Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Почти случайное знакомство

ModernLib.Net / Детективы / Литов Михаил / Почти случайное знакомство - Чтение (Весь текст)
Автор: Литов Михаил
Жанр: Детективы

 

 


Литов Михаил
Почти случайное знакомство

      Михаил Литов
      Почти случайное знакомство
      У Обросова был некий словно бы устав посещения Новоспасского монастыря. Приближаясь к нему, он всякий раз неизменно прокручивал в голове то соображение, что обитель несколько раз переносили с места на место, да и подвергалась она, бывало, опустошениям и поруганиям от врагов, а ныне стоит твердо и величаво над московской рекой. За тем, что такой он знает историю монастыря и таким, как сказано выше, видит его в современности, для Обросова, при всей его склонности к не слишком-то оптимистической философии, вырастала полная и безусловная убежденность, что не только сегодня и завтра он обнаружит Новоспасский в хорошо уже ему известном виде, но и в самом неизмеримо далеком будущем, когда он, Обросов, давно уж перейдет в иные миры, монастырь будет исключительно тем же великолепным видением, каким он предстает нынче перед ним с набережной. А подступал к обители Обросов почти всегда со стороны реки, что было, можно сказать, частью ритуала. Обросов был высокий и красивый человек, пожилой в несколько отличительном роде, поскольку не скорчился под грузом лет, как это водится, а имел даже прыть и бодрую поступь, хотя ступал на самом деле прежде всего с необычайной величавостью, иногда и как натуральный патриарх. Уверенность в будущем монастыря означала для него, в сущности, любовь к России и веру в нее, а также некий предлог помыслить о том, что слова и рассуждения о Святой Руси не надуманы, не вполне лишены под собой почвы.
      Ходил в Новоспасский Обросов не каяться в грехах и не молиться и вовсе не в расчете попасть на службу, а если ему все же случалось оказаться в соборе, когда там возглашали и кадили, он почти не делал того, что полагалось, не выстаивал до конца и даже лоб крестил лишь по мере возникновения особой стихии желания, когда будто сама собой подымалась рука, а мог и не перекреститься или даже вовсе не склонить головы перед подошедшим священником. Об этих вещах Обросов не спешил задумываться. Когда он в неожиданном порыве вдруг крестился перед входом в храм, всегда странным образом у него вытягивался книзу подбородок, лицо вообще как-то перекашивалось, и он, слегка вытаращив и округлив глаза, взглядывал как бы из отражения в кривом зеркале. Отделаться от этого постоянно повторяющегося с ним происшествия, прекратить его, выровняться ему не удавалось, однако он об этом вовсе не беспокоился, и жизнь даже в минуту, когда с ним творилась эта странность, не казалась ему наваждением. Стоя в мощном соборе Преображения Господня, он между темно изукрашенными колоннами с удовольствием сознавал себя маленьким и смертным, как-то даже чересчур смертным, и каждый раз медленно развивал мысль, что подобный же дух древности и другие еще многие сходства встречал и в новгородской Софии, и во Владимире в Успенском соборе, и, кажется, в Ипатьеве, что в Костроме. Он стоял в этом великолепном соборе Новоспасского или бродил между колоннами, а думал о Порфирии Успенском, который где-то здесь похоронен, где-то здесь лежит в земле, исполнивший земной долг добросовестного и умного описания своих странствований по христианскому миру. И нравилось Обросову так думать, потому что это было гордо, было знанием, начитанностью, неким проблеском мудрости.
      Обычно он сразу огибал собор и спускался в какой-то его тесный, но чистенький и свежий подвал, где была книжная лавка. У него, пожалуй, редкая прогулка по городу обходилась без того, чтобы он не высматривал книги, которые все стаскивал в свою квартиру, уже забитую ими. Жил Обросов возле Новодевичьего, т. е. в месте, иным из его знакомцев представлявшемся идеальным, сказочным, а иначе сказать, составлявшем предмет их мечтаний, и, выходя из дому, Обросов словно им на зависть сразу видел нервные очертания башен и колоколен монастыря. Он любил заходить к одному из соседей на верхний этаж и оттуда рассматривать уголок Москвы, каждый день, как ему казалось, претерпевавший некоторые изменения. Москва лихорадочно восстанавливалась и даже строилась, всячески приукрашалась. Обросов находил не совсем уже и аллегорией, что золото обозреваемых им оттуда, сверху, московских церквей весьма спешно и последовательно сливается в одну сплошную массу. Между тем он знал, что на восстановление всей этой златоглавости употребляется не всегда честный капитал, ибо дельцы увидели выгоду помещения денег в это дело, а если порой с какой-то даже искренностью ищут покаянного спасения души, так ведь попы, возглашающие и кадящие под сверкающими куполами, под изукрашенными сводами храмов, слишком часто больше думают о земных делах, о неких административных мерах, а не о небесном и потому лишены благородства. Личных знакомств с кем-нибудь из мысленно обличаемых им дельцов и попов Обросов не имел, но ему представлялось, что он достаточно знает историю церкви и понимает жизнь, чтобы именно в таком духе судить. В виде некоторого доказательства собственной правоты в его сознании то и дело всплывал образ Игнатия Брянчанинова, которого попы ненавидели и гнали за благородство и образованность, за одаренность, которых были лишены сами. Брянчанинов был личностью, а они не были, для Обросова же обнаружить и мысленно обласкать личность стояло главной задачей в изучении любой истории. Он верил, что Москва и, следовательно, вообще Россия - это не брожение наглых толстосумов и изысканно выряженных, румяных иерархов, Москва, Россия - не они, не эти социально приметные людишки, задавшиеся целью восстановить разрушенное, украситься, разжиться, растолстеть, обрести сытый и сонный покой, не они, а старец-бродяга Зосима, тайный монах Лосев, Даниил Переяславский, собиравший по дорогам тела умерших и сносивший их в скудельницу, Сергий Радонежский, слишком правильный, положим, в обрамлении создающих его образ житий, но и в самой этой правильности единственный, великий, неизмеримо нужный. Он не то чтобы действительно верил в это, а надеялся высказать подобное в виде некоего исповедания веры, когда его в должный час спросят, чем он занимался на земле.
      Между тем жизнь продолжалась, и не видать было конца и краю вопросам и запросам, медленному и напряженному процессу познания. Однажды в книжной лавке Новоспасского монастыря сгибавшийся у полок с фолиантами Обросов услышал, как высокий, худощавый и задумчивый человек, уже не молодой, выживший долгие и вряд ли простые для него годы, спрашивает церковную историю Михаила Толстого. В задумчивости, а может быть, в сомнении, что ему посчастливится обрести эту книжку, как бы в неком грустном сознании безысходности своего положения незнакомец подался всем корпусом к торговавшей в подвале старухе, а затем, еще ничего не услышав в ответ, уныло потупился. Обросов не сомневался, что в этой лавке незнакомца не обрадуют и что вообще едва ли он где-либо найдет столь, видимо, необходимую ему книгу. У него не возникло безудержного порыва объявить этому человеку утешительную новость, что в его как раз власти дать ему сочинение графа, однако все же появилась и стала развиваться мысль, что тут, может быть, опять именно тот случай, который не следует упускать. В его жизни уже были упущенные возможности, касавшиеся людей, с которыми, кажется, имело смысл завести знакомство, и он хорошо помнил, как часто потом к нему возвращалось сожаление, что он этого не сделал. Это был как бы очаг маленькой боли в его душе. Так, в окрестностях Звенигорода ему некогда, уже давно, объяснил дорогу к тамошнему монастырю легкий, небольшой человек с тонкой бородкой и удивительно приятным лицом, а Обросов только выслушал и пошел в указанном направлении, впоследствии же много раз сокрушался и даже ударял кулаком в раскрытую ладонь, думая, что упустил в этом человеке отличного собеседника, а то и истинного друга. Вот и теперь что-то было в спрашивающем историю Толстого человеке, говорившее о сокровенных в нем дарах умственной и сердечной дружбы.
      Обросов, уже менее внимательно рассматривая книги, отдался внутренней работе измерения, что есть он сам в сравнении с незнакомцем. Скашивал он глаза в сторону того и видел, что они примерно одного возраста и одного роста, одной печали перед бурей никчемной жизни, ломавшей вокруг них слишком много из того, что представляется им и им подобным основами правды и истины. Не о земном, а о небесном думают Обросов и этот незнакомец. Наверняка холост или разведен, живет в тесноте, заваленный книгами, почти без денег, в общем, почти все как у меня, рассудил Обросов. Но давать ли книгу? Он задумался о своем еще красивом, но все-таки безнадежно постаревшем и как будто потемневшем даже лице. Он знал, что, идя в толпе с заложенными за спину руками, умеет придавать себе по-настоящему строгий и неприступный вид. Дают ли такие свои книги незнакомцам? Он услышал тихий вздох, вырвавшийся из груди предполагаемого друга, и это означало, что из уст торгующей старухи тот услыхал отрицательный ответ. Незнакомец, шаркая старенькими туфлями, побрел к выходу, и Обросов в тупости менее чем принятого решения пошел за ним. Во дворе монастыря он сказал:
      - Послушайте! Вы спрашивали книгу Толстого?
      Незнакомец остановился и рассеянно, неосмысленно еще взглянул на Обросова. Не сразу прояснились для него возможности этой встречи в монастыре, и в то же время он уже приметно взволновался, чего в таких обстоятельствах - пока всего лишь начала случайного и невнятного разговора почти что на улице, никогда бы не случилось с человеком, не подвластным предмету своей завершенной одержимости. Обросов порозовел от удовольствия, уловив этот тайный знак. Незнакомец ответил:
      - Я.
      Под серой кожей его истомленного лица прошли какие-то бугры, сделав это лицо выпуклее и прекрасней. Он пристально смотрел в глаза Обросову и силился улыбнуться, так что потом впрямь на его губах появилась, нервно бегая, страстная улыбка.
      - Вам она для чего-то действительно нужна? - ласкал, подманивал Обросов незнакомца, слегка измывался над ним, как бы дрессируя в нем угодного ему, Обросову, книжника.
      - А, понимаю, - с каким-то быстрым возбуждением заговорил тот, - вы имеете в виду, для настоящего ли дела или просто так, для удовлетворения любопытства... Нет, я просто интересуюсь... я много читаю и среди прочего вычитал и об этой книжке, а там уж - сами знаете, как это бывает! пробудился интерес, да еще какой интерес... Я многие книжные магазины и лавки обошел, но тщетно. Поймите, - заговорил с усилием, повысил голос незнакомец, - это отрывает от дела, отнимает массу времени, превращается в манию, как будто и впрямь нельзя без этой книжки... Да я убежден, что можно, в высшей мере можно, то есть что бы другое, а без нее совершенно можно... и вы сейчас меня в этом убедите... но мне уже как будто нельзя, вынь да положь мне эту книжку!
      - Я хорошо понимаю эту вашу страсть, - сказал Обросов с теплой улыбкой.
      - Это не страсть... страсть - это когда идешь и удовлетворяешь своему желанию, а когда ходишь как помешанный, ищешь, спрашиваешь, а сам знаешь, что найти невозможно, это уже извращение, глупость, одурь... Вы пришли открыть мне глаза. Книга возможна, она есть, и вы готовы мне дать ее, но сейчас вы скажете, что она совсем не стоит того, чтобы искать ее, сбившись с ног и потеряв разум, - заявлял незнакомец уверенно и скверно, неприлично размахивал руками в благостной тишине монастыря.
      - Я вовсе не для того пришел, чтобы просвещать вас насчет этой книжки, - возразил Обросов. - Вы ее прочтете. Сами все увидите.
      Незнакомец вдруг словно перестал ему верить. До этого он увлекался внезапно подошедшим к нему Обросовым, горячо представлял себе, как отрадно бывает в жизни, когда самым неожиданным образом распутываются безнадежные, казалось бы, ситуации, и уже на что-то рассчитывал, а теперь не то чтобы подозрения овладели им, а как-то сделалось ему все равно, и он принялся скептически посмеиваться.
      - Книжка у меня есть, и я вам ее дам, - сразу все решил и устроил Обросов. После этого он представился: - Алексей Петрович Обросов. Я вашего круга, в том смысле, что тоже много читаю. На хлеб насущный зарабатываю литературным трудом, разными статейками, беглыми заметками. А вы чем занимаетесь?
      - Я - Петр Васильевич Пастухов. - Они уже вышли из монастыря. Тем временем, качая головой и хмыкая себе под нос, Пастухов рассказывал: - Я литературный редактор в историческом журнале. Хотите у нас опубликоваться?
      - Может быть, - сказал Обросов.
      - Мы бы публиковали Погодина да Страхова, когда б они были, но их нет, и мы публикуем всякую пишущую сволочь, - разъяснил Пастухов, кривясь от побочной, не касавшейся его нового друга ярости.
      - Мы сейчас пройдем ко мне, я живу возле Новодевичьего, и там я дам вам книгу.
      - Ну, это же с ума сойти как далеко! Неужели пешком? С какой стати, если можно воспользоваться транспортом?
      - А без транспорта не привыкли? - усмехнулся Обросов.
      - Я больше привык валяться с книжкой на диване.
      - Ничего, пройдемся и, пока будем идти, обо всем переговорим, познакомимся получше. Я ничего плохого о вас сказать не хочу и никаких намеков у меня на уме нет, но все же, согласитесь, я даю книгу, не совсем безразличную для меня, даю незнакомому человеку, и в любом случае не так уж нереально ожидать, что я ее больше не увижу. Если что, по крайней мере сохранится некая память.
      - Понятно, вполне понятно. - Пастухов серьезно кивнул. Недоверие его уже рассеялось без следа. Он понял в Обросове друга, человека, в котором давно нуждалась его душа. - Ну, что сказать? Вот вы, я вижу, действительно читаете, широко, обдумано, даже, полагаю, без системы, а все подряд, но в высшем смысле объемно, универсально, интересуясь многим, как человек какого-то ренессанса... а читают ли авторы нашего журнала? У нас к тому же еще несколько православный уклон, так пожелал главный, он, видите ли, бдительно следит, чтобы не прошло ничего еретического, чтобы какой расстрига не напечатался или чтобы не вышла похвала какому-нибудь раскольнику. А я просто знаю все это, я про соборы, исповедников и мучеников, апостольскую историю, про богословов разных времен и народов про все это знаю. У меня уклоны и ереси не проходят просто потому, что я знаю, а если чего не знаю, но нутром чую, что автор завирается, так я зарываюсь в книги и все равно выравниваю текст до прямо-таки, можно сказать, канонического. Еще бы редактору не быть мной довольным! Пусть поищет другого такого чудака, который согласится за мизерную зарплату, за гроши копаться в книгах, докапываться до истины, разбираться дотошно в писаниях этих дураков, которые носят нам свои нелепые опусы. Он за меня держится и если улавливает, что я чем-то недоволен в наших с ним отношениях, готов меня носить на руках. При этом он так уверовал, что я никуда от него не денусь, что порой позволяет себе проделывать со мной умственные эксперименты. Он позволяет себе критиковать меня. И знаете, что его к этому побуждает? Да чувственное понимание того факта, что я умнее, глубже, образованнее его. Он нутром это чувствует. Хлещет водку, собака, чтобы заглушить понимание.
      Обросов сказал:
      - Вот и с Брянчаниновым было так, что его иерархи не любили за ум и образованность.
      - Совершенно верно! - воскликнул Пастухов. - Наверняка вы знаете этот тип людей, этих холеных людей с пухлыми руками и какими-то очень уж белыми лицами. Они взвалили на себя миссию ревнителей, тогда как, по сути, они гонители. Они принимают в церкви серьезный вид, взглядывают на иконы, крестятся, ставят свечки. Они умеют в церкви удлинить лицо, превратить его в тонкое и аскетическое, а между тем у них толстые щеки и носы картошкой. А у себя в кабинете, когда мы, покуривая, обсуждаем очередную глупую статью какого-нибудь дурня и я ясно вывожу, что в ней подтасовано, искажено или оглуплено, он вдруг начинает разглагольствовать на ту тему, что ты, Пастухов, мол, знаешь много и ум отшлифовал, но сердце у тебя не теплое. Знания-де капают, а камень не точат. Представляете?!
      Пастухов завертелся на пустынной набережной, как бы с кем-то сражаясь.
      - Очень хорошо представляю. Этот тип людей мне отлично известен. Но что о них говорить? Ни я, ни вы никогда им не уподобимся, хотя я, между прочим, тоже умею удлинять лицо при входе в храм... то есть это со мной происходит невольно, и вернее сказать, что оно у меня удлиняется само собой и в чем тут фокус и разгадка, я не знаю. Меня, однако, больше интересуют авторы, о которых вы упомянули.
      - Ни одного талантливого, - вздохнул каким-то резким и сухим, неприятным выкриком Пастухов, словно выстрелил, - ни одного хоть сколько-то подающего надежды, зато сколько глупой торжественности, дешевого пафоса в их писаниях. И ведь врут. Нагло перевирают. Даже попы!
      Обросов вышагивал внушительно, заложив руки за спину и строго глядя перед собой, а Пастухов все вертелся и вертелся.
