось прятаться, поскольку неясно, как устроятся выводы и последнее заключение. Однако долго Пастухов не выдержал затишья и в конце концов бросился к другу. Дома у него не складывалось даже просто выпить чаю, и он все строил некий идеал того, как будет вволю пить его у Обросова, свободно при этом рассказывая о своих делах и излагая свои мнения. Оголодавший и изнемогший, он вбежал в обросовскую квартиру с какими-то громкими детскими восклицаниями. Но Обросов был холоден на фоне, так сказать, этого участившегося, взятого на вооружение стиля, он не потерпел Пастухова в тиши своего гнезда и даже вовсе не предложил чаю, а тотчас вывел гостя на улицу и только там позволил ему выразить накипевшее. Он был, несомненно, хозяином положения. Заложив руки за спину, он неспешно пошел вокруг Новодевичьего, объяснив это Пастухову как полезную во всех отношениях прогулку.
- Я рассказал, я высказался в прошлый раз, но не вполне что-то понимаю, чего же достиг, - говорил Пастухов взволнованно. - Сдается мне, знаешь ли, что я в итоге оказался пуст и, я бы даже сказал, опустошен, но как?.. не побоюсь назвать это насильственным опустошением... Это как погром. Впрочем, мусора все еще много!
Обросов был само доброжелательство, однако не подпускал к себе Пастухова близко. Он сказал:
- Послушай, Петр Васильевич, ты в общении со мной немножко запутался и потерял ориентиры.
- Мне совета о накоплении опыта не надо, - угрюмо возразил Пастухов.
- Я советы давать не собираюсь. У меня в данном случае умозаключения общего характера. Сам знаешь, как иные люди тянутся к духовности. Но посмотри, во что эта тяга воплощается в наших земных условиях, в нашей-то жизни. Ай, Петр Васильевич! - просторно поглядел во все стороны Обросов и усмехнулся с обезоруживающей силой. - Человек замышляет восхождение на более высокую ступень, а на собственные силы мало надеется и потому ищет другого человека себе в помощники. Предположим, нашел. И что же? Находит и тут же начинает воображать этого другого более сильным, более праведным, чем он сам. Он уже мыслит себя учеником, а этого найденного как бы кстати человека - учителем, наставником, духовным отцом. Он мыслит себя грязным животным, а учителя - едва ли не ангелом. Я не беру случаи, когда учитель, по-своему человек безусловно развратный и жестокий, начинает безнаказанно совать ученику во все дыры свой член, выдавая это за наставление или покаянную дисциплину. Допустим, что это исключительный случай и не нам принимать его во внимание.
- Почему же? - вскрикнул Пастухов.
- Увидишь, почему. Мы говорим об идеале. Учитель наставляет, ученик внимает. Учитель вяжет и решает, ученик исполняет. Сколько это может длиться? Бог знает! Вот уже седобородый ученик смиренно подбирает за учителем ученые какашки. Куда это ведет? Боюсь, этого не знает даже Господь. Я знаю одно: это невыносимо, это нестерпимо узко! Это все, на что способен человек даже в высших своих проявлениях!
- Я бы назвал такое положение вещей просто печальным и не стал бы суетиться и кричать, - продолжал Пастухов возражать с неизбывной угрюмостью.
- И я называю его печальным, но и плачевным тоже. Милый Петр Васильевич! Я же не для смеха говорю все это. Ведь ты в прошлый раз своим рассказом довел меня почти что до слез. В нем что-то бытийное, затрагивающее самые основы... не идеальное, нет, это было бы уже чересчур, но идейное, да, ибо преисполнено идейной одержимости. Эта рослая дочь, вообще ваши крупные фигуры - во всем этом сквозит идеальное даже вопреки здравому смыслу, но идеальное, конечно, в отрицательном роде, с некоторой примесью дьявольского начала. Но в любом случае это высоко, грандиозно, трагично, это берет за душу, даром что... Собственно, я о том, - перебил себя Обросов, - что и тут дело оборачивается дрянью, непотребством. Выскажусь с предельной откровенностью. Ведь ты хотел свалить на меня ответственность, Петр Васильевич, хотя бы часть ответственности, пусть, мол, Алексей Петрович, вяжет и решает, а я тем временем буду поделывать. Пусть, - вдруг набычился и заговорил сердито книжник, даже заметно налился кровью, - мол, пусть Алексей Петрович отдувается в смысле нравственности и морали, а Петр Васильевич будет себе тем временем с как бы уже успокоенной совестью обстряпывать свои делишки!
