Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Не стал царем, иноком не стал

ModernLib.Net / Детективы / Литов Михаил / Не стал царем, иноком не стал - Чтение (стр. 4)
Автор: Литов Михаил
Жанр: Детективы

 

 


Мы подвергаем себя на наших дорогах смертельному риску... потому что вокруг одни гады, гады!.. Но! - смягчила она свою позицию. - Не надо отчаиваться. Вы со мной, а со мной не так-то легко пропасть. Конечно, снег, слякоть и все такое... И будут угрозы - со стороны встречного транспорта и со стороны тех мерзавцев, которые пойдут на обгон. Но что же вы прежде времени складываете ручки и готовитесь лечь в гроб? Так нельзя, друзья мои! Надо бороться, выкручиваться надо и отстаивать свое единственное и неповторимое существование!
      - Но мы же целиком и полностью зависим от тебя! - не на шутку удивлялась и тревожилась Любушка. - Сами мы ничего поделать не можем. Наша жизнь - в твоих руках!
      - А вам плохо? В моих-то руках? - засмеялась Зоя.
      Снова пошли вдоль кремлевской стены. Милованов задумался о будущем. На дорогах, выходит, орудуют гады, которые не прочь разбить вдребезги их машину. Но так ли уж будет печально, если они заодно разобьют и жизнь истощившегося человека, похитят у него жизнь? Милованов погрузился в размышления о народе. Действительно ли народная жизнь вылилась в сумасшествие и озлобление гадов на дорогах, как о том твердит Зоя? Вряд ли, Зоя, по своему обыкновению, преувеличивает. Да и восставал Милованов против всякого более или менее определенного вывода, сделанного женой, во всяком из них находил каприз, ерничество, стремление отконтрастировать себя в самом выгодном свете, а над близкими, в особенности над ним, Миловановым, посмеяться. Но и вывода о народе у него не получалось ни малейшего, хотя это, наверное, происходило не из-за голословного заявления жены, а потому, что кремль, мимо которого он шел, был очень уж сказочным. И сказочно хорош он был, и словно происхождение свое вел не из исторических реальностей, а из сказки, истинный смысл которой уже позабыт. И пока он, сбивая на сказку, стоял в центре внимания кружившего вокруг него человека, как до некоторой степени и вообще, надо полагать, здешнего народа, какие же выводы о действительном положении вещей можно было сделать? Милованов не мог опереться даже на убеждение, что скажи он о своем впечатлении Зое и Любушке, они нашли бы тысячу причин не согласиться с ним и сказать о кремле совсем другое слово. Московский кремль тверд и определенен, в новгородских тоже на виду основательность, а здешний, побыв действительной сказкой, остался как будто лишь для того, чтобы в его стенах разыгрывали разные сказочные действа, только запутывающие историю, а впоследствии и вовсе приезжали сюда на скорую руку и с известной долей легкомыслия снимать фильмы-сказки, представляющие русский народ бравым кудесником. Какой же в таком случае сделаешь вывод? Здесь явно не место находить грань между действительным и воображаемым в жизни народа, между небесным и земным в его душе, между красотой церковных маковок и подступающей прямо к кремлевским стенам грязью, не говоря уже о буднях, вмещающих в себе мелкое и глубокое, и той скорости, с какой он, народ, навешивает на себя все сказочные выдумки времени конца всяких сказок. Шатко было Милованову у этих стен. Твердо, как нож, выступало изнутри, да и резало крепко, лишь убеждение, что можно вынести из поездки мысль, а из видений вывод, укрепиться в них, создать мощные бастионы духа, и задуматься о созидании нового, и бодро освоить в уме новую идею - картины ли, книги ли, кремля ли даже, - а завтра, там, за пеленой снега, в Москве, в изученной досконально квартире, окажется, что вся эта вымахнувшая внутренняя крепость не дает силы взяться за работу, не имеет исхода. Выйдет, что во внешнем взял кое-какие определения и внутри слепил некую форму, а этого недостаточно и надо снова искать в собственных внутренностях. Но в них искать - ничего не выйдет, чтоб найти, знаем! пробовали уже! - горестно усмехнулся Милованов, сознавая конечную пустоту человека.