      - Напишет иной поп статейку про свой храм, про свой приход, рассказывал он с грубым неистовством, - и все бы хорошо, потому что ведь всякие ляпсусы можно в конечно счете убрать, выправить, так ведь нет, обязательно он хоть кусочек да сдерет из какого-нибудь путеводителя, из какого-нибудь достойного сочинения. Только что чуть-чуть поменяет порядок слов, что-нибудь там подвыкинет или, как было однажды, вместо типичных трехчастных окон пропишет, исключительно по невнимательности списывания, тупые, глупые, фантастические трехчастотные - и вся недолга! От моего внимания это, разумеется, не ускользает. Я ему примерно в следующих словах: батюшка, нехорошо, грех, своровали. А он поглаживает бороду и благостно отвечает: а что такого? мы в церкви не очень-то насчет авторских прав... главное, чтоб вразрез святости всего дела не шло. Я конкретнее: батя, у нас это не пройдет, у меня, по крайней мере, я насчет авторских прав - кремень! Вымарывай списанное! Он садится и прилежно переписывает, то есть я на него как бы епитимью наложил, и он глубоко смирился. Пишет, а сам от усердия кончиком языка облизывает губы. Это тебе, конечно, не козлогласовать в своем приходе с амвона по писанному. Читаю, что он там нацарапал, и глаза лезут на лоб: одна кромешная ахинея! А у него все толстое лицо в поту, он шепчет мне: больше ничего не в состоянии поделать, слаб, грешен, вы уж сами, Бога ради... Приходится браться за перо. У них, у этих моих авторов, бывает и так, что какой-нибудь Пугачев все еще действует, тогда как в действительности его уже год или два, или три как казнили!
      - Я тут о том, Петр Васильевич, - сказал Обросов с вкрадчивой улыбкой, уточкой понырявшей в темном озерце между его влажно раскрывшимися губами, - что вы меня, услыхав о моих статьях и заметках, поставили тотчас в своем воображении на одну доску с этими вашими борзописцами. Признайтесь, что это было.
      - А могло ли быть иначе? Вы разве на моем месте не поступили бы точно так же?
      - Конечно. Я, со своей стороны, даже до сих пор по-настоящему не верю, что вы действительно хороший, достойный редактор. Я еще не убедился в этом, и, естественно, не имел повода... Хотя вы мне нравитесь. Иначе я не заговорил бы с вами.
      Пастухов польщено усмехался, краем уха слыша, что его хвалят, что он нравится, пришелся ко двору. Птица высоко парила в небе над рекой, и ему казалось, что и его превозносят до небес. Кровь жарче побежала в жилах. Он и не думал останавливать свое баснословие.
      - Зашел я однажды в Угрешский монастырь, там неподалеку проживает один наш автор, он, знаете ли, смотрел в окно на жеребцовскую колокольню, на купола того собора, который построил Каминский, на двор монастырский, где самого Леонтьева настоятель заставлял собирать щепки, смотрел да и сочинил некую элегию. А сам инвалид. Из уважения к его безножию, старости и нищете я собственным ходом потащился к нему для окончательной обработки статьи, и для начала сказал примерно следующее: какого хрена такие пустые фразы? нельзя ли было присочинить с душой, с сердцем? Должен вам сказать, Алексей Петрович, что это было недавно, но я тогда был еще другой, истерический, порой даже грубый. Сейчас я изменился. Кое-что произошло. Я притих, что ли. А инвалид готов и побои снести от меня, только бы его напечатали. Мы с ним поработали, а потом я зашел в монастырь. Началось у меня с предположения, что уж я-то написал бы об этой прекрасной обители с душой и сердцем, а как пошел мимо пруда, глядя на зданьица, на колокольню, на собор, началось совсем другое - я понял, что еще мало у меня и сердца, и души, и темен я, а надо верить и любить, любить и эту обитель, и небо над ней, и Бога, и людей, которые там вокруг пруда бродят, всех этих худосочных мамаш с детскими колясками, невзрачных юношей, диких стариков и старух, и даже моего словоблуда инвалида... Да ведь и любил же, но тут какая-то потребность в умоисступлении, я даже чуть было не покатился по земле, потому что у меня возникла мысль, да, целая мысль, о необходимости натуральным образом грызть ее, то есть жрать траву и заглатывать комья грязи. Нет, это не та перемена со мной, о которой я сказал, она-то вызвана совсем другим, она выкатилась, я бы сказал, колобком из целого ряда жизненных обстоятельств, о которых я распространяться не буду. А то была тоска по высшему, по Китежу, так это назовем. Я почувствовал себя маленьким, но теплым, обогретым, обеспеченным со стороны какой-то высшей силы. Еще раньше я приметил монахов на лавочке, но пренебрег ими, они были слишком толстые, краснорожие, показались мне наглыми, развязными, и я подумал: разве они заботятся об умном делании, об умной молитве, разве им известна по-настоящему тайна исповеди, ведома смиренная любовь к духовному отцу? Потом я их увидел с противоположного берега пруда, и они мне уже не показались такими неприглядными, я вообразил, что они там на лавочке богословствуют... Не то чтобы меня к ним повлекло, но я, так или иначе, приблизился, посмотрел на них гораздо внимательней. Нет! Все, как один, упитанные, мордастые, грубые. И надо же было такому случиться... Как назло! Я задрожал. Они на меня не смотрели, а я к ним как бы случайно присматривался. Не знаю, о чем они говорили, но, судя по всему, о пустяках, шутили даже... наверняка шутили, потому что вдруг как взорвутся диким хохотом, хохотом до открытых и мерзко торчащих в разные стороны зубов! И это в тихой обители! Монахи! А рожи - толстые, наглые, красные. Беда! Беда России! Крах Востока! - закричал печальными вздохами Пастухов над нежной рябью реки.
      - А преувеличивать не надо, - заметил Обросов. - Слишком просто все это у вас вышло. Тоска по горнему, гогочущие монахи... Это контраст из дешевых романов, а не истинная действительность Угрешского монастыря.
      Пастухов стал энергично горячиться:
      - Вот я назову вам только несколько имен, напомню только о нескольких профессорах духовных академий или церковной истории в университетах. Алексей Петрович Лебедев, Петр Васильевич Знаменский. Хотите, и других назову? Я знаю! Но где они все? На кладбище! Встав утром и отправляясь на службу, я и в мыслях не держу, что вдруг откроется дверь моего чуланчика там, в редакции, и войдет некто, имеющий на себе хоть крошечный отблеск Лебедева или Знаменского. Нет! Не видать что-то Ключевских с Голубинскими. Приходят какие-то клоунами ухмыляющиеся старцы, важные старухи, молодые люди с узенькими плечиками и впалой грудью, и у них дрожат руки от страха, что их писания не примут, бросят в корзину, после чего им уже некуда будет идти. Я так к этому привык, что когда мой редактор ударяется в свое доморощенное богословие или начинает толковать, что я будто бы чуть ли не отошел от Бога, у меня вдруг возникает ужас, и вместе с мурашками по телу ползет по мне, скажу вам, чудовищная мысль, что какой же тут Бог, когда я совершенно облеплен разными глупцами и проходимцами от литературы, от истории! А вы - другой, и ваш случай - особый случай. Я чувствую, что вы глубоки и не можете быть бездарным. Но тут и опасность особого рода. Может быть, вы в своих статьях все гладко и правильно пишете, но где же гарантия, что они обязательно оправдают мои ожидания? Вот я о чем говорю... об опасности, об опасности того, что возможно разочарование, которое при том, что с нами сегодня случилось, будет особенно горьким.
      Обросов расправил плечи, и свежая рубаха на нем захрустела. Был летний солнечный день, и там, куда направлялись друзья, охваченные знающим воодушевлением, ослепительно золотой книгой раскрывался кремль.
      - В моих статьях все гладко и правильно, и они по-своему глубоки, но в них нет совершенства, - возразил Обросов. - Я их пишу для заработка. Я не могу писать их плохо просто потому, что я пишу хорошо. Но менее всего я забочусь о совершенстве, и это принципиально. Оно будет потом.
      - То есть совершенство будет потом... - пробормотал Пастухов раздумчиво. - А когда же?
      - В другом мире.
      Пастухов принужденно усмехнулся:
      - Такая у вас вера?
      - Допустим. А вы ни во что не верите?
      - Бог знает, верю ли я во что-нибудь. У меня в душе такие потемки, я и сам не разберусь! Если бы вы действительно знали мою жизнь... - Пастухов не договорил, но удрученно понурился, словно сбросив с сердца полную тяжких подробностей исповедь. И мысли его улетели далеко от Обросова.
      - Я пишу для заработка, - повторил Обросов, - но есть еще нечто, что я пишу для себя. Что-то длинное, без начала, без конца. Назовите это дневником, пожалуйста, хотя бы даже дневником писателя. Это своего рода проба сил, тренировка, разминка перед работой на более высокой ступени развития, - жестко обрисовывал он свой стиль и, поворачивая лицо к Пастухову, смотрел на него прищурившись, строго и несколько даже высокомерно - чтобы тот, намекнувший на некое жалкое неблагополучие своей души, раскаялся в сказанном и больше не решался на унижение. - В жизни книжника, не только читающего, но и пишущего, наступает момент, когда он начинает сознавать, что всех книг перечитать не успеет, а действительно достойного, равного космосу, тайнам бытия, законам мироздания не напишет. Он тогда яснее видит человечество и понимает, что подавляющее большинство его ни на что не годится, а значит, умерши, всего-навсего истлеет, исчезнет без следа. Но не может быть, кажется книжнику, чтобы и с ним приключилось подобное. Для чего же в таком случае все его познания, весь его трудный и серьезный опыт писательства? Ради чего он старался? Бог, говорят нам, Бог с любовью творил этот мир, Бог - это любовь. Если так, то трудно и вообразить большее проявление любви, чем навсегда упокоить во тьме, во мраке вечности всех этих ваших авторов, а тем более сильно размноженных всюду невежд, хамов, дельцов, ничтожеств... Не спрашиваю вашего согласия на подобное деяние, оно ни к чему, как и мое. Но спрашиваю вашего согласия на прямой разговор с Богом.
      - Зачем оно вам? - странно усмехнулся Пастухов. Он уже, похоже, немного сопротивлялся своему новому другу или даже выдумал для себя задачу размягчить чрезмерную твердость его сердца. Однако Обросов не уступал:
      - Затем, что мы, книжки, должны прямо сказать Всевышнему, что все эти священные писания с их превозношением некоего рая никуда не годятся, благостный и совершенный Адам - это старо и глупо, и не нужен нам рай хотя бы даже и с гуриями. Не благодати, не безоблачности и безмятежности мы ищем, а труда, настоящего труда на более высокой ступени развития, в ином мире, где шире горизонты познания и постижения, огромнее возможности живущего, думающего и пишущего.
      Пастухов с задумчивостью, почесывая в затылке, возразил:
      - Но вы сказали, что уже верите в этот иной мир, и не сомневаетесь, что будете в нем работать. Для чего же еще говорить с Богом, если для вас уже и так все ясно и очевидно?
      - Я не это имел в виду, не веру, а только своего рода требование. Это, собственно говоря, постановка вопроса: либо необходимый нам иной мир есть, и тогда мы понимаем земной путь, как терпеливую подготовку к нему, либо его нет, и тогда мы только здешние, но понимаем дело так, что готовиться нам не к чему, а здесь мы ничего совершенного сделать не можем, да и не хотим. Вот что такое Бог.
      - То есть человек и есть Бог?
      - Богом становится тот, кто способен удовлетворить нашему требованию. В сущности, богов много, и у вас, не исключено, свой.
      - А вам не тревожно с этим жить? - все раздумывал и колебался Пастухов, но беспокоил его, кажется, только вопрос, как смотрит Обросов на его, сугубо пастуховские, шансы приобщиться к прозвучавшей постановке вопроса. - Ведь, наверное, иной раз закрадывается мысль, что могли бы и хорошее сделать, книгу написать наилучшим образом, а отказываетесь в силу поставленного требования и, может быть, упускаете возможности, один раз данный вам шанс...
      - Я не пишу плохой книги, - сухо отпарировал Обросов, - книга, напротив, получается хорошая. Но я знаю, что мне следует писать лучше, а сделать это я смогу только в другом мире, не нашем.
      - Каким образом вы все это узнаете и познаете, как же вы это о таких вещах догадываетесь? - пробормотал обескураженный Пастухов. - Нет, точно скажите, точно и определенно, откуда вы все это берете и как наблюдаете?
      - Назовите это умным деланием. Нужно уметь заглядывать в вечность.
      - Сложно! Очи горе возводить, что ли?
      - Бывают вспышки, бывают прозрения. И что тогда видится?
      - Меня об этом не надо спрашивать.
      - Я не спрашиваю. Видится словно некая библиотека в огромных, уводящих в бесконечность проходах, человек, листающий книгу... Вы книжник? Вы еще это увидите. Сосредоточитесь, поработаете душой - и увидите.
      - Было время, - сказал Пастухов, - когда я ходил в простенький, без изысков построенный, а уютный, однако, добрый монастырек к одному старцу и был возле него, можно сказать, послушником. Это недалеко от Москвы происходило. Что ни скажет старец, я исполняю. А он лично ко мне вряд ли и обращался, просто я все, что бы он ни сказал назидательного, принимал на свой счет. Он лишнего не требовал, сознавая, что я все-таки обета никакого не давал и действую только как доброволец. Но, конечно, наставлял. Я уж старался, никогда с ним не спорил, не возражал ему. Однажды он свалился на пол в храме во время службы и ногами задрыгал, и все молчат и делают вид, что ничего не видят, зная, видимо, за ним такие вещи. Я тоже молчу, не спрашиваю о причинах происшествия ни у него, ни у других. Прошло время. Я был один из многих при старце, но он вдруг всмотрелся в меня и, когда мы пошли по аллейкам возле все того же храма, задушевно и с некоторой как бы хитрецой произнес: мне явился светозарный ангел, но я распознал в нем лукавого. Я молчу, хотя мне странно, что нечистый вроде бы способен принять столь неподобающий ему облик. Разве Бог и такое попускает? А он улыбнулся и говорит: ты молчишь, а ведь я вижу, что ты мне не веришь, сомневаешься, и знаешь, что это у тебя? у тебя, сын мой, помыслы, так не пристало ли мне наложить на тебя за них епитимью? Вы накладывайте, и я исполню, а спрашивать и выражаться мне не надлежит, ответил я. Я скажу тебе больше, говорит он, дьявол порой является даже в облике самого Христа. Тут мне совсем дивно и чудно стало, а старец все подмечает. Предположил он кое-что насчет чистки отхожего места, и я, делать нечего, воспринял это как епитимью, тотчас пошел и то отхожее место вычистил, а затем являюсь на глаза старцу и опять же молчу. Он, само собой, видит все мои муки и недоумения, видит и посмеивается. Стал он меня мучить, желая, в сущности, поскорее прогнать от себя, ибо понял, что я своего сомнения все равно не превозмогу. Наказывал сильно, а я только лоб морщил. Я был тогда молод, глуп и в эти как бы послушники попросту сбежал от родителей, потому как захотелось самостоятельности. А видишь ты, Алексей Петрович, куда я при этом попал, в какие такие вопросы! Это сейчас они мне могут казаться сложными и глубокими, потому что я прочитал массу книг и несколько обучился философии и диалектике, а тогда я все больше склонялся к мысли, что старец меня всего лишь дурачит. Так вот, я крепко-накрепко сжимал губы, чтобы не заговорить, сцеплял зубы, из груди выделывал какую-то цыплячью форму, но разговор с тем стариком уже был, уже стоял у меня в горле, а в голове так прямо все кипело. И однажды я не выдержал ужаса представления, что дьявол способен столь далеко заходить в своих кознях и что Богом ему дозволен этакий размах. Старец усмехается и спрашивает: ну что, есть еще помыслы? А вокруг него стадо, людишки жмутся к нему, как бараны к пастуху, ловят каждое его слово. Пойди пойми, кого он спросил, но всем ведь все, похоже, ясно, и все они уставились именно на меня. Кое-кто уже и рот искривил в злорадной ухмылке. Мне бы промолчать или наспех сознаться в некоторой чепухе, в некой общей греховности, но я выкрикнул: есть! А он смотрит поверх голов пустыми белыми глазами, как слепой; он созерцал иные миры. Но я увидел, что он испугался моей неожиданности, хотел даже отскочить от меня, чувствуя некую ересь и боясь заразиться. Я и сам испугался, готов был, ей-богу, провалиться сквозь землю, однако успел прокричать: да в таком случае и я могу явиться вам хоть в облике ангела, хоть самого Христа! Старец и побежал от меня с писком, а меня прогнали, ну, то есть велели в монастырек больше не ходить. И как ведь гнали! Им, этим духовным детям старца, ничего не стоило даже избить меня, но они только гнались за мной, и я, положим, вовсе не убегал сломя голову, а у них все равно было какое-то сумасшедшее мучение погони, и, как они ни старались в своем умоисступлении, преодолеть разделяющее нас расстояние им не удавалось.
      ***
      Забегая вперед скажем, что Обросов о многом пожалел, стакнувшись, хотя и не надолго, с таким беспокойным и говорящим исключительно о личном человеком, как Пастухов. Он пожалел, прежде всего, о времени, потраченном на пастуховскую нечистоту, ибо он это время мог бы провести в аккуратной и полезной чистоте - нравственной чистоте - своих ученых занятий. Разыгралась ли тут подлинная драма, свершилась ли трагедия в том, что два человека, едва познакомившись, разошлись, так и не поняв друг друга, не испытав какого-то религиозного трепета общения? Трудно сказать что-либо определенное. Если представим, что получившему в конце концов по носу Пастухову обидно и больно, то как представить, что больно и Обросову, который всего лишь не без благоразумия отскочил в сторону?