Пастухов оторопело воззрился на зубчатой чашей кружившую над ним башню монастырской стены, как если бы оттуда, а не под рукой у него вещал, изливая свой гнев, Обросов. Он не знал, как ему защититься от напрасных обвинений. Вся его маленькая правда сейчас состояла в том, что он меньше всего задумывался, кто будет отвечать за содеянное им и за будущие его дела, и если он так доверительно все исповедует приятелю, то это не для иной какой цели, кроме как для той, чтобы как-то легче стало на душе и хотя бы в той или иной степени упростилась жизнь, которую он столь немыслимо запутал своими странными и в сущности нелепыми, несбыточными покушениями вернуться в некий чувственный рай, давно утраченный вместе с невинностью.
- Ты же не знаешь, что я сделал после нашей прошлой встречи, после того, как я тогда высказался! - воскликнул Пастухов горько.
На это снова мирный и фактически доброжелательный Обросов ответил наставительно:
- Что бы ты ни делал, тебе - в твоем положении особенно - следует не забывать, что жизнь - это не только взлеты и падения, восхождения и провалы. Грех только бегать по Москве, по миру да время от времени взглядывать на небеса в предвкушении грядущего жития. Необходимы и минуты тишины, внутреннего покоя. Нельзя жить, не размышляя о том, как Даниил Переяславский собирал по дорогам трупы безвестно погибших людей, а потом смотрел на огонек свечи в окне скудельницы, где их помещал, и пытался мысленно представить себе их жизненный путь. Славный мой, это ведь и ты там, в скудельнице, если нет в тебе хоть крошечной частички святости!
- Не понимаешь ты одного, - сказал Пастухов резко, - не понимаешь ты, Алексей Петрович, что все наши взлеты и падения - это лишь чистая условность. А твой Даниил, что он, если не миф в совершенно оголенном виде? А мне сейчас не до баснословия. У меня пол-Москвы врагов. Я дошел до ручки. Меня могут убить.
- Это история?
- Да, это история.
- Прежде, чем ты ее мне расскажешь, я хочу внятности в вопросе, есть ли у тебя что-то твердое, основательное, зависящее, например, не только от того, что в присутствии рослой дочери ты и сам становишься крупнее, но и от личных твоих качеств и достоинств?
- У меня есть внутренний стержень... из жести.
Обросов усмехнулся:
- Как же это он стал из жести?
- Я так вижу.
- Допустим. Уже не плохо. Рассказывай.
- Прежде должен сказать, что у меня есть твердое намерение очистить душу и преломлять свет, делаясь красивым, - бредил Пастухов.
Теперь Обросов смеялся.
- Отстань от дочери, - говорил он. - Изгони злые и грязные помыслы, стань аскетичным. Преврати дом свой в келью, где, сидя бесконечно долго на скамеечке и разглядывая свой пупок, ты когда-нибудь да достигнешь сухости и чистоты, свойственных богочеловеку.
- Дочь ходит ко мне, теперь даже чаще, все надеется, что я возьму ее к себе, но я увиливаю, уклоняюсь от прямого ответа. Мне хочется ее взять. У меня большие мысли на ее счет, я хочу сказать, своего рода замыслы, проекты, но я ведь только обманываю самого себя, выдавая их за нравственно чистые. Они проникнуты грехом, и на это нельзя закрывать глаза. Я люблю ее, и она хочет моей любви, но знает ли она, понимает ли, что я думаю о ней наедине с собой? Иногда я чист, впрочем, чаще всего это происходит, когда я о Машеньке не думаю. А иногда я готов действительно стать ей отцом, правильным, заботливым, бескорыстно любящим. Но потом приходит наваждение. Оно охватывает внезапно, и тогда я не в состоянии себя исправить, избавиться от диких фантазий. Хоть ты и Обросов, я даже тебе боюсь ее показать. Ты тоже соблазнишься, тоже захочешь ее. Вся Москва ее хочет. В Кремле строят планы овладения ею. Василий Баженов, возродившись в реставрации дома Пашкова, может быть его гению и не принадлежащего, ищет случая похитить у меня дочь. А я предназначил ее для себя. Если кто-нибудь и принесет ее в жертву небывалому, ужасному, превышающему кары всякого ада греху, то это буду именно я. Я до того извелся и измучился, что теперь в окружающих вижу только врагов. И первыми ополчились против меня авторы нашего журнала.