      Еще исполненным жизненной силы движением было у него завлечь своих спутниц в церковную книжную лавку, он любил покопаться в книгах и непременно купить, но спутницы округлили на это глаза, как на удивительную ненужность после всех пережитых волшебств дня, и очень уж решительно устремились в сторону торговых рядов, увлекая за собой и Милованова. А как это, побывать в древнем городе и не побывать в замечательного вида церковно-книжной лавке, притулившейся у кремлевских стен? что бы это значило? Для Милованова это значило немалую драму и одновременно цирк, комедию абсурда. Не понимал он и того, почему все-таки не оторвался от женщин и не вошел в ту лавку. Но не он разыграл эту драму, а Зоя и Любушка, да так размашисто, что и сами не заметили ничего, и Милованова тут же заставили почти что позабыть о случившемся. Всего лишь уцелела ненадолго замирающая беспомощность в его груди. Он даже зашел с женщинами в какой-то магазин, где с грубоватой непосредственностью раскиданы были и на полу, и на всевозможных высотах бесхитростные товары, ковры длиннейшие, свернутые в трубочку, зубные щетки, вазы, упитанные избытком воображения сувениры, живописные поделки местных передвижников. В другой магазин Милованов не вошел, с улицы определив его непривлекательность для себя. А подступавшие к кремлю улицы были хороши своей провинциальной старинностью, и Милованов сожалел, что он не писатель, у которого в романах задействованные медленно и страстно назревающей трагедией герои, пробредя без внимательности между всеми этими забавными и милыми домиками о двух этажах, встречаются для философского диспута, для большого разговора о Боге в окутанных не то туманом, не то чадом трактирах. Уже и трактиры Россия, после долгих лет беспамятства и самоизгнания из духовного рая классической литературы, восстанавливала там и тут, а он, Милованов, все не писал этих единственно необходимых нации романов! Стоя в едва разгоняемой магазинными бликами темноте у толстой, как бы готовящейся к какому-то женскому пузатому приседанию колонны, он закурил и поднял глаза вверх.
      Пробежала мимо местная женщина и с тревожной вопросительностью взглянула на него, но не отвлекла от одиночества, от мучительной потаенности в нише неказистого и славного провинциального дома. В объяснение своего стояния он мог бы только сказать, что ждет заглянувших в магазин спутниц, но до объяснений дело не дошло. Милованов видел на противоположной стороне улицы нависшую над пригнувшимися к земле торговыми рядами громаду собора и угол звонницы и дальше еще все то сказочное, где недавно побывал. В исполосованной снегом темноте терялись пропорции и перспектива, но масштаб кремлевских очертаний был, и заключался он в том, что кремль, странным образом неподвижный, достигал фантастической уже громадности, тогда как улица с ее редким движением машин и прохожих, с ее огоньками в новомодных магазинах и тусклым свечением в закутках непонятного назначения, с ее ширящейся распутицей комкалась и плющилась в бесшумном умалении. Невыносимой показалась Милованову мысль, что он скоро уедет от этого видения и больше никогда не станет его свидетелем. А никто другой, думалось ему, не увидит все это так, как увидел он. Как же быть? какой частью души здесь остаться? как сохранить это в душе? Он сознавал всю свою физиологию, которая не могла умалиться вместе с улицей и исчезнуть отсюда прежде, чем его заберут спутницы, и ему приятно было вдыхать табачный дым, живя этим дымом так же, как дома в Москве, однако связь между его прошлым и настоящим нарушалась с быстрым прояснением на месте разрыва, что прошлое теперь окончательно отошло, как отжитое. В настоящем же была лишь одна загадка: вот бы создать подобное!.. Но эта загадка не имела решения. Я никогда подобного не создам, думал Милованов. На это были объективные причины. Другое дело, что жизнь среди этих причин не представляла для него ни малейшего смысла. Однако большим, насыщенным, великим человеком ощущал себя Милованов, пока из ниши созерцал каменную сказку кремля.