      Но не сразу это случилось, не сразу охватило Обросова сожаление, и еще после первой встречи он несколько надеялся, что из Пастухова выйдет толк, иначе сказать, мысленно приглядывая за этим человеком, полагал, что он хоть и Пастухов и другим быть не может, а все-таки не ударится в непозволительное, не выйдет за рамки, в которые Обросов думал поместить их некоторым образом завязавшиеся и складывающиеся отношения. В общем, широко и с идеальностью мыслил Обросов, Пастухов же почему-то сразу нацелился на узкое, сделался куда угрюмее и настырнее, чем можно было ожидать от него, когда он предстал ищущим в церковной лавке нужную ему книгу, и принялся углублять сказанные отношения по-своему. Он думал свое и гнул свою линию, нисколько не считаясь с мнением на этот счет Обросова, которое ведь мог же как-то угадать. Он как бы торопился воспользоваться Обросовым, если что и предполагая, так лишь то, что Обросов вполне способен очень скоро в нем разочароваться. Следовательно, знал Пастухов за собой такое, что могло разочаровать нового друга, знал, но по каким-то причинам нимало не побеспокоился о том, чтобы избежать трений.
      Связи с людьми у Обросова были, в основном, короткие и жесткие, как бы какое металлическое крепление, и он уже едва ли помнил хорошо тех, с кем у него случалось в отношениях хоть что-то замедленное, продолжительное. Может быть, это почувствовал Пастухов, а потому и торопился. Обросов словно накидывался и затевал с человеком некое дело, а потом, опомнившись или разочаровавшись, или просто покончив дело, отходил, предпочитая вернуться к своим книжкам, к накоплению нужного ему для будущей работы опыта и знаний. Так случилось и с Пастуховым. И, выходит, предвидя такой исход, Пастухов в известном смысле сам первый и набросился на Обросова. Разница тут та, что Обросов накидывался пристойно и говорил дельное, никогда не покидая пределы круга обдуманных им идей и не сворачивая на сугубо личное, а Пастухов как насекомое впился в нового для него человека, как древоточец, и только и сделал, что источил его своими как бы накипевшими, долго искавшимися выхода историями. Дело довольно-таки странное, поскольку, как ни крути, получается, что Пастухов вывернул себя наизнанку попросту перед первым встречным.
      Правду сказать, в Пастухове Обросов разочаровался почти в первый же день, едва они только пошли по набережной от Новоспасского монастыря, как только он уловил у того какие-то разбрасывающиеся по сторонам слабости, между которыми несомненно лежало что-то тайное, смущающее Пастухова, о чем он не хотел говорить, но что, однако, так и просилось на язык. Обросов сразу почувствовал, что не хочет знать этой тайны, что она, сделавшись ему известной, тем самым только увеличит в его глазах общую слабость Пастухова, сообщит ей единство и чрезмерную внятность. Поэтому когда Пастухов уже с полной неожиданностью вдруг пришел к нему и исповедал свои грехи, свое почти что преступление, Обросов не только отозвался внутренним соображением, что нечто подобное предполагал, но даже и сразу вынес определение Пастухова как непотребного человека, хотя понимал, что как книжник этот человек ему все же необычайно близок. Мысль о пастуховской непотребности была, в сущности, чисто внешним движением, как если бы Обросов надел судебную мантию и не слишком задумываясь, почти беззаботно вынес приговор. Он не очень-то вдавался, насколько в действительности велик грех Пастухова, грех ли это вообще, более того, он мог бы даже и оправдать того, когда б убедился, что все те вещи и явления, о которых Пастухов ему поведал, действительно таковы, какими рассказчик их описал. И все же неприятен был ему именно чересчур личный характер пастуховской исповеди, именно то, что Пастухову вдруг взбрело на ум как-то слишком сближающе погрузить его в свои интимности. Впрочем, случилось вот что: перед глазами Обросова во весь рост встал раскрывший свою интимность Пастухов, и это было нехорошо, скверно, в некотором роде даже страшно. С другой стороны, это, воздействуя на рассудок Обросова, не затрагивало его души и тем более сердца. И тогда его разум принял решение: Пастухова - забыть.
      Или вот еще то обстоятельство, что Пастухов обошел московские книжные лавки в поисках церковной истории Толстого и наконец взял эту книгу у него, Обросова, но с тех пор так и не удосужился раскрыть ее, - оно сильно Обросова раздражало. Оно было посильнее, чем если бы Пастухов взял у него деньги и обманул с возвращением. Это обстоятельство заставляло Обросова усматривать черты наивности в облике Пастухова, оно вводило Пастухова в круг людей, с которыми Обросов заведомо не хотел иметь никакого дела, а это обширный круг, нечто вроде области, к которой Обросов относил все сугубо мирское, грубо материалистическое. Сам он не был ни идеалистом, ни материалистом. Он отошел от мирского, но не пришел вполне к тому, что обыкновенно называют духовным, порвал, можно сказать, с атеистами, но отнюдь не ударился в религию. Для многих было бы странной новостью узнать, что Обросов ходит по монастырским лавкам, скупает книжки профессоров духовных академий и духовных писателей и затем жадно и восторженно читает их, но для самого Обросова в этом не было никакой странности, ничего противоречивого. Его предположение о вероятии писательской работы в другом мире, более высоком по степени своего развития, не было религией, поскольку не вписывалось ни в какие догмы и каноны, но сам Обросов был человеком несомненно религиозным, во всяком случае считал себя таковым. Он действительно накапливал опыт и определенным образом готовился к будущей плодотворности, т. е. на тот случай, если ему и впрямь повезет с продолжением существования в каких-то более высоких сферах, - отсюда и увлечение литературой едва ли не в целом, в том числе и той, профессорской. Неправильно думать, однако, будто он лишь вычитывал и впитывал, никак не воодушевляясь, напротив, он воодушевлялся порой до необычайного, хотя происходило это все же чаще всего в противовес скуке, какую навевало на него неизбежное общение с людьми из области мирского. Благодаря умению находить такой противовес, изгонять скуку, вообще довольно-таки ловко балансировать на грани между мирским и духовным Обросов жил неплохо и даже по-своему уютно.
      Казалось бы, как тут обойтись без смятения, как не измучиться выбором между тем и другим? А Обросов фактически не мучился. Иногда только он вдруг начинал метаться, иногда только его одолевала тяжесть и проза мира или слишком брала за живое необходимость жить среди чуждых, необразованных, далеких от его запросов и прозрений людей. Или еще, бывало, вера, выражавшаяся, на его взгляд, в твердой ладности профессорских книг и красоте храмов, словно бы расширялась перед глазами Обросова и уже пугала его тем фактом, что он стоит в стороне, не входит в нее, упускает некие благодатные возможности и, если уж на то пошло, лишает душу шанса на спасение. В таких случаях у Обросова словно из запасников внезапно извлекалось на свет Божий самое натуральное и уже давнее, вполне сложившееся и сложное смятение, неизжитая мука сомнений и бесконечных вопросов, и он, прямо сказать, метался. Но недолго, умея, опять же, обретать равновесие или, как оно будет точнее сказано, имея большой опыт возвращения к нему. Одновременно и из любых ситуаций, выбивавших его из колеи, он умел сноровисто выбираться к своей обычной устойчивости.
      После Пастухова у него осталось впечатление чего-то липкого, неких мясных ошметков, которые нужно смыть с себя быстрым и решительным движением. Обросов дошел до того, что решился бросить у Пастухова книжку Толстого, лишь бы никогда больше не встречаться с этим человеком, разочаровавшим его своей интимностью, действующей в ущерб правилам накопления книжного опыта. У книжного человека подобная решимость не может не граничить с отчаянием, и, не исключено, действительно Пастухов раскрыл в Обросове внутреннее личное отчаяние, прежде сжатое и ждавшее своего часа. Но Обросов был не таков, чтобы легко поддаться на внушения со стороны, на чародейства людей вроде Пастухова. Только почуяв близость смятения, некое смутное вероятие того, что он вдруг не на шутку заразится Пастуховым, его историей или хотя бы лишь тем обстоятельством, что Пастухов, можно сказать, отнял у него книгу, Обросов осознал потребность в отдыхе, передышке, надобность просветления поверх складывающейся ситуации. Он с самым спокойным и благополучным видом отправился в Лавру, к Сергию. Путь был прост, отнюдь не тернист и ничего запоминающегося в нем с Обросовым не приключилось, а на все мелкое и обычное он даже с запальчивостью, достойной иного применения, чеканил: Лавра - ноуменальный центр России. Пробивался и Пастухов, высовывался на поверхность из глубины памяти, души, сознания, однако Обросов ту важнейшую идею русской духовной жизни, которую он в пути энергично вышевеливал губами наподобие молитвы, т. е. идею Лавры, силой своего воображения приколачивал в виде какой-то дощечки прямо ко лбу таким манером обозначившегося во мгле Пастухова.
      Да, так пошло дело после Пастухова, да ведь не тотчас же, не впрямь после первого же знакомства оттолкнул этого человека Обросов, и, наверное, все сложилось бы иначе, если бы не сумасшедшее стремление того раскрыться до конца. Тысячи людей ходили вокруг и, кто знает, не держали ли уши в готовности выслушать какую угодно историю, а умоисступление Пастухова выбрало Обросова, единственного, может быть, кого ему стоило поберечь для куда более чистых, интеллектуальных, идеальных наслаждений. Прошло несколько дней после прогулки по набережной, после первого разговора, насторожившего Обросова, но еще вовсе не оттолкнувшего его от Пастухова. Все еще могло наладиться. Но Пастухов вдруг сделался человеком, предпочитающим прыжок в бездну всякой умеренности. Он совершенно без приглашения пришел в неухоженную квартиру книжного человека Обросова и прерывающимся от волнения голосом сказал:
      - Алексей Петрович, я хочу... да что хочу, я должен, должен рассказать тебе историю. - Он гневно взмахнул сжатым кулаком. - Ты загоняешь меня в гроб! - кричал Пастухов, полагая, что после предстоящей ему окончательной исповеди у него не останется иного выхода, кроме как наложить на себя руки. Но и протестовал он еще против Обросова-гробовщика, боролся и думал себя сберечь.
      - Да ты уже в прошлый раз успел рассказать мне несколько историй, ответил Обросов, недоуменно стоявший перед внезапным гостем в скверной, близкой к лохмотьям домашней одежке. - Ты Толстого прочитал? Принес книжку?
      Пастухов покачал головой.
      - Книжку я еще даже не раскрывал. Я размышлял о нашей с тобой встрече, о тебе. Я должен рассказать... Я так решил! Понимаешь, это камнем лежит на моем сердце. Я думал, что никому я этого не расскажу, а теперь вижу, что должен рассказать тебе.
      Непрошеный гость еще и еще смутно бормотал и распространялся о своих словесных нуждах. Вдруг он выкрикнул:
      - Ты ждешь от меня рассудочности, приличного поведения, манерности какой-то, а я... знаешь ли ты, что я за человек теперь?.. я готов прямо головой в омут!
      Впрочем, он, возможно, только вообразил, будто пришел с твердым намерением исповедаться Обросову в каком-то грехе, а на самом деле еще ни на что не решился, хотя по всему было заметно, что он не шутит и действительно огромная тяжесть теснит его душу. Обросову, однако, не по нраву пришлось, что его друг куда как пренебрежительно обходится с книгой, даже и не думая раскрывать ее, тогда как у него, Обросова, не может не быть даже некоторого нетерпения вопроса о произведенном ею впечатлении. Куда же теперь девать нетерпение и что делать с вопросом? Обросов осматривался хмуро, соображая, как бы получше указать Пастухову, что он пошел по неверном пути; было и вообще уже немало сомнительного для него в этом человеке, а история, которую тот собирался навязать нынче, представлялась пока лишь далекой и непознанной и не могла тревожить Обросова так, как тревожило уже известное в Пастухове и о нем. Хозяин сказал наставительно, превозмогая суету гостя и его бессвязные предисловия к новому рассказу:
      - Эта твоя история, Петр Васильевич, про старца, про то, как ты заделался послушником, все ли в ней правда? Если разобрать ее по пунктам, многое, я думаю, покажется несоответствующим действительности, даже невозможным в действительности. Давай этим займемся. Вот ты сказал, что сбежал из дому, потому что захотел свободы. Почему же ты очутился в монастыре, а не в дурной компании?
      - Во-первых, - ощутительно, с настроенностью делать ударения возразил Пастухов, - я вовсе не стал послушником, и я тебе это в прошлый раз ясно дал понять. Следовательно, я и в монастыре не очутился, то есть не совсем в монастыре, а просто возле него. Я туда приходил... все равно как какой-нибудь вольнонаемный.
      - А где же ты жил?
      - Это в данном случае неважно. Жил и жил... можно сказать, в одной норе. А что касается дурной компании, так я ведь в ту пору уже не сопляком был, а все-таки юношей, и этих компаний достаточно насмотрелся. Я не этого хотел. Я хотел чистоты, особой чистоты, не материальной, а духовной, и мне казалось, что такая чистота и есть свобода.
      - Смотри-ка, - тонко улыбнулся Обросов, - получается, по-твоему, приходит человек в монастырь, я, например, прихожу, в поисках чистоты и духовности, а там уже какой-то старец готов накладывать на меня епитимьи, так?
      - Не совсем так.
      - Но ты сам сказал.
      - Ты можешь приходить в монастырь сколько угодно, и там тебя не то что не тронут, там на тебя, может быть, и вовсе внимания не обратят, - твердо изложил некую правду Пастухов.
      - Я это знаю.
      - Я подчинился старцу... ну, как бы внешним образом. То есть я знал, что подчинился, а он не знал или как бы не знал. Я просто приходил к нему, как ходят к старцам. Но никто не считал меня послушником.
      - Однако ты сказал, - настаивал или гнул свое Обросов, - что он наложил на тебя епитимью, заставил чистить отхожее место, потом еще как-то сильно испытывал и наказывал.
      - Может быть, я не совсем точно выразился. Он ведь не сказал: вот мое слово: иди чистить отхожее место. Он как бы и не вполне отличал меня от других приходящих. А заметив меня, обратив на меня внимание, выразился так: возможно, сын мой, ты имеешь некоторое представление о моем праве вязать и решать, о моем праве налагать епитимьи на исповедавшихся мне грешников, а следовательно, представляешь себе и то, что я за твои помыслы мог бы подвергнуть тебя наказанию в виде работ в отхожем месте. Примерно так он выразился.
      - Примерно так он выразился? А сам ты в прошлый раз выразился не совсем точно? - воскликнул Обросов под бременем изумления. - Ну и что же я после всего этого должен думать о твоей истории?
      Смущенный Пастухов мямлил:
      - Ну, мы же умные люди, мы понимаем...
      - Не должен ли я думать, что ты намеренно сгущаешь краски? Или что ты даже вводишь меня в заблуждение?
      - Ты имеешь право так думать, - согласился Пастухов после короткого размышления. - Но я могу легко доказать тебе, что никаких дурных намерений у меня нет.
      - Допустим. Но тебе следует принять во внимание еще и тот факт, что я в прошлый раз вообще не ведал, что ты выражаешься не вполне точно и выражения старца передаешь лишь приблизительно. Что же я должен был думать всю эту неделю, вот до нынешнего твоего разъяснения? Что я должен был предпринять?
      - А зачем тебе было что-то предпринимать?
      - Но должен был я как-то жить? - слегка как будто даже простонал Обросов.
      Пастухов не заметил его страдания и ответил чистым согласием на вопрос, который показался ему не более чем полемическим:
      - Конечно.
      - Так вот, представь себе, у меня резко упало настроение, я подумал: человек рассказал мне какую-то сомнительную историю, может быть, вовсе меня обманул, а я ему, надо же, дал книгу. Что делать? Разумеется, я постарался выкинуть твою историю из головы. Мне это практически удалось, но ведь настроение все же упало, ухудшилось, а у меня на этой неделе были как раз кое-какие очень даже существенные дела. Например, я похоронил одну из своих тетушек.
      - Видишь, - встрепенулся Пастухов, - тут смерть близкого человека, похороны, а это уже фон... то есть, я хочу сказать, на таком фоне тускнеет история, которую я рассказал тебе в прошлый раз, и моя вина выглядит не такой уж и страшной, если я действительно что-то там напутал...
      - Фон? - перебил Обросов. - Нет, Петр Васильевич, это просто жизнь, жизнь, которая не очень-то нам и нужна, если мы не верим в некую вечную производящую ее идею, жизнь, милый мой, которую мы не согласны принимать за нечто достойное нас без такой веры.
      Пастухов стремительно подскочил к Обросову и прокричал:
      - А я тебе скажу, без чего не могу я! Я до этого дошел! Ты увидишь!..
      - Чаю?
      Пастухов кивнул. У него пересохло в горле. Обросов приготовил чай, и Пастухов с удовольствием его пил. Похоже, он какое-то время, терзаясь, обходился без еды, теснился в своем логове, мучаясь вопросом, облегчить ли перед Обросовым совесть. Его щеки запали, как у покойника, на них черными островками лежала щетина, а между ними острым прыщиком торчал нос.
      - Кто тебя, Петр Васильевич, полюбит такого? - рассмеялся, почти что захохотал Обросов. - Ведь ты, прямо сказать, опустился.
      Пастухов тревожно посмотрел на него.
      - Думаешь? - спросил он. - А это важно. Мне важно, что ты ответишь...
      Но, сказав так, Пастухов и не думал вслушиваться в ответ Обросова. Он размышлял о том, что сейчас скажет, и все еще не верил, что найдет в себе силы это сделать. Страшен был в его глазах какой-то неистинный формат того Обросова, которому он собирался поверить свою мучительную правду. Некоторым образом и Обросов почувствовал, что Пастухов своим внутренним нераскрытым мучением искажает его размеры и истинное значение, а подобное, пока он оставался нормальным человеком, не могло ему понравиться, и он уже хотел, чтобы гость наконец высказался и в этом возникла возможность восстановить истину.
      - Я давно готов тебя выслушать, - мягко произнес Обросов, перегнувшись через стол к поникшему и бледному Пастухову.