Но я скажу, между прочим, они, видя, что меня нынче легко взять за жабры, - я ведь сейчас слаб как дитя, слеп и нуждаюсь в поводыре, - они сделались осторожнее, как-то чутче и опытнее, они накопили опыт общения со мной и думают совершенно победить меня хитростью. Там, где прежде у них был только простодушный рассказ о том, как они, ничтоже сумняшеся, воспользовались неким источником знаний и сведений, иначе сказать, обобрали его, теперь змеятся коварные ухмылки, тотчас сменяющиеся на приветливые и сочувственные, как только они замечают, что я пристально и с какой-то мукой гляжу на них. Один старичок, который еще недавно едва таскал ноги и при написании своих статей свободной рукой поддерживал руку пишущую, ныне дошел до такой наглости, что стал откровенно молодиться и всем своим видом показывает, что ничем мне не уступает, выглядит не хуже меня и с не меньшим успехом мог бы занимать мое место. Прежде он не курил, теперь курит, по крайней мере в моем присутствии. Вот мы недавно, на днях то есть, зашли в курительную, закурили, и он слащаво заулыбался.
- Ну, как моя статья? - сказал он. - Согласитесь, на этот раз я уж постарался так постарался и даже вполне превзошел себя.
А он меня уже изрядно помучил за свой долгий век обитания и кормления в нашем журнале. Он всегда имел наглость приносить статьи, нуждавшиеся в самой затрудненной и кропотливой правке. Он просто ляпал слова, как ему взбредало на ум! Полагал, достаточно того, что он мыслит, а напишет за него трудолюбивый и терпеливый Петр Васильевич. Но другие авторы, вдохновенные и сведущие, до нас не снисходят. Взглянув на старика, я осознал это как страшную правду, как безысходность современной истории, превратившейся в бездарную публицистику. Старик же не сомневался, что я, поработав над его статьей, еще буду благодарить его за то, что он великодушно предоставил мне такую возможность.
- Послушай, старче, - сказал я, - ты, как я погляжу, ждешь, что я стану не без восторга обсуждать твое бумагомаранье, рассыпаться в похвалах и спрашивать тебя о творческих планах. А что, если у меня восторг иного рода и я стану без всякого предварительного обсуждения засовывать тебе член в разные дыры, да так, что ты не сразу и поймешь, что с тобой происходит, а будешь только охать и покрякивать?
- Что такое? - засуетился он в курительной. - Что за невыразимые намерения?
- Почему же невыразимые? Я выразил.
- Потому невыразимые, что о подобных вещах не говорят в приличном обществе, - объяснил он.
Я возразил:
- А твое общество не бывает и не может быть приличным. Ты вор, крадешь слова. А в связи с твоим замечанием о невыразимости я прихожу к логическому выводу, что ты никогда и никому не расскажешь, что здесь с тобой произошло. Прекрасно! Ну так скажи как на духу: согласен ты подставиться всеми своими отверстиями за то, чтобы я принял твою статью и даже снизошел до того, чтобы привести ее в надлежащий вид?
- Я расскажу! Всем расскажу! Главному редактору расскажу! А моей статье здесь нельзя оставаться, здесь грязно! - кричал старик чистоплотно.
Он так и сделал: статью забрал и все рассказал главному. Тот с улыбкой, распространившейся сразу по всей редакции, - все тотчас заулыбались! - вызвал меня к себе, я и пошел. Нетрудно понять, в каком я был состоянии. Но я не сошел с ума. Это мог быть порыв, возбуждение, разнузданная выходка, что угодно, только не сумасшествие. Хоть главный, как мне успели донести, и ухмыльнулся на жалобу старика и все происшествие явно показалось ему прежде всего забавным, порог его кабинета я переступил в уверенности, что головы мне не сносить, но готовый и дальше ломиться в открытую дверь.
- Расскажи-ка мне, Петр Васильевич, подробнее, - сказал он, - о своих причудах и пристрастиях, о своей новой ориентации. Только не грозись! Мои дыры для тебя заведомо закрыты. Такие пробки в них вставлены, что снесут тебе полголовы, если ты будешь иметь неосторожность их потревожить.
Видите? Я ведь сказал, что шел к нему, не сомневаясь, что наступил мой конец, а у него уже наготове тот же оборот насчет головы, что вертелся и у меня! Но он вовсе не угадал мои мысли, не прочитал их, просто это висело в воздухе, то есть все к тому и шло, чтобы мне потерять голову. Да и вслушайтесь: тут не какая-то вам рядовая конфликтная ситуация, в результате которой один господин, скорее всего начальник, ничего не потеряет и даже наберет еще очки в свою пользу, а другой, уж наверняка подчиненный, подневольный, потеряет все, даже, в символическом смысле, и голову, - нет! здесь уже грубый материализм, плоть и кровь, страшный удар, разносящий тело на куски, обезглавливающий его.