      Зоя и Любушка радовались своим покупкам. Зоя имела возможность купить много, Любушка никогда не забывала, что ее возможности ограничены, и в этом между ними был тот же контраст, что между ними и Миловановым, который никогда особенно не задумывался и не тревожился о своих покупательских возможностях. Но на этом беглом житейском контрасте, в сущности удручающе наивном и ничтожном, строился нынче сюжет удаления от кремля, выхода из сказочности, и Милованов с режущей остротой чувствовал растущую пропасть. Нужна была новая сила, способная подхватить его и вывести из опасной близости каких-то окончательных заблуждений. Вглядываться в тьму обратного пути в Москву ему не хотелось, поскольку возникали мысленные зрелища жутковатых страданий, а это переключало внимание на Зою, доводило до судорожных гаданий о истинных размерах ее шоферского мастерства. Милованов отвлекался. Развлекался как мог. В магазинах снисходительно скашивал глаза на холодильники и телевизоры, бывшие предметом гордости для Зои, ибо она уже приобрела из их числа не худшие, с глубокомысленным видом останавливался перед златом украшений, осматривая попутно и округлившийся зад жены, которая неизменно сгибалась, чтобы золото рассмотреть поближе. А здоровенная бабенка! Милованову казалось, что продавщицы разделяют с ним всю меру радостей и страданий, приносимых близостью этой женщины.
      Новая сила нашла его, не иначе как по случайности, в унылом кафе, где они долго ожидали приготовления блюд. Все то, что сформировалось в нем как возможность творческого взлета, пока он бродил по кремлю и особенно когда созерцал кремль с улицы, из ниши, отступило и спряталось до лучших времен, а в образовавшейся пустоте заключалась почти физическая податливость. Милованов стал подвластен веяниям внешних фантазий, всему фантастическому, что было в окружающем его мире. И не так уж много тут провиделось воздействий и ходов, их можно было, при желании, пересчитать по пальцам. Главное же состояло в том, что подготовленный его благодушной завистью образ Милованова-писателя претворился в действующего издалека таинственного автора, сумевшего-таки настоящего Милованова привести в то кафе едва ли не героем урывками читаемого или на ходу сочиняемого романа. Наверное, это было логическое разрешение ситуации, в которой перед Миловановым поднялась необходимость более или менее сохранно вернуться из кремлевской сказочности в подлинную жизнь, а в ней хоть что-то уяснить и сообразить в реалиях ростовской жизни, какой она представала вне кремля.
      Сам-то он отмалчивался и только бросал окрест себя испытующие, отчасти уже и уязвленные взгляды. Ему не с кем было поделиться своими мыслями о Боге или о современном состоянии русской жизни, и никто не пришел в это кафе для того, чтобы включиться здесь в миловановские драмы. Да, примерно к этому и вела его непомерно увеличившаяся за время кризиса страсть к чтению. Вычитанные сюжеты забывались или помнились яркими звездочками отрывков, слова же все накапливались неизреченным по красоте литературным комом, который не находил спуска в жизнь, отличая тем литературу от живописи, где он все же мог от чрезмерной нагрузки вдруг взять да разразиться глуповатым образом, какой-нибудь замысловатой карикатурой, выплеснутой в одно мгновение. Настоящая, не короткая, не бойко-журналистская литература никаких бросков-мгновений не терпела и тем более не принимала их от входящих со стороны, от неких дилетантов, испробовавшихся в своем прирожденном искусстве и затеявших разведку на стезе словесных упражнений. А не мог же он, Милованов, отойдя с мучением от живописи, взяться за литературу только для того, чтобы изобразить в ней не более чем свою способность более или менее ловко сочетать слова. Именно одолевавшую его муку и следовало бы выразить тогда, да еще и в особой романной форме, отражающей и общее мучительное положение всех глубоко мыслящих и тонко чувствующих... нет, не сказать, чтобы просто