      - Была у меня жена, но мы развелись, и дочь Машенька живет с ней, а я - один, - сказал тот несколько бесчувственно. - Моя мать очень любила Машеньку, до безумия, и, умирая, оставила для нее кое-какие фамильные драгоценности, то есть мне оставила, поскольку сама Машенька была тогда еще мала, оставила с тем, чтобы я их ей передал, когда она вырастет. Иначе сказать, доверила мне и умерла с чистой совестью. - Пастухов сделал в воздухе плавный ниспадающий жест, как бы отодвигая мать в безвозвратное прошлое; внезапно в его глазах замерцали дикие огоньки, как если бы он принимал в рассказываемом прошлом какие-то новые поворотные решения, ведущие иными, совершенно не испытанными путями, но правда была сильнее вероятных вымыслов его рассказа, и Пастухов говорил с драгоценной в данной случае твердостью, с приверженностью некой довлеющей над ним правде: - Я же те драгоценности продал и поехал за границу, понимая, что другого случая повидать мир, при моих скудных заработках, мне не представится. И сначала все было тихо. Только за границей мне не понравилось, ничто там ничего не сказало моим чувствам, моей душе, а просто любоваться - это не по мне.
      Я все же, конечно, не жалел, что так распорядился наследством матери. Надо было через это пройти, то есть повидать мир и благодаря этому осознать, где мое настоящее место. Так что я был удовлетворен. А что до того, что я, мол, совершил проступок, обделил дочь, так я, посещая их, мать и дочь, даже недоумевал: мол, вот, лбы у них, волосы там разные, локти, плечики, об чем тут думать? Люди как люди, много их, а я один. Но дочь подрастала, я же старелся. Мне стало скучно, и я почти больше не бывал у них, но Машенька меня изредка проведывала, и я как-то тонко и умышленно подмечал, что у нее все сильнее становится тайная женская, от меня накрепко отделенная жизнь, понятная мне, конечно, как, в общем-то, жизнь всякой женщины, а все же и недоступная, как бы непостижимая. Мне даже иногда хотелось узнать, с кем она встречается, о чем говорит, что она делает в обществе других людей, главным образом, мужчин, парней всяких, которые ведь быстры в своих молодеческих выдумках, но и, что греха таить, однообразны. А ведь я-то мог бы научить ее другому, развить в ней более широкое понимание, открыть перед ней красоты духа - если бы она поддалась мне, а не мирскому, суетному, современному. Но она хоть и ходила ко мне иногда, и я видел, что она интересуется мной и даже любит меня, а все-таки не поддавалась. Она была в плену у других, незнакомых мне людей, и выйти ей из этого плена было трудно, почти что невозможно, потому что куда же - в мою надвигающуюся старость, в мои книжки, в мои назидания? Все мое казалось ей унылым, отмирающим, однообразным одиночеством, а ей хотелось разнообразия, приключений, огня. Она добрая, но неподатливая, и это в конце концов объяснимо - в ней играет молодость. Я мог бы проявить настойчивость, но тогда сразу возникал вопрос, какова основа и цена этой настойчивости, если я обокрал ее, воспользовался завещанными ей драгоценностями? Разве не должна она, пусть не наяву, а внутри меня, сказать мне: я вправе была воспользоваться ими, а не ты, потому что ты уже фактически стар и вполне мог бы обойтись без заграницы, а мне еще жить и жить и мне нужны деньги, чтобы чувствовать себя сильной, уверенной и властной! Я не раз заводил разговор, объясняющий ей, как следует жить, какие книжки надо читать, какой глубины постижения мира достигать, но на середине осекался, вспомнив свою вину перед ней, сбивался на разную чепуху, так что она даже посмеивалась надо мной. Все это сделалось мне до того тошно, что я возненавидел себя, каким представал перед ней, и только и думал, как бы прекратить наши встречи, все это мучение, выставляющее меня дураком. Но она продолжала ходить ко мне, как ни в чем не бывало, она ведь ни о чем не догадывалась, не подозревала ничего, ей и в голову не приходило, что за моими разговорами и шутками кроется чудовищная, в сущности, вина перед ней. Я думал, что как только отвяжусь от нее, мне станет гораздо легче, а в конечном счете и вообще легко. Но однажды вечером мы с холода зашли в полутемное кафе, сидели за столиком и пили кофе, и я вдруг увидел, какая она красивая, таинственная. Стал говорить глупости. Сказал ей:
      - На улице холодец, а здесь кисель теплый. Размяк твой старый папа, милая, - шепнул я проникновенно.
      Стал возиться на стуле. Мне все казалось при этом, что зад у меня коричневый, утлый, с жидкими плоско лежащими волосками, в общем, как у обезьяны, и что все это видят. Она, мол, она, Машенька, тоже видит, но другие смеются, а она смотрит с высокомерным пониманием, что у отца так быть не должно и если все же так есть, то отец, следовательно, дал маху и уже никуда не годится. А была она в тощем, плотно облегающем ее формы черном пальтишке, и вся черная, с выкрашенными в черное волосами, размалеванная под демоническую женщину, и я увидел возможности совсем другого общения с ней, легкого, быстрого, жизненного, не требующего ни глубины признаний и покаяний, ни моих старческих, унылых наставлений. Это был шанс резко вернуть себе человеческий облик, убрать обезьянье. Я понял, что тут возможность быстро и трепетно, даже до вертлявости, пробежать возле нее, Машеньки, остаток своей жизни, проскочить правду, внутренне разъединяющую нас, не открыться ей, унести тайну с собой в могилу, зато напоследок еще сильно и как-то даже страстно пожить.
      - Ишь как размалевалась, - усмехнулся я. - А ведь не пошло, не совсем-то и вульгарно. Глуповато? Ну да, есть маленько. Чересчур вызывающе и броско? Есть и это... а все-таки хорошо. Пусть будет так. Эти демонические увлечения пройдут, но что-то останется. Что-то даже роковое, знаешь... Ты сейчас играешь в роковую женщину, а я, поверишь ли, только сейчас, сегодня, в этом кафе, разглядел, какая ты красивая.
      Она улыбнулась, довольная, и опустила головку. Ее, кажется, и раньше волновал вопрос, как я отношусь к ее внешности, но волновал так, как он волнует всякую женщину, которой хочется нравиться окружающим. Но когда я сумел произнести свое признание не совсем обычными для нее словами, она, похоже, поняла, что ей особенно важно было услышать это от меня.
      - Нет, Машенька, правда, - говорил я легко и беззаботно, - ты очень хорошенькая, и я только сейчас это по-настоящему разглядел. Положим, видел и раньше, но иначе, не так, чтобы говорить тебе об этом. К тому же не хотел горячить твое воображение, тешить твое тщеславие. Все это мне казалось ужасной пустотой. А сейчас вижу, что это важно и что я должен был сделать это признание, должен был сказать тебе это.
      Так между нами растаял лед. При расставании мы впервые поцеловались. До этого мы только кивали друг другу, и между нами стояла стена, но тут, когда мы прощались у входа в метро и я думал о том, как бы после прекрасного разговора в кафе еще и поцеловать ее, она вдруг сама потянулась ко мне... ну, сказать, что бросилась в мои объятия, это было бы слишком, а вот что она как-то так особенно вздрогнула в движении, невольном, кажется, движении, мне навстречу, это верно, это правда. Я потом ехал домой и задавался вопросом, каково ей было ощутить на своей нежной щеке прикосновение моей щетины, моего прокуренного рта, моего дыхания из квартиры одинокого, неухоженного, стареющего, отмирающего человека. Но мне казалось, что она ушла довольная не только моими признаниями, моим восхищением ее красотой, но и этим поцелуем, который что-то дал ее молодому и сильному, но еще страшно неопытному телу. Ведь мои признания после этого заключались для нее не только в сказанных в кафе словах, но и в том, что я услужливо, с готовностью мужчины, пусть даже и старого, любезного ей вовсе не какими-то там мужскими достоинствами, бросился ее целовать.
      В том-то и штука, что я не видел в случившемся естественный поцелуй отца и дочери, и я чувствовал, что она тоже не понимает это только так. Мое отцовство вообще было для нее несколько относительно, если принять во внимание, что я расстался с ее матерью и никогда им не помогал. Но там, возле метро, она об этом не думала, отрешилась от этого, у нее слегка закружилась голова после всего сказанного мной, от того, как ловко я ввел ее во взрослый мир, где умные и быстрые мужчины говорят женщинам отличные, удивительные комплименты. И еще этот поцелуй. Это было для нее очень много и уж точно что не так, как с ее обычными приятелями. Она действительно почувствовала себя тогда на редкость красивой, совершенной, демонический, роковой, я же видел, что она, когда мы прощались, стала даже словно выше ростом, а ее глаза сияли тем особенным женским блеском, который ставит заслоны, но и завлекает. Я праздновал победу. Мне представлялось, что я достиг гораздо большего, чем она могла понять и выразить своим только начинающимся бабьим чутьем. Я потирал руки, празднуя свой успех.
      Однако я сознавал, что все это крайне коротко и не может продолжаться дальше, что этому некуда продолжаться. Она почерпнет из случившегося все возможности каких-то открытий и откровений, поварится в них, переживет и переступит через них, как через испытанное и отжившее. Она развивается, и этот факт сам по себе выглядит убедительнее, серьезнее, мощнее, чем мое стремление скоро и ловко пробежать свой остаток жизни под сенью ее красоты, под шумок легких, приятных ей разговоров. Я пытался обрести серьезность и настоящее, не только в полумраке каких-то кафе возникающее страдание из-за ее молодой, свежей красоты, думая, что так вернее пойму в ней дочь, человека, нужного мне для удовлетворения чувства рода. Но я мог только отвлеченно восхищаться этим чувством, а если мне и удавалось уловить его в себе, то я тут же начинал как-то уж слишком монотонно размышлять о том, что молодость и свежесть нельзя обижать, что юную красоту надо оберегать в ее хрупкости и кратковременности. Я полагал, что красота Машеньки помогает мне лучше и глубже осознать все ее существо как именно рожденное быть моей дочерью, и это как-то впрямь соответствовало некой правде и действительности, но представить себе, что я говорю это с постоянным возбуждением и подлинным восторгом, как говорил тогда в кафе, я не мог, потому что слова скоро обрывались в сознании моей вины перед ней. Я подумывал и о том, как бы с некоторым размахом пафоса и величавости оставить ей в наследство мои знания, мои мысли и чувства, завещать ей мою библиотеку, но эти мечтания почти мгновенно упирались в тупой материализм того моего долга, который я ей уже никогда не верну. Я знал, что исправить содеянное у меня нет никакой возможности, что я человек конченый в смысле практики, которой только и можно было поправить дело. Если что-то и можно сделать, так разве что лишь нечто идеальное, метафизическое, не исправляющее материи, но дающее некое удовлетворение духу, идеальным, религиозным потребностям человека. Я начал воображать, что и у Машеньки имеются эти потребности; они у меня до того возросли, что я уже не мог обходиться без представления, что и она охвачена той же страстью и достаточно мне сказать слово, открыть правду, чтобы она закричала не обобранной девушкой, не от ужаса и горя утраты, а в восторге приобщения к высшим ценностям. Я решил все рассказать ей, покаяться в своем поступке и особенно очернить заграницу, ради которой я украл у нее драгоценности. Ведь полностью выходило, что какие-то чуждые нелепые приманки толкнули меня на преступление, и я теперь хотел разъяснить дочери, что никогда не следует воображать, что лучше там, где нас нет. Но начинать приходилось все же с себя, и это было самое страшное, но я полагал, что окончательно решился, а там будь что будет. А главное, мне нетерпелось пережить некую страсть, безумие, вопли, даже всхлипы, я обдумывал слова и фразы, которые скажу ей, и старался заблаговременно придать моей будущей речи отрывистость и некоторую бессвязность, вкрапить многоточия и восклицания, заразить ее изначально учащенным дыханием и резкими жестами, в общем, я думал обустроить все так, что она толком и не поймет состава моего преступления, то есть поймет, но не придаст ему слишком большого значения, а будет просто потрясена моей вспышкой, заболеет моим настроением и поплывет, поплывет Бог весть как и зачем в мое безумие.
      Все это было нелегко додумать до конца, а еще труднее было осуществить, и я не торопился, а тем более не звал Машеньку, не думая при этом и того, что все выскажу ей в первый же раз, как она снова появится у меня. Я ничего не предпринимал. Она долго не приходила, а потом вдруг неожиданно явилась, и как только она переступила порог, я решил, что это именно и есть нужный мне случай. Она была уже не черная, а беленькая, невообразимо светлая, и эта перемена потрясла и очаровала меня, тотчас внушив мне мысль, что когда она стала такой, вот так преобразилась, то я уж совершенно не могу не признаться ей во всем. Я даже вообразил, что она, как бы почувствовав что-то, угадав какое-то намерение во мне, сама сделала шаг навстречу, изменив внешность. Я читал в этом указание, настояние, и мне оставалось только подчиниться. Я даже тут же вообразил, как опускаюсь перед ней на колени, даже валяюсь у нее в ногах, умоисступленно выкрикивая свои признания. Но не мог же я только планировать свое, а ее совсем не замечать; напротив, я вполне замечал, с заинтересованностью, и всю ее отлично рассмотрел, и, надо сказать, она была не просто хороша собой, а чересчур хороша, чересчур красива, чтобы мне можно было безответственно сочинять на ее счет всякие планы. Ну, представим себе, девочка, пусть и хорошенькая, свежая, невинная, немножко даже наивная. У ее отца вина, тяжесть на сердце, и он, бросаясь перед дочерью на колени, кается ей в своем проступке. Девочка изумлена и несколько испугана, она просит папу не убиваться так и не чудить, все ему тут же прощает, почти не вникая в его рассказ. Но в целом это воздействует укрепляюще на ее дух и внешность, она становится еще более хорошенькой, уже почти зрелой и маститой красоткой. А тут предо мной не девочка, а девица, практически женщина с вполне сформировавшимися членами, статная, величавая, отчасти надменная, привыкшая потрясать на улице воображение встречных мужчин. Перед такой папе свалиться в ноги и кричать о своих грехах - это уже что-то побольше, чем просто взять ее на испуг, тут уже предполагается ответственность и необходим со стороны папы предварительный расчет, ибо как ни пожелает эта полнокровная дочь простить отца, поднять его с колен, пообещать ему исключительно прекрасное будущее, она все же не сразу перейдет к подобным восторгам единения, а сначала непременно переживет, пусть только на мгновение, заинтересованное соображение о нем не только как о взыскующем неких духовных вещей человеке, но и как о вполне материально отирающемся у ее ног субъекте. Она непременно посмотрит на него со стороны, даже свысока, даст ему оценку, вынесет ему приговор, совсем не считающийся с тем, который она скажет потом, когда поднимет папу с пола, восстановит его в его достоинстве, простит его и начнет сознательно обогревать его старость.
      Я не знал, что делать. Как мне тут все верно рассчитать и безошибочно предугадать? Да и что, собственно, предугадывать? Внутренний приговор она все равно вынесет, а вообще-то простит меня. Все вроде бы предугадано, предусмотрено. Что же за мелочь остается, что еще пугает? Бог знает! Я томился. Я понимал, что должен ей сказать и что если она даже не простит меня, предпочтет обругать и порвать со мной, мне это будет все же легче, чем и дальше держать в себе подлую правду. А вместе с тем что-то упорно мешало мне приступить к делу. Я решился, невзирая даже на ее чрезмерную красоту и утеснявшую меня необходимость особой ответственности, однако никак не начинал. Я сунул ей в руки какой-то альбом с художествами, а сам сел рядом с ней. Она с некоторой непосредственностью оперлась локтем о мое колено, прижалась плечом к моему плечу, видимо, после того поцелуя у метро она сразу почувствовала себя свободнее в моем обществе, взяла себе это право легко опираться на меня или даже захотела наверстать что-то из не бывших у нее времен жизни детей, когда те беспечно играют с взрослыми в очень близкие игры. Альбом она листала с полным равнодушием. Момент настал, час пробил! Ее шея - отнюдь не подобающая величавой женщине - ее тонкая шейка, нежная, с легким пушком, стояла, стебельком какого-то чудесного растения выгибаясь, перед моими глазами. Какую ответственность, кроме отцовской, я мог питать перед таким хрупким органом? Что меня могло пугать или тревожить в ней, даже если затем последуют и впрямь жутковатые вещи, вопли признаний, бредни полной откровенности, мольбы о прощении? Я нагнулся и поцеловал эту шейку.
      - А! Значит, ты меня все-таки любишь? - спросила Машенька удивленным и нежно поплывшим голосом.
      - Еще бы! - ответил я просто.
      Поначалу это было все равно что съесть куриное крылышко, не думая, что съедаешь в сущности жизнь целой курицы, не тобой затеянную, не тебе подаренную. Но ведь не мог я только целовать ее шею и делать свои признания, не мог не знать, что так это не делается, так не полагается. Как же, я знал, что надобно большего, чего-то до крайности сильного и трепетного. И я вполне сознавал, что за столь легко поддающейся шейкой меня ждут куда более крупные и не столь невинные органы моей дочери, прямо сказать - члены, в общем, я знал, предвидел и предчувствовал весь ее масштаб, не совсем-то для меня и посильный, и не это ли сознание, действовавшее во мне, конечно же, и до поцелуя, заставило меня в каком-то даже испуге броситься и поцеловать ее?
      И еще один момент. Еще прежде, чем она поставила свой нежный вопрос о любви, ее шею залила краска. Она не подняла головы, когда спрашивала. И все это говорило о ее невинности. Следовательно, она еще и наивна в некотором роде, она способна испугаться, если я осуществлю задуманное, она будет испуганно плакать и умолять меня прекратить мое умоисступление, и все это отразится на ней в высшей степени положительно, укрепит ее дух и красоту? Мое покаяние не развратит ни ее, ни меня самого? Я могу действовать смело, в полной уверенности, что ни одной наглой, развратной мыслишки не пробежит в ее головке, пока я буду в неистовстве рассказывать о своем проступке?