Предчувствие катастрофы было таково, что у меня потемнело в глазах. И не в главном редакторе начиналась и раскручивалась моя беда, ибо не станет он моим палачом, так мгновенно найдутся другие, тысячи и тысячи желающих Бог знает за что рассчитаться со мной. Главный же только наслаждался моим бедственным состоянием, той растерянностью, которая, как ему представлялось, охватила и, по сути, уже раздавила меня. Он откровенно смеялся надо мной, хотя, вернее сказать, ему просто был смешон анекдот, происшедший у меня со стариком в курительной, а со мной он был бы и рад расправиться, мстя мне за все мое превосходство над ним. И только сознание, что без меня он будет как без рук, останавливало его, удерживало от желания вдруг громко высказать, под видом возмущения моим поступком, выкричать все накипевшее у него против меня. Даже то сказать, что он не предложил мне сесть, - это ли не показательно? Он именно хотел напомнить мне, указать на то, кто здесь главный. Я мог бы сесть и без его приглашения, поскольку за долгое время нашей совместной работы привык вести себя в его обществе непринужденно, но сейчас был тот момент, когда я должен был выдержать между нами не какие-нибудь там дружеские или даже фамильярные отношения, а подчеркнуто официальные, что он сумел мне навязать несколько, надо признать, удивительным образом, так, что я и не понял, как это случилось, что я уже стою перед ним провинившимся школьником. Так вот, в том-то и дело, что я действительно не решался сесть, более того, когда я открыл рот, чтобы ответить ему, я почувствовал шершаво копошащееся в горле "вы", уважительное, робкое, подобострастное и страшное в сложившихся обстоятельствах. Это было уже слишком. Что-то содрогнулось во мне, и я сжал кулаки. Я был готов поставить все на карту, рискнуть тем, что могло называться моей карьерой, только бы выложить правду. Он и сам знал эту правду, но ведь мог же я сказать о ней новыми, замечательными словами, которые он воспримет как откровение! Но в горле стояло проклятое "вы", и я не сомневался, что оно вылезет у меня, как только я попытаюсь заговорить, и коли так, я выйду не борцом и мучеником за правду, а человеком, который, набедокурив, смиренно просит прощения. И тогда начнется полный смех. Он заставит меня просить прощения и у старика, и у коллег наших, которые тоже ведь оскорблены моим недостойным поведением, и вообще у всех приличных людей, после чего все это сообщество пристойных и праведных будет вить из меня веревки! Я задыхался, представляя себе это, моя грудь вздымалась... Я стоял с открытым ртом, бессмысленно таращил глаза на своего начальника и молчал. Он понял, что продолжения забавного спектакля ждать не приходится, что я готов оголтело и бесцельно лезть на рожон, едва ли сознавая, что творю, и в конце концов попросту взорваться, что уже чревато неприятными последствиями для него самого. Он только на мгновение нахмурился, решая, достойно ли его уворачиваться от полного объяснения со мной, но в принципе у него было уже все решено, и он только окончательно применился к необходимости сохранить, что называется, хорошую мину при плохой игре. Он с приятной, хотя несколько и отчужденной улыбкой, возникшей, казалось бы, исключительно потому, что я не поддержал его шутливый тон, отправил меня в отпуск, намекнув, что мне следует подлечить нервы. У него был при этом, разумеется, вид моего благодетеля.
Сначала я обрадовался такому исходу, мое самолюбие к тому же подогревалось гордой и роскошной мечтой о невозвращении в опостылевшую мне вдруг должность литературного редактора, но, придя домой, я понял, что главный, определенно присоединившись к моим врагам, ловко загнал меня в западню. А представление о том, как стремительно и до каких астрономических цифр росло количество моих недоброжелателей, тайных и явных, я получил еще в минуту, когда покидал свою каморку в редакции. Ко мне неожиданно подошел наш сотрудник, по рангу мне совершенно равный, всего лишь, так сказать, мой коллега, в сущности невзрачный и малополезный тип, и сообщил, что телефон не умолкает, люди, т. е. наши авторы, торопятся выразить возмущение моим чудовищным поступком. Быстро же старик сколотил против меня банду! Его можно понять, он обижен и глубоко уязвлен. Но я не оскорблен ли? Я не растоптан, не измучен, не унижен их бездарностью и их наглой уверенностью в своих авторских правах? А между тем я не ополчаю против них так называемую общественность, не взываю к общественному суду, никого не подговариваю выступить против них, я восстал один, в одиночку, дерзко вышел в поле один против их адского скопления! Но этот распорядок сил я осознал позднее, когда уже брел по улице и обдумывал свое положение с большей трезвостью, чем в кабинете главного, а в ту минуту, когда я услышал о телефонной войне, объявленной мне авторами, меня поразил прежде всего тон коллеги. В его голосе не было ни осуждения, ни гнева, ни радости, что я так оскандалился, он сообщил мне новость как бы между прочим, безразлично, без всяких эмоций, как если бы речь шла о чем-то текущем, о пустяке. Зачем же он вообще подошел и заговорил со мной?