людей, а уже как раз словно бы заготовленных литературным прошлым человечества персонажей. Не новое нужно было бы Милованову в литературе, а повторение ее лучших образцов, но непременно с собственным, единственным и неподражаемым миловановским оттенком. Все это были, конечно, мечты, выросшие на сознании, что в кризисную годину ему с героями лучших книг куда как отраднее общаться, чем с реальными людьми и даже с персонажами картин, которые теперь казались ему слишком уж неприкрытыми, явными, определившимися и неподвластными его воле. Эти мечты едва ли имели хотя бы малейший шанс на воплощение в действительности, а оттого и многопудово начитанная, как бы укрывшаяся в нем литература уже по-своему распоряжалась им, заставляя бродить по некоему подобию шахматной доски. Так, от исторической драмы Ивана Кондратьева он не мешкая брел к Комарову и Растопчину, поскольку они сами забрели из своей бывшей реальности на страницы кондратьевского повествования, - встреча, сильно отдававшая литературщиной. Воображение Милованова, читателя и потенциального писателя, строило свой детектив. Кондратьев умер в начале двадцатого столетия, а Комаров и Растопчин, которых Милованов изучил с подачи Кондратьева, действовали, разыгрывая лубянскую драму, в начале девятнадцатого. Однако новейшие исследования в области истории как науки свидетельствуют, что эти два начала отстоят друг от друга гораздо ближе, чем это представлялось последующим поколениям, следовательно, Кондратьев мог изучать своих героев не только по их книгам и отзывам современников, но вполне и по личным с ними встречам. Иными словами, в начале двадцатого века мало отличия от начала девятнадцатого и они суть одно. До сих пор многие из живущих в начале двадцать первого столетия думают, что отчество писателя Комарова неизвестно, а между тем Кондратьев запросто называет его, что указывает либо на его особо уважительное отношение к автору "Ваньки Каина", либо на то, что этот автор, которого писатель Толстой назвал самым знаменитым русским писателем, лично сообщил свое отчество Кондратьеву, либо - третий вариант - на подсказку со стороны не менее знаменитого человека, сыщика Яковлева. Но посмотрите, посмотрите же, сколько еще и этих самых Толстых имеется во все той же литературе! И если прочие Толстые ничего, может быть, не сказали о Комарове, а упомянутый отозвался о нем в самом лестном роде, то возникает вопрос, а знал ли этот Толстой отчество Комарова или в этом он уступал Кондратьеву и пробавлялся в отношении Комарова заблуждением наравне с самым что ни есть рядовым каким-нибудь своим современником. Читал упорно Милованов Толстого и нигде не находил ответа на свой вопрос. Но тем яснее становилось, что как есть, или могла бы быть, его настоящая фамилия фамилией Яковлев, то сыщик, прославленный Кондратьевым и вообще своими острыми делишками, был ни кем иным как отдаленным предком его, Милованова; а при выясненной уже неотличимости начальных годов века девятнадцатого ли, двадцатого ли или двадцать первого, не раскрывается разве, что Милованов, со своей стороны, был никто иной, как тот самый сыщик Яковлев? И потому встреча Кондратьева с Комаровым и Растопчиным происходила в присутствии Яковлева-Милованова, сверх того, имея блестящую возможность преобразования присутствия в участие, она ознаменовалась твердой и даже суровой постановкой яковлевско-миловановской стороной вездесущего вопроса литературы неотличимых эпох: что есть истина?
      Но даже в столь роскошной обстановке герою приходилось самому искать ответ; все лишь напряженно и с интересом смотрели на него. Так где же зазубрина, за которую можно уцепиться рукой, где выступ в стене, на который можно поставить ногу, чтобы добраться наконец до предельной высоты и заглянуть за край? Где просвет в этой тьме, окутавшей живопись, литературу, проклятые вопросы, семейную жизнь, общение с женой, с Любушкой, тьме, грозящей поглотить и замечательное путешествие в ростовский кремль?