      Мне вдруг пришло в голову, что не обязательно и неистовствовать, почему же не рассказать ей все спокойно и обстоятельно. Но поймет ли она тогда меня до конца? И что мне самому будет в такой исповеди? Я не очень-то хорошо понимал, что значит тут мое желание быть понятым ею до конца. Наверное, тут уже намечалось происшедшее со мной по-настоящему только сейчас, а именно возникшее у меня желание вслед за шеей расцеловать ее всю, несмотря на эту ее неожиданную невинность, а может быть, как раз и вследствие ее. Но как я мог надеяться вставить это желание в свой рассказ об украденных у нее драгоценностях, да еще и на то, что она меня поймет, поймет даже не столько со стороны моего покаянного признания, сколько со стороны именно этого внезапно и неодолимо овладевшего мной желания?
      Хорошо ли мне было в те минуты? Не знаю. В некотором смысле действительно хорошо, потому что я любил дочь и она этого заслуживала, была на редкость хороша и к тому же невинна, как ангел. В тот момент она, что бы она собой ни представляла на самом деле, была именно невинна. Она даже словно выставляла эту невинность предо мной, но не в порядке защиты от моей явной горячности, а просто потому, что сама не знала, что ей с ней делать, хотя и любила ее, как любила все, что хотя бы отчасти или только условно принадлежало ей. Но я слишком томился, и это было не совсем так хорошо, как могло бы быть, если бы моя любовь отвечала всем законам чистоты и совершенства. Только хрупкая преграда удерживала меня от решающего и окончательного движения к ней, от растекания по ее телу в поцелуях и криках; эту преграду еще поддерживала и во мне некая похилившаяся опора, которую можно назвать слабой мыслишкой о том, что дальше-то, за поцелуями и выкриками, - невообразимое, невозможное, едва ли жизненное. Тем не менее сама преграда была в сущности прозрачна, и я видел сквозь нее вполне роскошную грудь Машеньки, ее сдвинутые колени, ее обнаженные руки, откладывающие в сторону надоевший альбом.
      Я совершенно не думал в том смысле, что я грешен и задумал греховное, эта мысль пришла позже, когда я остался один и стал рваться, ругая себя последними словами. Но тогда я действовал. Мы по-прежнему сидели рядышком на диване, и я пользовался этим, созидая в душе иллюзию нашей особой близости и обладания ею. Я вовсе не предполагал довести дело до конца, это, мелькавшее в моей голове время от времени как нечто вероятное, я решительно отметал, но в глубине души оставалось и понимание, что совсем без этого, т. е. без овладения хотя бы в каком-то символическом роде, нам обойтись будет нельзя. Я так думал и так понимал дело, еще не зная, как посмотрит она, Машенька, на мои действия и что ответит на мои запросы.
      Итак, я признался ей в любви. Она, удивленная моим поцелуем и покрасневшая, проверила меня, испытала трогательным вопросом, на который я дал ей положительный ответ.
      - А ты раньше думала, что я тебя не люблю? - спросил я, невольно улыбаясь. Затем я объяснился: - Это отцовская любовь. Семья может развалиться, а отец все равно останется человеком любящим.
      - Почему же ты не помогал нам и не интересовался мной? Вспомни, я сама тебя отыскала, сама к тебе пришла, а ты и не подумал этого сделать, произнесла она укорительно.
      Я опять улыбнулся.
      - Конечно, я был не прав, и это мой грех, но не всегда надо о нем думать и говорить, ведь наши отношения, Машенька, состоят не только в том, чтобы ты укоряла меня, а я оправдывался. Я хочу сказать, что не во всякую минуту и не во всяком разговоре надо напоминать мне о моем недостойном поведении.
      - А сейчас как раз такая минута, когда не надо?
      - Думаю, что да.
      - Но я тебя раньше никогда не укоряла, и если мне это вдруг взбрело на ум сделать именно сейчас, то как же быть?
      - Ну, не знаю, - сказал я, - наверное, рассудить... Я вижу эту минуту такой, а ты понимаешь ее иначе, значит, остается только решить, чье понимание существеннее...
      Она размышляла, медленно и слабо прокручивала в голове какие-то серые мыслишки.
      - Почему же не выбрать что-нибудь среднее... чтобы и волки были сыты, и бараны остались целы, - вдруг сказала она странно.
      Я, признаться, вздрогнул. Неужели она догадывается или даже видит меня насквозь? Я сказал, стараясь получше взять себя в руки:
      - Уступи мне.
      - В каком смысле?
      - Согласись, что минута не та, чтобы тебе меня укорять.
      - Почему?
      - Я старше. Я, что называется, старший. Уступи мне. Я ведь виновник твоих дней. И я с такой нежностью, с такой гордостью, что ты такая, люблю тебя сейчас, что мне совсем не хочется разлада, распри, обсуждений грехов прошлого. Мне хочется согласия, мира, гармонии. Да, я не помогал вам и не интересовался тобой, ну, как бы не интересовался, но нельзя же все мерить неким материальным мерилом, более того, я даже скажу, что если ты по-настоящему взвесишь, то есть на одну чашу весов положишь меня, а на другую - недоданные мной средства и вообще не данные мной деньги, так ведь я, как ни крути, перевешу. Ладно, прости мне мое прошлое, мое былое равнодушие. Я чего-то не понимал в тебе, не чувствовал. А теперь из-за этого схожу с ума. Ты красивая, Машенька, и такая близкая, такая большая, такая родная... Я безумно люблю тебя.
      - Знаешь, папа, - сказала она, - я в действительности и не думала укорять тебя, и это просто у меня сорвалось. Мне не до этого, я... как бы тут выразиться... я немножко легкомысленно смотрю на такие вещи, не то что мама, которая тебя до сих пор не хочет простить. А я неплохо зарабатываю, у меня бодрая жизнь, и мне совершенно не нужны те деньги, которых ты нам не давал. Я же не за деньгами пришла. Я тогда, первый раз, пришла потому, что мне хотелось увидеть, какой ты, мне было интересно, я воображала тебя загадочным. А ты и оказался таким, и я стала к тебе ходить, я тебя полюбила, даже больше, чем маму, с которой мы всегда грыземся, как крысы. Вот я и стала к тебе ходить. И если я тебя вдруг укорила, то это вовсе не потому, что сегодня я вспомнила о деньгах и пришла за ними.
      - Говоришь, что ходила ко мне и интересовалась мной... а разве ты стала читать книжки, которые я читаю, и разве ты ходишь ко мне достаточно часто, чтобы я мог правильно тебя воспитать?
      - Меня вечно что-то отвлекает, я человек занятой и не всегда о тебе помню, уж прости, но как вспомню, сразу хочу побежать к тебе. Ну да, у меня нет к тебе настоящей привычки, потому что мы слишком долго жили врозь. Поэтому я больше не вспоминаю о тебе, чем вспоминаю. Но после прошлого раза, после того, как мы говорили в кафе и ты назвал меня красивой, я думала о тебе постоянно и постоянно к тебе рвалась. Но все равно что-то то и дело мешало. А я бы к тебе хоть на следующий день прибежала. Ты когда в кафе стал хвалить и украшать меня, ты сам стал такой необыкновенный, светящийся, украшенный, такой легкий - как облако, как дух, и у меня просто голова пошла кругом. Я не сразу, конечно, но потом, подумав хорошенько, поняла, как мне надоели окружающие меня люди, все эти мальчики, юноши, девушки, и как мне нужен настоящий человек, сильный, властный, крепко выражающий свои мысли... Папа, ну что ты знаешь о моей жизни?!
      Я рассеянно покачал головой, отвечая на ее вопрос, но и не отвечая ничего, потому что, собственно говоря, не слушал ее, плавая в своем безумии. Я действительно мало или вовсе ничего не знал о ее жизни. Вообще-то я посреди того безумия настроился на лирический лад, и только со стороны могло показаться, будто я улыбаюсь сумасшедшим. Я нежно смотрел на светлые завитки волос, лежавшие на ее шее.
      - Машенька, я вижу, ты очень волнуешься, но из-за чего же? Я, кажется, чего-то не понимаю...
      - Папа, разреши мне жить с тобой! - взмолилась она.
      Этого я никак не ожидал.
      - Милая, ну что ты... - бормотал я, обнимая ее. А она плакала у меня на груди и говорила:
      - Я не могу больше с мамой. Она грубая, глупая и лишена интересов. Мы постоянно ругаемся. Она читает идиотские книжки, а от меня хочет одного: чтобы приносила домой заработанные деньги. А я хочу копить. Я хочу накопить и купить себе дом и тогда уже пожить в свое удовольствие. - Машенька вдруг отстранилась и внимательно посмотрела на меня. Видя, что я не убежден ее словами и не подавлен, она сказала крепко, рассчитывая меня все-таки сломить: - Она меня раздражает, папа.
      Я рассмеялся, видя такую ее детскость, никак не соответствовавшую моим представлениям о том, чем бы я мог сейчас с ней заниматься.
      - Да мало ли кто кого раздражает, - сказал я. - И где гарантия, что я через несколько дней не буду раздражать тебя? Если мама такая грубая и глупая, а я такой ласковый и умный, то как же вышло, скажи, как вышло, что мы с ней в свое время поженились? Ты не задумывалась, не старалась понять, чем же это она меня соблазнила и чем я в ней прельстился? Не приходило ли тебе в голову, что я, может быть, не далеко от нее ушел?
      - Разве я не вижу, какой ты? Я вижу. Ты совсем не такой, как она. А почему вы поженились, я не знаю и даже не думаю об этом, потому что это не мое дело, и вообще, мало ли людей, которые женятся по ошибке!
      - А я твою маму любил, - сказал я нагло и развязно.
      - Не шути, папа, не шути со мной. Я же серьезно. Я тебя по-настоящему прошу, и я эту просьбу не сейчас выдумала, я ее хорошо обдумала, я этого действительно хочу.
      - Нельзя, милая, - возразил я. - Это встряска. Маму может как-то даже перевернуть, опрокинуть... Вот еще хотя бы подготовить ее сначала, подвести к этому медленно и последовательно, а если сразу поставить ее перед свершившимся фактом, она сойдет с ума и выйдет натуральной фурией.
      - Ты не хочешь?
      Она пронзительно на меня посмотрела. Я поймал ее руки и принялся покрывать их поцелуями.
      - Хочу!
      - Тогда не отказывай мне, и я останусь.
      - Нельзя, так сразу, мгновенно, нельзя. Дай мне время подумать, осмыслить положение... понять, что из этого всего может получиться, успевал я лепетать среди жадности поцелуев, успевал, собственно, утверждать некое здравомыслие в эту минуту, когда мне казалось, что все уже решено и дело идет к развязке. Я выкликал ее имя. Для чего? Не знаю. То есть мне этого и понимать не следовало, ведь я просто действовал, а вот понимала ли она, что случилось и что со мной происходит от того, что я будто бы без всякой причины выкрикиваю раз за разом ее имя, этого я впрямь не знаю и не в состоянии рассудить.
      - Но в целом ты не отказываешь? - вела она какой-то вполне обычный разговор.
      - В целом не отказываю.
      - Хорошо!
      Она была довольна, вырвав у меня это, как ей представлялось, согласие. И вот, когда в моей голове все перемешалось, когда мое сердце окутал непроглядный туман и я уже почти не владел собой да и точно не совладал бы, если бы, целуя ее руки, вдруг хоть на крошечный шажок сдвинулся к ее груди или лицу, она с беспечной легкостью отстранилась, встала и поправила сбившиеся одежды. Сказала, что ей пора. Оставалось ли мне что иное, кроме как смирно отпустить ее? Я, в сущности, и сам был доволен. Я уже словно чего-то добился и устроил некий важный задел на будущее, но сейчас мне, пожалуй, и нужно было, чтобы она ушла, дав мне время все спокойно обмозговать наедине с собой. Она говорила о целом, сказала умно и намекающе, тонко, я же видел, как из всего в целом выходило не только мое согласие по прошествии некоторого времени поселить ее в моей квартире, но и большое, бескрайнее, да только и какое-то бескрылое смущение. Я боялся ее отпускать, боялся, что оторвавшись от меня всего на мгновение, она утратит свое нынешнее существование, уже находящееся, как мне казалось, в моей власти, уже поддающееся мне. Но я боялся и того, что впрямь осмелюсь переступить последнюю черту. Не понимал я толком, что происходит, что такое начало твориться вокруг меня, к чему все это может привести, не к тому ли, что я сам окажусь в подвешенном состоянии, может быть, даже на улице, в изгнании. Да, минута была чувствительная, но я не все лишь вскрикивал и скрючивался, решаясь взглядывать на Машеньку только искоса, как бы пряча глаза и свой истинный взгляд, а еще и разбирал всю эту внушительную, плотную массу возникших у меня в отношении дочери подозрений. Мне казалось, что Машенька требует и домогается от меня чего-то крупного и твердого, а при этом и сама готова не постоять за ценой. Это меня пугало. Когда человек вот так крупно и твердо обосновывается, утверждается, то сколько бы он ни был готов добросовестно и честно расплачиваться, может, глядишь, статься так, что он просто толкнет тебя ненароком, заденет плечом, а ты и отлетишь в сторону и окажешься не при чем. Она любит меня, и шейка у нее остается невинной, но при этом она так вдруг восстала, так взыграла, с такой мощью завертелась, что я рисковал попросту затеряться и пропасть. Я был в недоумении. Едва я дождался, пока она уйдет, и как только она вышла, я тут же мысленно поклялся не допустить ее опасного переселения ко мне. Поселится здесь - попробуй потом от нее избавиться, ведь, чего доброго, сам полетишь отсюда вверх тормашками. Не этого я хотел, не того, чтобы она за мой счет решала свои проблемы. Да и минута... какая минута! а она, похоже, только то и сообразила, что можно с пользой для себя сыграть на моих чувствах. Она мне вдруг стала неприятна. Моя голова совсем пошла кругом. Отпустив ее, не воспользовавшись достигнутым, тем, что могло еще иметь вид чего-то идеального, а не стоящего на одном единственно ее голом расчете, я проиграю и никогда уже впоследствии не сумею возродить подобную ситуацию, восстановить свои завоеванные ныне права. Однако я не решился ее остановить и даже сам подгонял ее, подталкивал к двери в полном и будто бы трезвом убеждении, что ей лучше уйти.
      За ней захлопнулась дверь, а я стал внушать себе, что рискую зайти слишком далеко, если она будет жить со мной. Что оно гораздо безопаснее, когда мы живем раздельно. Но только я выяснил для себя какие-то ужасные картины вероятного будущего и свое неприязненное отношение к дочери, как я отчаянно всполошился, жалея ее, не ту маску, что была на ее лице, как и на лице всякого человека, а ее суть, душу, все, что было действительного и истинного в ее сердце. Я едва не плакал от жалости к человеку в ней, к этому растущему человеку, который еще не развился вполне, не заматерел и только осматривается, только еще начинает по-настоящему на что-то надеяться, к чему-то стремиться. Мне пришло в голову, что не мог я не наврать в тех картинах и не мог почувствовать к дочери неприязнь, не исказив, не искривив прежде собственной души. Она невинна и чиста, а я хотел овладеть ею. Надо называть вещи своими именами. Она ничего не замышляет против меня, она и не догадывается, что у меня на уме, она ангел, пришедший скрасить мое одиночество и поселить в моем сердце любовь, а я грязное, развратное животное. И только я это подумал, как мне тут же захотелось, чтобы она снова была здесь, со мной, чтобы мы сидели рядом на диване и она прижималась ко мне, а я обдумывал, как же мне вернее, безошибочнее разыграть свою партию. Наступила ночь, я кричал о своей пакостности, бегал по комнате, беспокоясь своими гнусными помыслами, а сам хотел, чтобы вошла Машенька и осталась со мной.
      ***
      Пастухову, как и его другу Обросову, в метафизике Москвы тоже нашлось удачное применение. Обросов, выходя из дому, сразу любовался красотой Новодевичьего, а Пастухов жил между Донским и Даниловым, и что до одного монастыря, что до другого ему нужно было пройти ровно одинаковое расстояние. Впрочем, Пастухов стремился больше попасть в дальние обители и даже нередко выезжал для этого за город, а в ближних, в Донском или Даниловом, бывал в минуты какого-то особенно светлого, приподнятого настроения, ибо они были для него словно родным домом, но именно такой его частью, где происходят всевозможные радостные события и праздники и никогда не куется обычная повседневная жизнь. Познакомившись с Обросовым, Пастухов несколько времени размышлял над тем обстоятельством, что Новоспасский, где их и свела судьба, изначально стоял как раз на месте нынешнего Данилова, он думал, что тут возможна некая художественная идея, которую он со временем обработает до повестушки в духе магического реализма. Уже сложился и более или менее четкий сюжет, однако в нем сквозило слишком много эстетского и, следовательно, затирающего то истинное значение, какое принял для него Обросов. Вяло пораздумав на начатую таким образом тему, Пастухов затем бросил ее без огорчения и жалости.