Он сказал как бы без умысла, но я почти сразу сообразил, что умысел есть и тон его - умышленный, обдуманный, с секретом, цель которого медленно и неотвратимо наполнить мою душу ядом. Этот человек задумал самой своей невыразительностью, невзрачностью сразить меня наповал, только как-то еще при этом подготовить и провести какую-то очень искусную, тщательно срежиссированную замедленность моего падения. Самой неопределенностью своего тона, непринадлежностью его к той или иной стороне, к тому или иному чувству, тому или иному отношению к моей выходке он думал прежде всего загадать мне загадку, чтобы я ломал себе голову над тайной его личного отношения ко мне. Мол, как относятся другие, даже и главный, это очень хорошо понятно и известно, а вот как относится он - попробуй-ка угадать! И вот я буду разгадывать этот ребус, а он будет стоять в стороне, смотреть на меня и лукаво посмеиваться. Конечно, он не предусмотрел одного, именно что я сразу, поверх выдвинутой им головоломки, угадаю в нем своего врага, только что скрытого, тайного, а не явного, как старик и те, кому этот проклятущий старик на меня пожаловался и кто тотчас же вспомнил обо всех обидах, мной им нанесенных. А если я раскусил в нем врага, стоит ли мне дальше копаться в его загадке, пытаться уяснить его истинное отношение ко мне? Не слишком ли все ясно? Хитро и коварно он замыслил, а все-таки оказался глуп, и как-то сразу, как-то чересчур быстро обнажилась эта его глупость, его недальновидность. Господи Боже мой, неужели он мог подумать, что я не угадаю?! Надо же было дойти до столь наглой бездарности! А между тем вот это откровение глупости - не есть ли и оно некий тонкий проект? Не задумано ли это для того, чтобы я усомнился в вероятии, в правдоподобии такого откровения и заподозрил в нем второе дно?
Это бомба замедленного действия, сообразил я. Тут не скажешь, что я, мол, вдруг смекнул или что меня озарило, как молнией ударило, нет, здесь конкретно то, что я происходящее осмыслил и постиг, - ведь если оно по-своему грандиозно, то должен и я не проявить там на ходу некую смышленость, а действительно глубоко во всем разобраться и с какой-то, допустим, даже величавостью познать хотя бы и до последней мелочи. Впрочем, не в этом дело; вообще некстати было бы принимать позы. Существо же дела состояло в том, что я продолжал существовать, отнюдь не взлетел пока на воздух, следовательно, я не мог не смотреть правде в лицо, а поскольку эта правда каким-то чудесным образом сосредоточилась внезапно не где-нибудь, а непосредственно в моей голове, в моем разуме и сделалась неотличимой от моей мысли как таковой, то мне и надлежало заняться кропотливой работой изучения основ собственной мысли и самых крайних ее выводов. А это уже не то же, что читать книжки или даже пытаться самому писать их. Ни в какой книжке вам не опишут, как, каким образом, каким чудом правда становится неслиянной и нераздельной с вашей мыслью, иными словами, ни писание, пусть даже священное, ни изображение, как бы ни приближалось оно по смыслу и значению к самой даже иконе, не заменят вам вашей сущности в тех ее проявлениях, когда мысль и правда, сочетаясь, складываясь в нерасторжимое целое, приобретают вид идеи, породившей эту сущность, по крайней мере, ясно и недвусмысленно отражают ее.
Это не просто отвлеченный идеализм, это настоящая идеализация всего и вся вокруг, и ты в этой работе, при всей кажущейся ее независимости от твоей воли, ее бесспорный центр, ты - источник этой самой идеализации, но каково же при этом обнаруживать некую бомбу, натыкаться на нее, упираться в нее, постепенно проникаясь разумением, что и она не малость, не чепуха среди всех этих совершающихся грандиозных подвижек, что и она как-то звучит в громах слияния земного и небесного, и она - тоже некий центр и источник! Прежде всего я уяснил следующее. Неразумно думать, будто мой коллега все учел и предусмотрел и разыграл свою партию как по нотам, наоборот, им всего лишь воспользовались - его глупостью, слепотой его души, которая никуда не ведет, кроме как к беспринципности, - его, пустого как брошенная на свалку бутылка, начинили легко воспламеняющимся, взрывающимся веществом и швырнули мне под ноги.