      Приходит герой в ничтожное кафе, десятого разряда кафе, ждет заказанного блюда, посмеивается. Забавляет его сознание, что после неуспехов в высших сферах ему предлагается оценить, что к чему, или даже постичь несказуемое за грубым деревянным столом, в окружении попивающих водку ростовчан, с выходом взгляда на буфетчицу, чья старая голова торчит за прилавком, бессмысленно хлопая сонными глазами. Еще не поздно продолжить игру в распутывание литературных клубков, ведь возвысился же в его представлениях ранее ему вовсе не известный Растопчин, писатель, обойденный вниманием современников и потомков, забытый, заброшенный гений. За ночью и метелью Москва, где в уютной квартире книжная география составлена таким образом, что в плавании по ее морям растопчинский остров стороной не миновать. Поднимал и поднимал читатель Милованов этого одураченного народным беспамятством писателя на высоты, заслуженные, конечно, и другими, с этими другими сталкивал его на высотах, доводя дело до споров, до дележа пространства, до межевания - процесса, о котором, кстати сказать, еще в комаровские времена другой писатель, Болотов, рассказал весьма красочно и прочувствовано. И если нынешняя ситуация позволяет или даже принуждает комаровские времена сочетать с "еще тогда", то ситуация общая, не слишком обращающая внимание на отличия времен, располагает к словосочетанию "уже тогда", и выходит, что уже и во времена Болотовых ли, Кондратьевых ли или Миловановых дележ высот шел напропалую, а ответить на простой и закономерный вопрос об истине все равно оставалось некому.
      Забыл Милованов в кафе о книжках. Привела его сюда судьба поговорить с таинственными незнакомцами о жизни и о Боге. Разговор был, но медлил вовлекать Милованова в свой круг. О том ли говорили? Странная глухота напала на Милованова. Он часто взглядывал на жену и не узнавал ее. Она сидела напротив, в самом углу кафе, и беседовала с Любушкой, близко наклоняясь к ней, и стоило ей отстраниться, как тогда уже теснилась, лезла в самую сутолоку Любушка, выдергивалась в близость, словно привязанная. Руки обеих плавно кружили в воздухе, и пальцы воробышками сидели на них, сжатые в колечки, слишком узкие, чтобы пропустить слова. Кризис, кризис-то какой! - ужаснулся Милованов. - От великих дельцов литературы не дождался ответа, а здесь вовсе слов не различаю! А говорят явно о простом, о женском. Только лиц выражение почему-то чересчур сложное по своей строгости и сдержанности. Лица бледны от падающей на них мути теней жалкой забегаловки, и губы у них едва шевелятся, затаивая в уголках страсть вот-вот и выступит пузырьками, а только вряд ли. Сидят рядом, рукой подать, а слышимость уносится прочь. В дальнем углу сидели другие две женщины, местные, пришедшие выпить немного водки под добрую закуску. Они тоже говорили, ни на кого не обращая внимания, и значительность их разговора, понятная лишь им, подчеркивалась медленными наклонами головы или тем, как медленно и постепенно, с некой замысловатостью вытягивалось лицо в долгую, подтверждавшую все сказанное - каждое слово и каждую букву - улыбку. Вошла пожилая женщина с маленьким птичьим личиком, взяла полный стакан водки, обстоятельно и крепко выпила его за столом, закусила бутербродом и ушла. В середине зала сидела компания мужчин, говоривших громко, так что и головы их откидывались назад от каждого сильного выпуска звуков, и они, поневоле то и дело взглядывавшие вверх, могли бы, следовательно, видеть, что их слова тоже рассеиваются, не задев ничьего слуха, могли бы, когда б не застилала их глаза пьяная безмятежная доброта. Вот и вся романность ростовского кафе.