      Обросов, наслушавшись о Машеньке, поспешил в Сергиеву Лавру отряхнуться от ужасающей интимности Пастухова, - и Обросов даже заторопился с этим, ибо Пастухов оглушил и словно осыпал с ног до головы пеплом, думая завладеть его волей всей мощью как-то беспорядочно, на манер горной лавины, нацеленного на нее личного начала. Но поездка случилась несколько позднее, и она уже не входит в тесноту настоящего повествования. Пастухов же ездил в Лавру всегда как будто сгоряча, безотчетно и бесцельно, и хотя это происходило с ним часто, так что он мог бы и осмыслить свои паломничества, там всякий раз подстерегала его неисправимая странность, заключавшаяся в том, что он никак не успевал обойти Лавру кругом по улицам и толком рассмотреть восстановленный Конный двор. Зато он много посвящал времени Гефсиманскому скиту, возлагал цветы на могилы Розанова и Леонтьева и долго стоял в неподвижной задумчивости над этими скромными на вид памятниками умственного величия России. Однажды он дошел и до скита Параклит, что почему-то причислил к своим жизненным подвигам, не столь уж у него и многочисленным, может быть потому, что это произошло всего лишь один раз и в смысле обретения или, как выразился бы Обросов, накопления опыта свелось к рассказу, удобно легшему на душу и с удовольствием повторяемому при случае, но значащему ничего не более милой сказки. Не то было с Гефсиманским, о стоянии в котором Пастухов даже предпочитал помалкивать, а вспоминая которое, он всякий раз хотя бы мимолетно и на ходу переживал минуты самозабвения, самоотвержения, там, в скиту, всегда у него доходящие до глубокого, полуобморочного погружения в пучину мыслящего мрака. В редакции велась им война с неопытными, бездарными, несчастными авторами, даже и ворующими у других с какой-то смирной бессознательностью, как бы при свете очень слабого понимания, что брать нельзя, но раз нет своего, то нет у них и иного выхода, кроме как взять ненароком. Их созидательная потенция не поднималась даже до работы с разными источниками, из которых ловко можно было бы составлять какие угодно комбинации собственных сочинений, это уже казалось им сложным ухищрением, и они трудились почти всегда с одной какой-нибудь книгой, списывали с нее, а когда вооруженный многими знаниями Пастухов уличал их, размахивая именно употребленной ими книгой, они с подкупающим простодушием обрисовывали ему свой творческий метод именно в том его виде, в каком он и существовал, или прямо ссылались на тот факт, что другого источника у них под рукой не оказалось, а то бы они взяли и из него. Пастухов хищной рыбиной плавал среди нагромождаемых на редакцию корявых словес, переставлял их с места на место, пожирал лишнее, комбинировал по-своему, создавал некие новые словесные калейдоскопы и вообще новые статьи, которые только что оставались под именами своих уже ставших мнимыми авторов, и ему это, в сущности, нравилось. В редакции он чувствовал себя на своем месте и порой торжествовал, сознавая свою власть над толпой едва различимых между собой писак. А дома он страдал.
      В отчаянии оттого, что люди, имеющие с ним дело, пишут отвратительно, он цеплялся взглядом за книги на полках, на столе, на шкафах и просто на полу, и это отчасти приводило его в чувство, напоминая, что в мире вообще-то немало и тех, чьему умению писать остается лишь позавидовать. Пастухов горевал над своим природным непоправимым неумением. У него не было благородной и спасительной мысли о накапливаемом опыте, который пригодится в работе на более высоких уровнях космической многоэтажности. Он писал неплохо, вел, кстати сказать, в своем роде занимательный дневник писателя, пробовал себя в рассказах, которые затем отправлял в стол, иногда публиковал в своем же журнале дельные статьи, пестрящие средствами многих источников, но и струящие некую оригинальную мысль, - однако все это было, по его собственному внутреннему сознанию, слабо и бледно в сравнении хотя бы только с тем, что даже сам он испытывал над бездной в Гефсиманском скиту, когда стоял возле тихих могил угомонившегося там величия. Так что наибольшие успехи на литературной ниве Пастухов пожинал в борьбе за пристойный вид чужих сочинений. Еще он мыслил себя пропагандистом, человеком, который знает великое множество славных русских имен, ныне незаслуженно забытых, и хочет обратить на них внимание читающей публики, а потому в своих статьях злоупотреблял нарочитым упоминанием их. Порой он радовался этой своей роли и даже праздновал в душе некие фантастические триумфы, воображал свою роль некоторым образом ключевой в нынешнем литературном мире. Но триумфы возникали всего лишь как противовес слишком явным ощущениям одиночества. Пастухов частенько впадал в уединенную тоскливость. Он, почти что загибая пальцы, перечислял знаки своего жизненного угасания. Как успешная его работа над чужими статьями становится затем достоянием их уже мнимых авторов, получающих за нее и гонорар, и некую славу, так невидным давно стало, или всегда было, и остается, и навсегда останется его существо, его внутренний человек, которому все в этой жизни мешает выпрямится в полный рост и заявить себя в полный голос. Как не видать воскрешающего отклика на его пропаганду достойных имен, так не откликается и жизнь на все его усилия достойно и, если уж на то пошло, мощно проявить себя в ней. Не просто относительным, бренным, конечным было его существование, а именно что опирающимся на некие готовые, словно самим нечистым подсунутые ему сравнения: как ни во что обращались или чужим достоянием становились высшие его порывы, так жалким лепетом оборачивалось и внушаемое ему внутренним человеком. Или еще вот так: как его авторы спокойны за себя, наворовав цитат, а затем еще и присвоив фактическое авторство чересчур добродушного литературного редактора, так он, этот самый редактор, замирает в невольном страхе за свое будущее, пописывая неплохо и добросовестно, но не таким образом, чтобы написанное им кому-нибудь пригодилось. Или у него нет никакого будущего? Как у Толстых, у Булгаковых, у Соловьевых все складывалось благополучно, так у него все складывается из рук вон скверно.
      Пастухов недоумевал. Может ли внутренний человек, творение Божие, быть неудачен, бледен, жалок, ничтожен? Могло ли статься так, что у него, Петра Васильевича Пастухова, вовсе нет внутреннего человека? Выходили утвердительные и для данного случая печальные ответы. У Петра Васильевича Знаменского все, видим мы, сложилось недурно в смысле дела его жизни, отлично потрудился и был опубликован и восхвален самим Розановым, теперь же пришли времена, когда о нем вспомнили, и нашлись люди, готовые вытащить из забвения его труды. А кто и когда вспомнит о нем, Пастухове, и примется издавать его труды? Да и что это за труды? Нет внутреннего человека. Обросову он рассказывает истории, а о своих рассказах и статьях не решается даже упомянуть. В недрах его пастуховских внутренний человек не был сотворен. До бреда, до смехотворности бессвязного лепета добирался Пастухов, рассуждая с собой об этом в тиши своей квартиры.
      Но не в этой комической самокритике, конечно, заключалась его мука, ведь в нем была вполне упругая жизнь, внутри у него стояло нечто такое, что продолжало его существование не то чтобы вопреки всем возводимым им на себя обличениям, а даже именно в их духе, как если бы из этих последовательных вин и провалов все складывался, конечного итога ради, некий огромный, с некоторой заблаговременностью торжествующий смысл. В его недрах, где не нашлось места обычному у других внутреннему человеку, находилась взамен жесть, труд которой состоял в том, чтобы не гнуться под ударами внешней для нее, но отнюдь не для самого Пастухова судьбы, откликаться на иные события по-своему мелодичным звоном и даже постепенно, к тому же с явной самостоятельностью обтачиваться до контуров более или менее эстетически приглядной фигуры. В высшем смысле Пастухов не унывал. Он шутил иногда: не жесть то, а медь звенящая. Запрокинув голову, он в светлые минуты смотрел на храмы Донского и Данилова и казался себе вровень с ними. Он находил особое удовольствие в ритмических, иначе сказать, строго периодических посещениях дмитровского кремля, где словно аккурат к его появлению подгоняли разные новые улучшения, красоты, реконструкции, где собор становился все словно выше и выше и, каждый раз сияя невиданной красой, укреплял его в мысли, что Россия счастливо и надежно возрождается. Это был смысл его жизни.
      Он понимал, что для того, чтобы этот смысл не пропал, как пропадало многое другое в его бытии, не исказился и обрел воистину светлые черты, он должен не только соответствовать ему разными чудаковатыми, на сторонний взгляд, поступками, что и так более или менее удавалось, а возвыситься до того, чтобы свет этого смысла по-настоящему пронизал всю его жизнь, стал как бы его природным, изначальным светом, идеей, заложенной в него и уверенно им воплощаемой. Ради чего же он так много постигал в книгах и так старался написать хорошо свое, как не ради этого? Он знал, что достичь совершенства невозможно; в этом Обросов прав. Но будет Обросов прав и тогда, если ему случиться презрительно усмехнуться на пастуховские творения, очень уж несовершенные. Выходило, что Обросов прав всегда и во всем, по крайней мере, по отношению к Пастухову, в сравнении с Пастуховым. Пастухов чувствовал свое внутреннее ничтожество.
      Его мучило, что он, честно познавая мир, достигая немалых высот мысли, изведывая пафос глубоких и окрыленных созерцаний, не умеет всего этого выразить на бумаге. Прочитанное и увиденное, сказанное мудрецом Обросовым, навеянное дмитровским собором, нашептанное великими могилами в Гефсиманском скиту - все обрывалось и исчезало в невидной пустоте его души. И на громадных вершинах духа он оставался пуст, хотя бы и восторженно, - как если бы забрался на них украдкой, незаконно, татью в ночи. Как сказать об этом Обросову? Надо сказать о потребности во внезапном преображении, которое одно может спасти его, обожествить, сделать сильным, властным, содержательным. Но Обросов слишком последователен и терпелив, он накапливает опыт для будущих трудов и, познакомившись с ним, Пастуховым, исключительно как с книжником, способен посоветовать ему одну лишь только ту же последовательность, которая у книжников непременно будет вознаграждена на небесах. А можно ли мир только терпеть? Можно ли только терпеть себя в этом мире? Нет, без знания истины, не только бросающей издали свет, но и становящейся внутренним объединительным центром, прожить невозможно. Внутри же Пастухова царил хаос, бестолково метались атомы и никакой картины плодотворного созидания не возникало из неугомонного движения клеток, разных Бог знает как и почему вдруг оказывающихся на том или ином месте органов.
      Это были завалы, уже вовсе обломки атомов и органов, это был хлам, и не поймешь, как он удерживается, не тонет в пустоте. Но его остойчивость наводила на мысль о наличии силы, которая с равным успехом удержала бы и ценное, нужное, значительное. Пастухов глубоко и с сонной мучительностью задумывался над силой плавания во мраке сознания некой чепухи, задавался большим и неисчерпаемым вопросом, как эту силу обратить в полезную и плодотворную. Он знал, что многие его помыслы, даже и горячие, двигательные, вполне можно назвать тщеславными, суетными, бесовскими и что есть верная техника избавления от них. Но как бы тогда не пропасть и самому. Останется ли что другое? И что впрямь достойно имени ценного и плодотворного? Не брать же и тут пример с других! Не опираться же и в этой области только на сравнения с другими! Обросов не опирается. Он знает свое дело и делает его.
      Необходимо начинать даже не с хлама, а с силы, которая держит его на поверхности, необходимо с крепкой уверенностью выделить ее, усилить ее как отдельную и подтвердить ее, утвердить здесь и сейчас, очистить, довести до блеска, до сияния. Она должна засверкать во всей своей первозданной красе. Пастухов стонал, воображая, как у него ничего не останется, кроме этой сияющей силы, и тогда он уподобится блеску не то что дмитровского собора, но самого Ивана Великого, поплывет над Москвой, простирая чистый звон. Он страдал оттого, что у него не такая маленькая и трогательная душа, как у тех людей, которые, проезжая Замоскворечьем и завидев Кремль, снимают шапки, крестят лоб и кланяются Святой Руси, но еще большее страдание заключалось для него в том, что в его бессмысленно безмерной душе накопилось, вместо обросовского полезного опыта, слишком много лишнего и он не ведает, каким очищением избавиться от этой упорной чепухи, наносной и уже подло с ним сроднившейся. Он шел по улицам, читая всюду грандиозную метафизику великого города, но только уставал и беспомощно доковыливал домой, где снова подстерегала его нечистота его собственной души. А Обросов заставил его пройти от Новоспасского до Новодевичьего, не дав права на вздохи и стоны! Пастухов понимал, что надо очистить душу, но, судя по всему, не мог сделать этого без помощи Обросова.
      Прикладывая палец ко лбу, Пастухов соображал, что Обросов пока еще усваивает его историю. От такого Обросова приходилось прятаться, поскольку неясно, как устроятся выводы и последнее заключение. Однако долго Пастухов не выдержал затишья и в конце концов бросился к другу. Дома у него не складывалось даже просто выпить чаю, и он все строил некий идеал того, как будет вволю пить его у Обросова, свободно при этом рассказывая о своих делах и излагая свои мнения. Оголодавший и изнемогший, он вбежал в обросовскую квартиру с какими-то громкими детскими восклицаниями. Но Обросов был холоден на фоне, так сказать, этого участившегося, взятого на вооружение стиля, он не потерпел Пастухова в тиши своего гнезда и даже вовсе не предложил чаю, а тотчас вывел гостя на улицу и только там позволил ему выразить накипевшее. Он был, несомненно, хозяином положения. Заложив руки за спину, он неспешно пошел вокруг Новодевичьего, объяснив это Пастухову как полезную во всех отношениях прогулку.
      - Я рассказал, я высказался в прошлый раз, но не вполне что-то понимаю, чего же достиг, - говорил Пастухов взволнованно. - Сдается мне, знаешь ли, что я в итоге оказался пуст и, я бы даже сказал, опустошен, но как?.. не побоюсь назвать это насильственным опустошением... Это как погром. Впрочем, мусора все еще много!
      Обросов был само доброжелательство, однако не подпускал к себе Пастухова близко. Он сказал:
      - Послушай, Петр Васильевич, ты в общении со мной немножко запутался и потерял ориентиры.
      - Мне совета о накоплении опыта не надо, - угрюмо возразил Пастухов.
      - Я советы давать не собираюсь. У меня в данном случае умозаключения общего характера. Сам знаешь, как иные люди тянутся к духовности. Но посмотри, во что эта тяга воплощается в наших земных условиях, в нашей-то жизни. Ай, Петр Васильевич! - просторно поглядел во все стороны Обросов и усмехнулся с обезоруживающей силой. - Человек замышляет восхождение на более высокую ступень, а на собственные силы мало надеется и потому ищет другого человека себе в помощники. Предположим, нашел. И что же? Находит и тут же начинает воображать этого другого более сильным, более праведным, чем он сам. Он уже мыслит себя учеником, а этого найденного как бы кстати человека - учителем, наставником, духовным отцом. Он мыслит себя грязным животным, а учителя - едва ли не ангелом. Я не беру случаи, когда учитель, по-своему человек безусловно развратный и жестокий, начинает безнаказанно совать ученику во все дыры свой член, выдавая это за наставление или покаянную дисциплину. Допустим, что это исключительный случай и не нам принимать его во внимание.
      - Почему же? - вскрикнул Пастухов.
      - Увидишь, почему. Мы говорим об идеале. Учитель наставляет, ученик внимает. Учитель вяжет и решает, ученик исполняет. Сколько это может длиться? Бог знает! Вот уже седобородый ученик смиренно подбирает за учителем ученые какашки. Куда это ведет? Боюсь, этого не знает даже Господь. Я знаю одно: это невыносимо, это нестерпимо узко! Это все, на что способен человек даже в высших своих проявлениях!
      - Я бы назвал такое положение вещей просто печальным и не стал бы суетиться и кричать, - продолжал Пастухов возражать с неизбывной угрюмостью.
      - И я называю его печальным, но и плачевным тоже. Милый Петр Васильевич! Я же не для смеха говорю все это. Ведь ты в прошлый раз своим рассказом довел меня почти что до слез. В нем что-то бытийное, затрагивающее самые основы... не идеальное, нет, это было бы уже чересчур, но идейное, да, ибо преисполнено идейной одержимости. Эта рослая дочь, вообще ваши крупные фигуры - во всем этом сквозит идеальное даже вопреки здравому смыслу, но идеальное, конечно, в отрицательном роде, с некоторой примесью дьявольского начала. Но в любом случае это высоко, грандиозно, трагично, это берет за душу, даром что... Собственно, я о том, - перебил себя Обросов, - что и тут дело оборачивается дрянью, непотребством. Выскажусь с предельной откровенностью. Ведь ты хотел свалить на меня ответственность, Петр Васильевич, хотя бы часть ответственности, пусть, мол, Алексей Петрович, вяжет и решает, а я тем временем буду поделывать. Пусть, - вдруг набычился и заговорил сердито книжник, даже заметно налился кровью, - мол, пусть Алексей Петрович отдувается в смысле нравственности и морали, а Петр Васильевич будет себе тем временем с как бы уже успокоенной совестью обстряпывать свои делишки!
      Пастухов оторопело воззрился на зубчатой чашей кружившую над ним башню монастырской стены, как если бы оттуда, а не под рукой у него вещал, изливая свой гнев, Обросов. Он не знал, как ему защититься от напрасных обвинений. Вся его маленькая правда сейчас состояла в том, что он меньше всего задумывался, кто будет отвечать за содеянное им и за будущие его дела, и если он так доверительно все исповедует приятелю, то это не для иной какой цели, кроме как для той, чтобы как-то легче стало на душе и хотя бы в той или иной степени упростилась жизнь, которую он столь немыслимо запутал своими странными и в сущности нелепыми, несбыточными покушениями вернуться в некий чувственный рай, давно утраченный вместе с невинностью.
      - Ты же не знаешь, что я сделал после нашей прошлой встречи, после того, как я тогда высказался! - воскликнул Пастухов горько.