      Кондратьев тот, или Комаров, они, не исключено, тоже задавались вопросами и мучились, но, как бы в этом смысле ни обстояли у них дела, главное, что они оставили после себя очевидные творения, а он - будто со стороны указал на себя Милованов - с наскока задумал использовать их имена, вздумал повертеть ими. Из этого ничего не выйдет. Не странно ли и не подло ли, что он вообще ступил на подобную дорожку? Как рыбы головой об лед бьются нынешние комаровы об старание сковеркать сущее. Но ему-то что до этого?! А ведь тоже, однако, бьется. Попытался Милованов выровнять свой дух. Всегда-то от таких усилий остается один шаг до высшего, один последний рывок и прыжок, а с изумлением убеждаешься, что за припасенной напоследок пропастью, которая не может, не должна быть, ввиду человеческой слабомощности, большой и неодолимой, все же не видать Бога.
      Что бы еще попробовать? Попробовал местную стряпню. Зоя недовольно хмурилась на готовку сонной буфетчицы. Милованову было безразлично, чем питаться.
      - Ну, помогай нам Бог, - с унылой улыбкой прошептала Любушка, когда все вне кафе наполнилось для них предвестиями неотвратимых трудностей обратного пути.
      Милованов, ученый в литературных лабиринтах и ничему не наученный дорогами в никуда, этой известной бедой России, по-стариковски передвигал утомленные ноги, сосредоточенно удерживал равновесие на скользком тротуаре. Помог бы Бог хотя бы до машины дойти.
      - Смотрите и постигайте, - сказала Зоя. - Ну, ты, Любушка, положим, пустой в творческом смысле человек. Как и я. Но остановим нашего прославленного живописца - что он там скукожился? замерз, что ли? остановим и спросим, нарисует ли он нам на память картину, где будет так же падать большой снег на старые домики?
      - Да мне нечто главное непонятно! - вырвалось у Милованова.
      - И это мудрость старости?!
      - А я понимаю, - сказала Любушка, добросовестно выступая цаплей, - что когда человек пишет картину, ему помогает Бог, а когда я смотрю на эту картину, Бог помогает мне постичь ее смысл. Разве это не доказывает, что Бог есть?
      Милованов изложил:
      - Я умею одновременно находиться в разных измерениях, а ем с вами в кафе, а в то же время общаюсь и с Кондратьевым, и с Комаровым, более того с Кондратьевым и Комаровым вместе взятыми. Но даже это не дает мне тех доказательств, которые ты легко и походя, как праздношатающийся человек, берешь в такой простой для меня и немыслимой для тебя вещи, как писание картин.
      - Да, но кто они, Кондратьев и Комаров? - немножко свысока выразила удивление Любушка.
      - А вообрази себе на минуточку, что я написал их в минуту их писательского вдохновения, когда они берутся за перо, движимые Богом. Почему же Бог не помогает тебе понять смысл этой картины и узнать изображенных на ней людей?
      Любушка пожала плечами, заметив на губах Милованова ядовитую ухмылку.
      - А нет картины, - сказала она. - Мне всегда было глубоко отвратительно и неприятно твое творчество.
      - Как я тебя понимаю! - с чувством поддержала подругу Зоя.
      - Так зачем же мне чувствовать и понимать то, что для меня совершенно чуждо и неприемлемо? А если ты ставишь вопрос шире и говоришь вообще о бытии и абсолютном, а не только о своих картинах, ну так что ж!.. и крысы есть... но я о них стараюсь не думать! И чем меньше я думаю о них, тем больше это означает, что Бог помогает мне внимать гармонии и красоте мира, а на все безобразное и злое закрывать глаза.
      - Из разговора с тобой, - сообщил Милованов Любушке, - я могу вынести лишь неприятный осадок, но никак не новые для себя философские понятия. Ты сделала все, чтобы обидеть меня, заговорив о моих картинах в самом оскорбительном тоне, какой только можно вообразить. И какую же минуту ты для этого выбрала?
      - Кто знает, что это за минута, - возразила Любушка, снова пожав плечами. - У меня никаких особых соображений на этот счет нет.
      - А представь себе положение человека, который начал говорить, рассказывать о людях замечательных, но собеседникам не известных. А его прерывают и объявляют ему, что он дурак.
      - Я этого не объявляла.
      - Но ты это подумала.
      Любушка тихо, тайно заплакала. Слезы утеплили ее впалые щеки, и лились они оттого, что в далеком от дома краю ей хотели вменить беспомощную ответственность за сказанное или подуманное как раз так, как нельзя было не сказать и нельзя было не подумать.
      - Да в том-то и суть, - вставила Зоя, - что человек может в невероятных муках создавать какие-нибудь свои произведения, а людям они неинтересны и муки этого человека в их глазах - сущий пустяк.
      - Это ничего не значит! - горячо запротестовал Милованов. - Это не играет ни малейшей роли!
      Он, однако, понял, что, поддерживая разговоры, ищет в них, как и в играх с именами давно умерших и благополучно забытых писателей, собственной возможности исчезнуть, смерти, баснословного дня, который чем-то и как-то отменит достоверность цепи его рождений: получится в том неправда, что прапрадед родил прадеда, прадед родил деда, дед родил отца, а отец родил его, Милованова. На что жизнь? Богом дана в дар, а он дар не принял и тем не менее живет. Но даже нет у него верного способа выразить, как ему тяжела и досадна такая жизнь.
      Милованов подумал, что мог бы попробовать себя в скульптуре. Мозг устал от впечатлений и лениво перебирал возможности, но были затвержены сознанием разные роды искусства, и Милованов уже и сейчас, заведомо, словно натруженным опытом знал, что музыка или архитектура, например, были бы слишком абстрактны для того, чтобы выразить обуревавшие его чувства, а вот нечто кричащее в дереве, с нахально толстым, слоистым изображением развевающихся волос, как раз, кажется, вполне бы подошло. Он и в кремле в самом начале посещения видел именно деревянные фигурки, только уже стерлось в памяти, что то было, ангелы, амурчики некие или святые, но след остался, и в нем можно усмотреть указание пути. Милованов решил в дороге обдумать свое вероятное новое поприще. А Зоя сразу полетела стрелой; удобно было бы не замечать этого, отдаться отдыху, отвлечься в грезы, но веры в Зою недоставало, и спутники попеременно просили ее не гнать с чрезмерными превышениями. Иначе не могу, отвечала Зоя. По тому, что спутники не поддерживали друг друга, когда о спокойствии перемещения просил кто-либо из них, а подавали голос строго по отдельности, Зоя заключила, что они все еще переживают между собой размолвку, и решила примирить их шуткой. Ага, теперь ты у нас празднуешь труса, дорогой? - восклицала она. - Теперь ты струсила, Любушка? К единению, к согласию это, разумеется, вело, но до шуток ли было вообще? Пассажиры неуверенно посмеивались. Впрочем, какой-то мощный дух властвовал над ночной дорогой и, жутко вздыхая, зловеще выбрызгивая вдруг откуда-то из расползшихся недр земли сумасшедшие комья грязи, вводил их, так или иначе, в некий накрепко сшитый единообразием мир, втягивал в общую атмосферу и в одно состояние, весьма далекое от предположительно приятных переживаний бредущего по обочине путника, имеющего возможность погрузиться в последовательные и размеренные думы. Первой сжалась и истончилась от страха Любушка. От полной слитности с дорогой, машиной, Зоей и не очень-то приятным Миловановым ее удерживала подзасевшая в ее сиротливом сердце странная мысль, что ее, из которой уже начали делать жертву, заставив украдкой всплакнуть на пороге прощания с прекрасным Ростовом, все-таки задумали доконать. Эту догадку Любушка не доводила до конца, не рисовала себе, какие могут ожидать ее результаты, довольствуясь смутным предположением об их кромешной