      На это снова мирный и фактически доброжелательный Обросов ответил наставительно:
      - Что бы ты ни делал, тебе - в твоем положении особенно - следует не забывать, что жизнь - это не только взлеты и падения, восхождения и провалы. Грех только бегать по Москве, по миру да время от времени взглядывать на небеса в предвкушении грядущего жития. Необходимы и минуты тишины, внутреннего покоя. Нельзя жить, не размышляя о том, как Даниил Переяславский собирал по дорогам трупы безвестно погибших людей, а потом смотрел на огонек свечи в окне скудельницы, где их помещал, и пытался мысленно представить себе их жизненный путь. Славный мой, это ведь и ты там, в скудельнице, если нет в тебе хоть крошечной частички святости!
      - Не понимаешь ты одного, - сказал Пастухов резко, - не понимаешь ты, Алексей Петрович, что все наши взлеты и падения - это лишь чистая условность. А твой Даниил, что он, если не миф в совершенно оголенном виде? А мне сейчас не до баснословия. У меня пол-Москвы врагов. Я дошел до ручки. Меня могут убить.
      - Это история?
      - Да, это история.
      - Прежде, чем ты ее мне расскажешь, я хочу внятности в вопросе, есть ли у тебя что-то твердое, основательное, зависящее, например, не только от того, что в присутствии рослой дочери ты и сам становишься крупнее, но и от личных твоих качеств и достоинств?
      - У меня есть внутренний стержень... из жести.
      Обросов усмехнулся:
      - Как же это он стал из жести?
      - Я так вижу.
      - Допустим. Уже не плохо. Рассказывай.
      - Прежде должен сказать, что у меня есть твердое намерение очистить душу и преломлять свет, делаясь красивым, - бредил Пастухов.
      Теперь Обросов смеялся.
      - Отстань от дочери, - говорил он. - Изгони злые и грязные помыслы, стань аскетичным. Преврати дом свой в келью, где, сидя бесконечно долго на скамеечке и разглядывая свой пупок, ты когда-нибудь да достигнешь сухости и чистоты, свойственных богочеловеку.
      - Дочь ходит ко мне, теперь даже чаще, все надеется, что я возьму ее к себе, но я увиливаю, уклоняюсь от прямого ответа. Мне хочется ее взять. У меня большие мысли на ее счет, я хочу сказать, своего рода замыслы, проекты, но я ведь только обманываю самого себя, выдавая их за нравственно чистые. Они проникнуты грехом, и на это нельзя закрывать глаза. Я люблю ее, и она хочет моей любви, но знает ли она, понимает ли, что я думаю о ней наедине с собой? Иногда я чист, впрочем, чаще всего это происходит, когда я о Машеньке не думаю. А иногда я готов действительно стать ей отцом, правильным, заботливым, бескорыстно любящим. Но потом приходит наваждение. Оно охватывает внезапно, и тогда я не в состоянии себя исправить, избавиться от диких фантазий. Хоть ты и Обросов, я даже тебе боюсь ее показать. Ты тоже соблазнишься, тоже захочешь ее. Вся Москва ее хочет. В Кремле строят планы овладения ею. Василий Баженов, возродившись в реставрации дома Пашкова, может быть его гению и не принадлежащего, ищет случая похитить у меня дочь. А я предназначил ее для себя. Если кто-нибудь и принесет ее в жертву небывалому, ужасному, превышающему кары всякого ада греху, то это буду именно я. Я до того извелся и измучился, что теперь в окружающих вижу только врагов. И первыми ополчились против меня авторы нашего журнала.
      Но я скажу, между прочим, они, видя, что меня нынче легко взять за жабры, - я ведь сейчас слаб как дитя, слеп и нуждаюсь в поводыре, - они сделались осторожнее, как-то чутче и опытнее, они накопили опыт общения со мной и думают совершенно победить меня хитростью. Там, где прежде у них был только простодушный рассказ о том, как они, ничтоже сумняшеся, воспользовались неким источником знаний и сведений, иначе сказать, обобрали его, теперь змеятся коварные ухмылки, тотчас сменяющиеся на приветливые и сочувственные, как только они замечают, что я пристально и с какой-то мукой гляжу на них. Один старичок, который еще недавно едва таскал ноги и при написании своих статей свободной рукой поддерживал руку пишущую, ныне дошел до такой наглости, что стал откровенно молодиться и всем своим видом показывает, что ничем мне не уступает, выглядит не хуже меня и с не меньшим успехом мог бы занимать мое место. Прежде он не курил, теперь курит, по крайней мере в моем присутствии. Вот мы недавно, на днях то есть, зашли в курительную, закурили, и он слащаво заулыбался.
      - Ну, как моя статья? - сказал он. - Согласитесь, на этот раз я уж постарался так постарался и даже вполне превзошел себя.
      А он меня уже изрядно помучил за свой долгий век обитания и кормления в нашем журнале. Он всегда имел наглость приносить статьи, нуждавшиеся в самой затрудненной и кропотливой правке. Он просто ляпал слова, как ему взбредало на ум! Полагал, достаточно того, что он мыслит, а напишет за него трудолюбивый и терпеливый Петр Васильевич. Но другие авторы, вдохновенные и сведущие, до нас не снисходят. Взглянув на старика, я осознал это как страшную правду, как безысходность современной истории, превратившейся в бездарную публицистику. Старик же не сомневался, что я, поработав над его статьей, еще буду благодарить его за то, что он великодушно предоставил мне такую возможность.
      - Послушай, старче, - сказал я, - ты, как я погляжу, ждешь, что я стану не без восторга обсуждать твое бумагомаранье, рассыпаться в похвалах и спрашивать тебя о творческих планах. А что, если у меня восторг иного рода и я стану без всякого предварительного обсуждения засовывать тебе член в разные дыры, да так, что ты не сразу и поймешь, что с тобой происходит, а будешь только охать и покрякивать?
      - Что такое? - засуетился он в курительной. - Что за невыразимые намерения?
      - Почему же невыразимые? Я выразил.
      - Потому невыразимые, что о подобных вещах не говорят в приличном обществе, - объяснил он.
      Я возразил:
      - А твое общество не бывает и не может быть приличным. Ты вор, крадешь слова. А в связи с твоим замечанием о невыразимости я прихожу к логическому выводу, что ты никогда и никому не расскажешь, что здесь с тобой произошло. Прекрасно! Ну так скажи как на духу: согласен ты подставиться всеми своими отверстиями за то, чтобы я принял твою статью и даже снизошел до того, чтобы привести ее в надлежащий вид?
      - Я расскажу! Всем расскажу! Главному редактору расскажу! А моей статье здесь нельзя оставаться, здесь грязно! - кричал старик чистоплотно.
      Он так и сделал: статью забрал и все рассказал главному. Тот с улыбкой, распространившейся сразу по всей редакции, - все тотчас заулыбались! - вызвал меня к себе, я и пошел. Нетрудно понять, в каком я был состоянии. Но я не сошел с ума. Это мог быть порыв, возбуждение, разнузданная выходка, что угодно, только не сумасшествие. Хоть главный, как мне успели донести, и ухмыльнулся на жалобу старика и все происшествие явно показалось ему прежде всего забавным, порог его кабинета я переступил в уверенности, что головы мне не сносить, но готовый и дальше ломиться в открытую дверь.
      - Расскажи-ка мне, Петр Васильевич, подробнее, - сказал он, - о своих причудах и пристрастиях, о своей новой ориентации. Только не грозись! Мои дыры для тебя заведомо закрыты. Такие пробки в них вставлены, что снесут тебе полголовы, если ты будешь иметь неосторожность их потревожить.
      Видите? Я ведь сказал, что шел к нему, не сомневаясь, что наступил мой конец, а у него уже наготове тот же оборот насчет головы, что вертелся и у меня! Но он вовсе не угадал мои мысли, не прочитал их, просто это висело в воздухе, то есть все к тому и шло, чтобы мне потерять голову. Да и вслушайтесь: тут не какая-то вам рядовая конфликтная ситуация, в результате которой один господин, скорее всего начальник, ничего не потеряет и даже наберет еще очки в свою пользу, а другой, уж наверняка подчиненный, подневольный, потеряет все, даже, в символическом смысле, и голову, - нет! здесь уже грубый материализм, плоть и кровь, страшный удар, разносящий тело на куски, обезглавливающий его.
      Предчувствие катастрофы было таково, что у меня потемнело в глазах. И не в главном редакторе начиналась и раскручивалась моя беда, ибо не станет он моим палачом, так мгновенно найдутся другие, тысячи и тысячи желающих Бог знает за что рассчитаться со мной. Главный же только наслаждался моим бедственным состоянием, той растерянностью, которая, как ему представлялось, охватила и, по сути, уже раздавила меня. Он откровенно смеялся надо мной, хотя, вернее сказать, ему просто был смешон анекдот, происшедший у меня со стариком в курительной, а со мной он был бы и рад расправиться, мстя мне за все мое превосходство над ним. И только сознание, что без меня он будет как без рук, останавливало его, удерживало от желания вдруг громко высказать, под видом возмущения моим поступком, выкричать все накипевшее у него против меня. Даже то сказать, что он не предложил мне сесть, - это ли не показательно? Он именно хотел напомнить мне, указать на то, кто здесь главный. Я мог бы сесть и без его приглашения, поскольку за долгое время нашей совместной работы привык вести себя в его обществе непринужденно, но сейчас был тот момент, когда я должен был выдержать между нами не какие-нибудь там дружеские или даже фамильярные отношения, а подчеркнуто официальные, что он сумел мне навязать несколько, надо признать, удивительным образом, так, что я и не понял, как это случилось, что я уже стою перед ним провинившимся школьником. Так вот, в том-то и дело, что я действительно не решался сесть, более того, когда я открыл рот, чтобы ответить ему, я почувствовал шершаво копошащееся в горле "вы", уважительное, робкое, подобострастное и страшное в сложившихся обстоятельствах. Это было уже слишком. Что-то содрогнулось во мне, и я сжал кулаки. Я был готов поставить все на карту, рискнуть тем, что могло называться моей карьерой, только бы выложить правду. Он и сам знал эту правду, но ведь мог же я сказать о ней новыми, замечательными словами, которые он воспримет как откровение! Но в горле стояло проклятое "вы", и я не сомневался, что оно вылезет у меня, как только я попытаюсь заговорить, и коли так, я выйду не борцом и мучеником за правду, а человеком, который, набедокурив, смиренно просит прощения. И тогда начнется полный смех. Он заставит меня просить прощения и у старика, и у коллег наших, которые тоже ведь оскорблены моим недостойным поведением, и вообще у всех приличных людей, после чего все это сообщество пристойных и праведных будет вить из меня веревки! Я задыхался, представляя себе это, моя грудь вздымалась... Я стоял с открытым ртом, бессмысленно таращил глаза на своего начальника и молчал. Он понял, что продолжения забавного спектакля ждать не приходится, что я готов оголтело и бесцельно лезть на рожон, едва ли сознавая, что творю, и в конце концов попросту взорваться, что уже чревато неприятными последствиями для него самого. Он только на мгновение нахмурился, решая, достойно ли его уворачиваться от полного объяснения со мной, но в принципе у него было уже все решено, и он только окончательно применился к необходимости сохранить, что называется, хорошую мину при плохой игре. Он с приятной, хотя несколько и отчужденной улыбкой, возникшей, казалось бы, исключительно потому, что я не поддержал его шутливый тон, отправил меня в отпуск, намекнув, что мне следует подлечить нервы. У него был при этом, разумеется, вид моего благодетеля.
      Сначала я обрадовался такому исходу, мое самолюбие к тому же подогревалось гордой и роскошной мечтой о невозвращении в опостылевшую мне вдруг должность литературного редактора, но, придя домой, я понял, что главный, определенно присоединившись к моим врагам, ловко загнал меня в западню. А представление о том, как стремительно и до каких астрономических цифр росло количество моих недоброжелателей, тайных и явных, я получил еще в минуту, когда покидал свою каморку в редакции. Ко мне неожиданно подошел наш сотрудник, по рангу мне совершенно равный, всего лишь, так сказать, мой коллега, в сущности невзрачный и малополезный тип, и сообщил, что телефон не умолкает, люди, т. е. наши авторы, торопятся выразить возмущение моим чудовищным поступком. Быстро же старик сколотил против меня банду! Его можно понять, он обижен и глубоко уязвлен. Но я не оскорблен ли? Я не растоптан, не измучен, не унижен их бездарностью и их наглой уверенностью в своих авторских правах? А между тем я не ополчаю против них так называемую общественность, не взываю к общественному суду, никого не подговариваю выступить против них, я восстал один, в одиночку, дерзко вышел в поле один против их адского скопления! Но этот распорядок сил я осознал позднее, когда уже брел по улице и обдумывал свое положение с большей трезвостью, чем в кабинете главного, а в ту минуту, когда я услышал о телефонной войне, объявленной мне авторами, меня поразил прежде всего тон коллеги. В его голосе не было ни осуждения, ни гнева, ни радости, что я так оскандалился, он сообщил мне новость как бы между прочим, безразлично, без всяких эмоций, как если бы речь шла о чем-то текущем, о пустяке. Зачем же он вообще подошел и заговорил со мной?
      Он сказал как бы без умысла, но я почти сразу сообразил, что умысел есть и тон его - умышленный, обдуманный, с секретом, цель которого медленно и неотвратимо наполнить мою душу ядом. Этот человек задумал самой своей невыразительностью, невзрачностью сразить меня наповал, только как-то еще при этом подготовить и провести какую-то очень искусную, тщательно срежиссированную замедленность моего падения. Самой неопределенностью своего тона, непринадлежностью его к той или иной стороне, к тому или иному чувству, тому или иному отношению к моей выходке он думал прежде всего загадать мне загадку, чтобы я ломал себе голову над тайной его личного отношения ко мне. Мол, как относятся другие, даже и главный, это очень хорошо понятно и известно, а вот как относится он - попробуй-ка угадать! И вот я буду разгадывать этот ребус, а он будет стоять в стороне, смотреть на меня и лукаво посмеиваться. Конечно, он не предусмотрел одного, именно что я сразу, поверх выдвинутой им головоломки, угадаю в нем своего врага, только что скрытого, тайного, а не явного, как старик и те, кому этот проклятущий старик на меня пожаловался и кто тотчас же вспомнил обо всех обидах, мной им нанесенных. А если я раскусил в нем врага, стоит ли мне дальше копаться в его загадке, пытаться уяснить его истинное отношение ко мне? Не слишком ли все ясно? Хитро и коварно он замыслил, а все-таки оказался глуп, и как-то сразу, как-то чересчур быстро обнажилась эта его глупость, его недальновидность. Господи Боже мой, неужели он мог подумать, что я не угадаю?! Надо же было дойти до столь наглой бездарности! А между тем вот это откровение глупости - не есть ли и оно некий тонкий проект? Не задумано ли это для того, чтобы я усомнился в вероятии, в правдоподобии такого откровения и заподозрил в нем второе дно?
      Это бомба замедленного действия, сообразил я. Тут не скажешь, что я, мол, вдруг смекнул или что меня озарило, как молнией ударило, нет, здесь конкретно то, что я происходящее осмыслил и постиг, - ведь если оно по-своему грандиозно, то должен и я не проявить там на ходу некую смышленость, а действительно глубоко во всем разобраться и с какой-то, допустим, даже величавостью познать хотя бы и до последней мелочи. Впрочем, не в этом дело; вообще некстати было бы принимать позы. Существо же дела состояло в том, что я продолжал существовать, отнюдь не взлетел пока на воздух, следовательно, я не мог не смотреть правде в лицо, а поскольку эта правда каким-то чудесным образом сосредоточилась внезапно не где-нибудь, а непосредственно в моей голове, в моем разуме и сделалась неотличимой от моей мысли как таковой, то мне и надлежало заняться кропотливой работой изучения основ собственной мысли и самых крайних ее выводов. А это уже не то же, что читать книжки или даже пытаться самому писать их. Ни в какой книжке вам не опишут, как, каким образом, каким чудом правда становится неслиянной и нераздельной с вашей мыслью, иными словами, ни писание, пусть даже священное, ни изображение, как бы ни приближалось оно по смыслу и значению к самой даже иконе, не заменят вам вашей сущности в тех ее проявлениях, когда мысль и правда, сочетаясь, складываясь в нерасторжимое целое, приобретают вид идеи, породившей эту сущность, по крайней мере, ясно и недвусмысленно отражают ее.
      Это не просто отвлеченный идеализм, это настоящая идеализация всего и вся вокруг, и ты в этой работе, при всей кажущейся ее независимости от твоей воли, ее бесспорный центр, ты - источник этой самой идеализации, но каково же при этом обнаруживать некую бомбу, натыкаться на нее, упираться в нее, постепенно проникаясь разумением, что и она не малость, не чепуха среди всех этих совершающихся грандиозных подвижек, что и она как-то звучит в громах слияния земного и небесного, и она - тоже некий центр и источник! Прежде всего я уяснил следующее. Неразумно думать, будто мой коллега все учел и предусмотрел и разыграл свою партию как по нотам, наоборот, им всего лишь воспользовались - его глупостью, слепотой его души, которая никуда не ведет, кроме как к беспринципности, - его, пустого как брошенная на свалку бутылка, начинили легко воспламеняющимся, взрывающимся веществом и швырнули мне под ноги. Что я ушел из редакции, а сотрудник остался, ничего не значит, бомба все равно следует за мной по пятам, как бы неким злым волшебством передаваясь любому субъекту, подходящему для того, чтобы служить ее временным, более или менее случайным, но и вполне надежным носителем. А мало ли простаков, которых ничего не стоит начинить хоть маленькой бомбой, предназначенной для меня одного, хоть целым арсеналом, способным уничтожить весь мир? Мало ли глупцов еще более убедительных, чем мой коллега? Он даже сумел ввести меня на время в заблуждение, он ведь сперва все-таки поразил меня своим тоном, а мало ли таких, которые и не поразят уже ничем и только с самым беззаботным и нелепым видом взорвутся у меня прямо под ногами? Я бросился на Тверскую и пробежал ее, трусливо озираясь. Сначала я не понял, для чего это сделал, а потом до меня дошло, что я понадеялся там не встретить порождений откровенной глупости, избежать столкновения с опасными для меня теперь недоумками. Уж на Тверской-то сообщество людей самое что ни на есть разумное и порядочное! - вот была моя мысль. Ничего не скажешь, наивное предположение. Наконец меня ужаснуло и то соображение, что подобная наивность может оказаться еще более удобной, чем массовое утомительное людское недомыслие, почвой для ношения бомбы, и кто знает, не вобрал ли я уже в себя смертоносный заряд, не внедрился ли в меня верный залог обязательного в таких обстоятельствах самоубийства. Я был рад, что получил отпуск и смогу подлечить расшатанные нервы.