бедственности. Да и не следовало чересчур углубляться в эту версию, не стоило пугать себя больше, чем уже напугали смертоносная взвихренность ночи и что-то вроде ее, Любушки, заброшенности на заднем сидении, за спинами у как бы застатуенных хозяев машины, поэтому она в своем внезапном страдальчестве брала именно сладостно-отрадную сторону, извлекала из него все те удовольствия, которые можно извлечь из сознания, что тебя неспешно и неумолимо превращают в козла отпущения. А доказательств, что она вправе предаваться подобным удовольствиям, у Любушки было предостаточно. Ростов, прощаясь с ней, был столь мил и очарователен, провинциально трогателен под густо падающим на него снегом, а сменилось дивное видение бешеной гонкой и почти непроглядной тьмой, из которой снег летел навстречу как сумасшедший, не имея ничего общего с ростовским. К тому же Любушка контрастно мерзла на заднем сидении, и ей не хотелось ныне видеть и признавать в этом всего лишь особенности своей физиологии, а больше нравилось улавливать признаки особых условий, в которые ее без огласки, заговорщицки ставили хозяева, попросту парившиеся на передних сидениях от включенной на полную мощность печки. А с чего бы так оно было разнообразно, неодинаково, как не из умысла? Любушка и сейчас не сомневалась, что Зоя союзница ей по отношению к картинам Милованова, но Зоя, как ни верти, объединена с Миловановым, у Зои, что называется, есть муж, а у нее, Любушки, нет, и от этого приходится плясать, а не от соображения, что Зоя, с ее обостренным чувством справедливости, до крайности солидарна с ней в негативной оценке миловановского творчества. Вот почему мерзла Любушка. Она подобрала под себя окоченевшие ноги на заднем сидении, сжалась и с горечью наклонила голову, которая вся, вдруг быстро и гладко провернувшись колесиком, вытянулась в длинный и печальный утиный нос.
      На узкой дороге встречно неслись, слепя фарами, огромные машины, а идущий впереди грузовик расставлял ориентирами красные огоньки. Зое поневоле пришлось сбавить скорость. Машину то и дело заносило. Снег неистово бился в стекло, и кто-то свистел и выл снаружи; нечто черное кричало под колесами, с визгом всплескиваясь в сбивчивом свете фар. Жизнь приобретала характер невменяемости. Милованов не понимал, кто и как управляет порядком на этой дороге, во всяком случае ему не верилось, чтобы Зоя вносила в движение сколько-нибудь организованности, более того, ему казалось, что на их машине и сосредоточено общее опасливое внимание водителей - как на слабом звене, которое уже наметил для своего прорыва наступающий хаос. Словно оголился Милованов перед царящим здесь ужасом бытия, стал наг, слаб и безнадежен. Иной раз и безразличны были ему возникающие угрозы столкновения, а пугало разве что исчезновение полноты и цельности, то развеивание составляющего его вещества, которое, вскормившись животным страхом за свою маленькую жизнь, начало уже распространяться даже на высокие и самые отдаленные, подступающие к вечности помышления разума. Всякое смыслообразование прекратилось, пропало и будущее, еще недавно полное неких вероятных свершений, намеков на приводящие к творческому торжеству сюжеты. Зоя взяла за маяк, по ее словам, огоньки грузовика, очерчивающие масштаб рассеявшейся под грязным снегом дороги, и Милованов сделал то же самое, но, видимо, была в его жене правильная путеводная цепкость, а его и в этом вероломный бес неприживчивости быстро повлек к насыщенным гибельными образами заблуждениям. Огоньки вдруг разошлись далеко в стороны, и Милованов уже не знал, на какой из них ориентироваться. В глубоком замирании сладострастия вздохнула ночь, готовая взорваться и одним хватким движением принять жертву. Охнул в груди Милованова особый ужас, пристальный только к хорошо, как на этот час казалось, прожитой жизни.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6