      Я пошел по Никольской, где мне всегда было весело и забавно в людской толчее, среди нарядных, светлых домиков большой исторической достопримечательности. Но на этот раз мне там показалось скучно, тускло и опасно. Впрочем, я двигался в некий словно бы просвет, а сверху густо и мрачно свисали лохмотья мрака или тумана, самой что ни на есть причудливой формы. Я опомнился только в дворике бывшего Богоявленского монастыря, между высокой прекрасной церковью и еще не возрожденным, насупленным домом монастырской, пожалуй, архитектуры, где мне в голову неожиданно стукнуло короткое и показавшееся необычайно емким слово: "Вот!". Я сразу уловил его смысл. Если мне суждено жить и работать в другом мире, пусть и там будет такой необыкновенный, красивый, таинственный дворик, куда я буду приходить успокаиваться и отдыхать душой, избывать недоумения и раздражения, укрепляться в любви к жизни и в вере в ее осмысленность.
      Успокоившись, я отправился домой. От глупцов не увернуться, от них нет избавления. И пусть я сам тоже довольно-таки глуп. Вряд ли возможно и то, чтобы их совсем не было в других мирах. Значит, где-нибудь меня все же да настигнет убийственный взрыв. А пока надо пользоваться заслуженным отпуском, отдыхать, набираться сил, накапливать опыт, браться за настоящую работу. Пришло время подвизаться. Я это понял, осознал и постиг. Если я и шел куда-то, то не иначе как туда, где, переступив некую черту, ясно увижу, что уже подвизался. Но ведь я и впрямь шел, и именно что шел, и не мог не идти, и куда же мне было идти, кроме как домой?
      Но, войдя в свое жилище, я понял, что оно-то и есть последняя ловушка, место, где невидимо сойдутся все враждебные мне силы, чтобы заставить меня разыграть последний акт моей маленькой драмы. Вот оно что! Вот как я подвизался! Не ускользнуть мне от роли жертвенного агнца и отчасти самоубийцы. Напрасно я воображал, будто дома буду предоставлен самому себе, свободен от редакции с ее сотрудниками и как бы одомашненными авторами, от Тверской, Никольской, даже от чудесного монастырского дворика, которому следовало пока придать облик дивного видения и плодотворной мечты. Меня оставили наедине с Машенькой. Она тоже пока была невидима, но я знал, что она появится в задуманный, решенный час, порожденная моим теперь уже окончательно извращенным и самоубийственным желанием видеть ее и быть с ней, а одновременно и словно бы природной, естественной потребностью моих врагов в моем уничтожении. Следует ли мне, исходя из этого, думать, что и Машенька глупа, как тысячи моих недругов, как коллега, сообщивший мне о возмущенных авторских звонках, как я сам? Нет, мне не хотелось так думать о ней. Я хотел знать и понимать ее чистой, безгрешной, дивной, разумной. Но ведь не были чисты и разумны те мои мысли, в которых я видел, как она входит в мое логово, переступает порог, рослая, стройная, красивая, медленно и страшно приближается ко мне во всеоружии своей жуткой женственности, своего очарования. И эти мысли отнимали разум и у нее, ибо не мог же я думать, что женщина, которая так войдет, будет в здравом уме и ясной памяти. Не мог же я думать, что она останется человеком, которому я сквозь великую тайну моего участия в его зарождении передал все светлые возможности моего ума и все чудеса моей генетической памяти о первозданной безгреховности! Внутренним взором, проникающим ее плоть, ее черепную коробку, я видел, что мозг у нее огромен, мясист и бессмыслен, как у первобытного дикаря, а душа груба и мохната. И тем сильнее мне хотелось, чтобы эта страшная гора мяса наконец образовалась предо мной.
      Пастухов зашелся, и слова клокотали в его горле, но они утратили всякое содержание. Он закончил свой рассказ. Обросов, запрокинув голову, ищущим свежести просветления взглядом смотрел на высокую монастырскую колокольню, и Пастухов хотел взглянуть тоже, но его голова лишь бессильно откинулась назад и глаза, увидев небо, вялой и бессмысленной жижей заколыхались в узком провале глазниц.
      - А что же, пришла она? - спросил Обросов.
      - Пока нет, - опомнился и кратко заключил Пастухов, прозрачно демонстрируя свои внутренние желания.
      - Безысходная история.
      - Разве? Ой ли? Почему безысходная? - Пастухов совершенно оживился. Она вполне может закончиться и так и этак... - Он повертел в воздухе пальцами, перебросил их из стороны в сторону, изображая неоднозначность ситуации, и двусмысленно ухмыльнулся.
      - Да я не в том смысле... - Обросов задумчиво покачал головой. - Этот твой рассказ... я, впрочем, должен заметить, что он, как и всякий рассказ, в той или иной степени носит характер мифа... А что касается твоей истории, подлинной истории, не искаженной мифологизацией, она, может статься, на первый случай закончится благополучно, именно так, как тебе того хочется, но при этом ты скоро пожалеешь, может быть, что конец именно таков и что это вообще с тобой случилось. Например, ты увидишь, что твоя дочь уже не так хороша собой, как сейчас, постарела и подурнела. И тебе захочется совсем другого, новенького... Не о том я, не о конкретности, не сугубо о твоей ситуации, а о целом, о том, как узки и ограничены человеческие желания, возможности, запросы, как узок и туп взгляд человека на ближнего, на то, как можно воспользоваться этим ближним, хотя бы даже и прелестями собственной дочери...
      - Это не так уж узко! - возразил Пастухов с каким-то даже гневом. Если принять во внимание факт наличия... ну, я бы выразился, если учесть, что имеют место известные всякому мужчине, но каждый раз с новой силой его потрясающие прелести, разные убедительные выпуклости... то об узости говорить вовсе не приходится! Пока она постареет и утратит красоту, я, пожалуй, умру, а значит, мои чувства к ней не достигнут конца, не выразятся окончательно, не закруглятся, они, я бы сказал, они, скорее, уйдут в бесконечность.
      - Уйдут в песок, - рассмеялся Обросов.
      - В бесконечность! - утверждал свою правду Пастухов.
      - Но это означало бы, что они должны как-то продолжиться там, в бесконечности, продолжиться и некоторым образом развиться в вечности.
      - Почему же нет? Ты копишь знания и опыт в намерении работать в других мирах, так отчего же мне не рассчитывать, что я, накопив все эти свои нынешние чувства...
      - Понял! - перебил Обросов. - Не продолжай. Я тебе скажу на это, что ты слишком многого хочешь. И монастырский дворик прихватить с собой, и дочь. Оставь что-нибудь нам, грешным! Я читаю книжки, но я вовсе не рассчитываю прихватить их с собой. Я занимаюсь накоплением, но это вовсе не потребительское отношение к вещам и людям, даже к книгам. А у тебя отношение потребительское. Ты хочешь и там пользоваться вещами, к которым привязался здесь.
      - Но моя дочь - не вещь!
      - Однако я не вижу, чтобы у нее был шанс попасть в те области и сферы... ну, ты понимаешь.
      - Да ты... ты поработай с ней, Алексей Петрович!
      Обросов оторопел:
      - Что ты имеешь в виду?
      - Как со мной работаешь, так и с ней, - жадно объяснял Пастухов. Ты, наверное, сам не замечаешь или не сознаешь, какое огромное значение имеют наши встречи и разговоры, даже для тебя. Они укрепляют твою роль... А уж я-то! С тобой я облегчаю душу, становлюсь лучше, чище, свободней от помыслов.
      - Бессмыслица, - отрезал Обросов, - несуразные вещи и заявления. Не рад слышать. Не желаю слышать ничего подобного! Я все прекрасно замечаю и сознаю, и это верный залог того, что наши встречи и разговоры никоим образом не заслуживают названия работы. И потом, ты сказал о моей роли. Что под этим подразумевается? Я представляю себе дело так, что я не играю роль, а живу. Ты, как мы теперь видим, имеешь иное представление. Вправе ли я рассчитывать, что ты растолкуешь мне свое видение?
      - Я вижу реальное положение вещей.
      - Тогда назови их своими именами.
      - Да ты и сам уже знаешь, я ведь не надеваю розовые очки, а вещи действительно называю своими именами... - волновался Пастухов. - Я вижу, насколько ты выше меня. Я просто вынужден многому у тебя учиться.
      - А еще дочь в это хочешь втянуть! - вдруг крикнул Обросов. - С чего ты взял, что ей это нужно? Почему ты заведомо ставишь ее в униженное предо мной положение? Откуда у тебя эта уверенность, что она захочет чему-либо учиться у меня или у кого-нибудь другого?
      - Без учения в нашем деле нельзя.
      - Но выходит, ты даже и не предполагаешь, что сам первый мог бы ее чему-то научить! Получается, ты настолько порабощен греху, что даже не веришь в свои силы или видишь их нулевыми, и все это настолько, что ты даже не способен поучить уму-разуму собственную дочь!
      Пастухов промолчал. Говоря с Обросовым, дыша одним с ним воздухом, он вовсе не считал себя порабощенным греху, иначе сказать, сознавал, что преисполнен греховных помыслов, но не видел в этом настоящего рабства и безнадежной неисправимости. Ему впрямь легко было с Обросовым. Он беспрепятственно мог сознаваться в своих винах, тем более что дочь, вокруг которой он мысленно уже обернулся змеем, находилась далеко и никак не влияла на него. В то же время образ ее красоты твердо, сжато покоился в его сознании, и поскольку этот образ постоянно наводил его на мучения, ему следовало бы вслух признать, что он является рабом красоты дочери. Вот только он не знал, как в таком грехе каяться, если это действительно грех, и в самом ли деле достоин наказания человек за то, что он любит красоту дочери. Наказуемо ли подобное? Почему же не восхищаться дочерней красотой, некоторым образом не заглядываться на нее? А о том, куда такого рода любование заводило его, и без того уже было достаточно говорено, так что словно и нужды не было обременять Обросова новыми подробностями. Стало быть, Пастухов молчал отчасти беззаботно, отчасти не без достоинства.
      Обросов набычился. Ему представилось, что Пастухов хранит молчание в сознании вины и в ожидании наказания, а это могло означать лишь то, что Пастухов окончательно распределил между ними роли, несмотря на то, что он, Обросов, от всякой роли отрицался и усиленно утверждал себя прежде всего полнокровно живущим человеком.
      - О каком таком нашем совместном деле ты упомянул, Петр Васильевич? спросил Обросов с мрачным вздохом усталости от житейских нелепиц.
      - Мы - книжные люди современной России. Это нас объединяет, тебя и меня, а нас с тобой - с книжными людьми всех времен.
      - Допустим, что так. Но это касается нас с тобой. А при чем тут твоя дочь? Она, насколько я понял, менее всего принадлежит к числу книжников. Что же может меня с ней объединять?
      Пастухов просветлел лицом и с готовностью ответил:
      - Ты привьешь ей любовь к книгам, к чтению.
      - Ну, хватит! - воскликнул Обросов. - Иди домой, Петр Васильевич. У тебя отпуск, отдыхай и набирайся сил. Да разберись, наконец, с самим собой, постигни свои желания и намерения.
      - А вера?
      - Что "вера"?
      - Мечты, вера...
      - Ну что "мечты"? Что "вера"? О чем ты говоришь?
      - Ты, Алексей Петрович, давая мне в некотором роде задание... назовем это так... не сказал обычного своего, то есть о накоплении опыта. Должен ли я это понимать так, что с накоплением мне следует повременить? То есть что вера пока не по мне, не для меня... что я не готов или даже не призван, а то и недостоин нашей веры и наших мечтаний?
      Издевается он надо мной, что ли, мелькнуло в голове Обросова. Он попытался взять себя в руки, намечая уже полное и безоговорочное завершения разговора; он сумрачно сказал:
      - А ходи почаще в тот монастырский дворик, может, все-таки и сделается с тобой такое, что он будет тебе сниться в загробном мире.
      - Это если я прямо в этом дворике умру, - развивал Пастухов свою диалектику. - А если в объятиях Машеньки? Что посоветуешь? Накапливать ли мне опыт и в этом отношении?
      Издевается, решил Обросов, и ему стало с Пастуховым просто, как с самым обычным скучным человеком. А еще и издевается, с небольшим умоисступлением досадовал книжник. Но куда-то ушли мысли о глубине падения Пастухова, чудовищные картины прелести его общения с дочерью. Все это развеялось, как сон, и Обросов даже слегка повел плечами, как бы стряхивая с себя остатки кошмара.
      - Будь здоров, - сказал он и быстро зашагал прочь.
      Пастухов с недоумением посмотрел ему вслед, чуть было не бросился вдогонку, но передумал и неторопливо, рассеянно побрел домой. У него заплетались от усталости ноги, и он думал о том, как ужасно состарился. Начались исчисления маршрутов, которые ему едва ли уже под силу одолеть пешим ходом. Например, если пройти от Тверской, от памятника Долгорукому да по Столешникову, да по Кузнецкому Мосту, да по Лубянке со Сретенкой аж до самой Сухаревки, - осилит ли? не свалится ли где на тротуар? Представил он себя утомленным путником на медленно и тяжело берущем в гору Кузнецком, трудно переставляющим ноги на шумной Лубянке, увидел себя входящим в православную лавку и перебирающим книги, рассматривающим обложки с именами профессоров духовных академий, перелистывающим сочинения Лебедева и Знаменского. Ему стало отрадно от такого видения. Он увидел себя скользящей по белой стене Сретенского монастыря тенью, а там хорошо, старинно в соборе. Почему же не восстанавливают башню на Сухаревке? Это плохо, никуда не годится. И где же теперь тень Брюса, которая в той башне бродила долгие годы? А если дочь скажет своим красиво очерченным ртом, своим быстрым разумом, своим безоговорочным повелением: пройди от Долгорукого до Сухаревки - и я твоя! - разве и тогда не осилит? С нее станется сказать подобное. Куриные мозги, слепая безумная воля, черный рот.
      Ненавижу! восклицал он. Между тем с удивительной, как бы ничем во вне не выразившейся стремительностью перенесся он в сердце города. Его взгляд упал на Красную площадь, на кремлевские стены и башни, на знаменитый храм, на творение Шервуда и творение Померанцева, и он мысленно воскликнул: в данном случае ненавижу всю Россию, раз дело приняло такой оборот! Взорвать хотят, меня! А взорву я!
      Не прихватить ли все-таки в дальнюю загробную дорожку и тот монастырский дворик? Пастухов устремился к чудесно, красиво возрождавшемуся собору, словно восстающему из некой красно-белой пены. Там, подскочив бойко, оборванная женщина потеснила его к основанию храма, крича болью разорванного сердца:
      - Ай, подайте на хлеб Христа ради!
      Но в узких глазах у нее стоял какой-то дьявольский смешок. Пастухов трусливо побежал в глубину двора. Большой и страшный, безумный от голода кот сидел на строительных лесах, облепивших фасад собора, и одержимо мяукал в очевидно пустое для него пространство. Пастухов вспомнил, что и в прошлый раз он видел здесь кота, мелкого и до невероятия худого, с громким и безнадежным воплем бежавшего куда-то вдоль стены. Котам тут приходится несладко, хотя храм вон как возрождается и с каким благолепием уже украшен, подумал Пастухов. Для котов в этом дворе царство зла, насилия, голода и бесприютности, он же всегда здесь находит некое утешение, как если бы мерно воздействующую благодать. Но долго делать в дворике было нечего, и Пастухов ушел, исполненный благодарности небу за посланное ему успокоение.
      Дома он лег на диван и погрузился в мечтания. Вот он летит в небе, парит выше облаков, в невообразимой чистоте и ясности, среди безграничного простора. Задрыгал Пастухов руками и ногами, взлетая, а как достиг должной высоты, стал уже лишь плавно, в разумной задумчивости пошевеливать конечностями. Снова и снова он воспарял, забыв, что находился уже мгновение назад над облаками, но с каждым разом оно и доставалось ему легче, и сам полет дарил все больше новых, неведомых прежде наслаждений. Хорошо! Пастухова отпустили земные оковы, бесшумно распавшись, высохши на теле словно капельки воды под палящими лучами солнца. Его дух сейчас не смущали неудача с Обросовым или карьерные недоумения в редакции. А если он вдруг вспоминал об этом, то с замечательной легкостью ему удавалось тут же взлететь и воспарить бок о бок с убежавшим от него приятелем-книжником или с самим главным, отправившим его в неконтролируемый, может быть бессрочный отпуск. Или еще возникала внезапно рядышком тихая и слабая тень, оглядываясь на которую Пастухов вскрикивал, вздыхал от всей души и с чистой совестью, бестрепетно прочитывая контуры прекрасной девушки, бескорыстно наслаждаясь созерцанием ее полупрозрачных, не замыкающих на себе неба черт.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5