Картина паломничества
ModernLib.Net / Детективы / Литов Михаил / Картина паломничества - Чтение
(стр. 4)
Автор:
|
Литов Михаил |
Жанр:
|
Детективы |
-
Читать книгу полностью
(308 Кб)
- Скачать в формате fb2
(130 Кб)
- Скачать в формате doc
(132 Кб)
- Скачать в формате txt
(128 Кб)
- Скачать в формате html
(130 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11
|
|
- Я хорошо знаю места, они, скажу я вам, словно нарочно созданы для паломничества, - сказал Чулихин. - Добираться туда следует на поезде, далековато, зато от станции всего какой-то километр, от силы два или три, до святого источника, где некогда подвизался тамошний подвижник. Он и монастырь устроил, а это от источника уже порядочное расстояние, если брать в рассуждении пешего хода, но как же, извините, иначе, если не на своих двоих? Уж на что Нилус был хвор и ногами слаб, а и он отказался от помощи гужевым транспортом и прошел пешком путь от Сарова до Дивеева. Лоскутников развел руками, удивляясь: - Но для чего ходить куда-то и бродить где-то в дальних краях, если у нас тут полно своих храмов и монастырей? - Я здесь чувствую себя так, словно я ладони, - возразил Буслов, - мне все кажется, что я слишком на виду. И это не самомнение, не гордыня, это чувство... чувство незащищенности. А защититься можно только одним способом. - Когда ты о нем расскажешь нам, об этом способе? - с затейливой спешкой, несколько кривляясь, вставил Чулихин. Но Буслов был сама неприступность. - Я говорю: надо, знаете ли, замуроваться в простоту и незаметность, защищался он искусно. - Особой простоты и незаметности ждать не приходится, не для нее мы придуманы, - усмехнулся Чулихин. - Но сам способ постижения и достижения я одобряю. Если я верно понял... Именно что ходить надо. Ты ведь это имел в виду? Без странничества худо. И я тут свое не упущу. Я понял вас двоих. Ни минуты не сомневаюсь, что вы оба герои моей будущей картины. И мне этот случай упускать никак нельзя. Подобное, наверное, случается один раз в жизни! Понимаете ли вы меня? Не сказать, чтобы я преступно зарыл свой талант в землю, но что я распыляю его, это факт, от которого никуда не денешься. Для человека, для художника, слегка уже подпорченного торгашеским духом, но еще не вполне забывшего себя, ваш случай - это все равно что подарок небес и еще это последняя возможность оправдать свое призвание. О нет, я не жалуюсь. В данной ситуации я выгляжу совсем не хуже вас. И то, что вы слышите, это еще не совсем то, что я в действительности думаю. Говорится тут сейчас многое между нами только для красного словца, а в пути будет иное. Когда мне совершенно тошно от рож, от суеты и торгашеского духа, я беру в руки книжки славных богословов и даже святых отцов. Но значит ли это, что я, читающий, листающий их, верую? Или что я не верую? И будет ли означать для меня путь к святому источнику и от него к монастырю какое-то реальное продвижение к вере? Да нет же, я не уступаю в крепости стенам нашего кремля, в непрошибаемости - рыночной бабе, знающей лишь свою маленькую торговлю, в косности - трехсотлетнему дубу. - Что тебе нужно от нас? - прервал живописца Буслов. - Я сделаю вас героями своей картины. - А это мы еще посмотрим! - выкрикнул Лоскутников в неожиданной ярости. Минута четкой запальчивости произошла вдруг у будущего паломника. Под шум ударившей откуда-то музыки он с брызгом слюны вертелся и прыгал возле столика в буре неясных, преимущественно тоскливых чувств, но это не производило никакого впечатления на Чулихина, твердо положившего запечатлеть на холсте идейность своих друзей, и на Буслова, который в тесноте своего существования медленно и терпеливо проворачивал высшие сумрачные вопросы бытия. Лоскутников наконец затих и отдышался. - Я живу в большом доме, и под окнами у меня огромный двор, - сказал живописец. - И от этого я пляшу. Из этого двора я уйду с вами, из этого дома. А с ними у меня многое связано, скажу больше, даже именно там у меня появилось какое-то самое полное и едва ли не окончательное представление, что такое наш мир. Я туда сношу заработанные в поте лица денежки, питаюсь, запихивая в рот основательный кусок колбасы. И, разумеется, высшие вопросы. Как же без них? Сажусь в уголок с книжкой Леонтьева, и словами не передать, какое это очарование. Каждое слово у него - словно мое, словно из глубины моей души, словно вырезано с мясом из моего сердца! Книжку Розанова беру! Книжку расстриги Бухарева! Я словно в волшебном лесу! В океане чудесных превращений! Мыслящим дельфином плыву, разрешившим все проклятые вопросы китом бросаю фонтанчики воды, чистой и прозрачной, как кровь святого. Сколько раз я ловил себя на том, что, выйдя вдруг во двор, замираю, застываю в оторопи и глаз не могу оторвать от мамаш, которые, под предлогом выгула детишек, сбиваются в кучи и несут отвратительную околесицу. Глаз не могу отвести от дни напролет дико играющих в домино мужиков, которых и не понять, молоды они или стары. Ради чего жизнь? Ради этой затянувшейся глупости? Кто и какую цель преследовал, создавая этих глупцов? - И ради чего же Леонтьев книжки писал? - ожесточился по-своему Лоскутников на людишек, искушающих дух живописца в минуты его здоровья и нравственного взлета. - Он нас спасти хотел! - выкрикнул тот. - Не спас! Чулихин не сдавался, не шел на уступки: - Мы трое уже спасены! - доказывал он. Не помнил Чулихин, как и из кафе ушел, и не ведал, захмелевший, что с ним случалось и обозначалось в пути. В последовательности решения сопутствовать Буслову и Лоскутникову, Бог знает что ищущим на земле, он коротко прошел от минутных колебаний к безупречной цельности и твердости всего своего существа и после такой вершины и такой кульминации мог быть уже только надежным исполнителем собственного плана создания широкого полотна скитаний тех двоих по святым местам. Были у него и особые задумки на их счет, как если бы он действительно знал, как обострить их черты, выпятить в них самое существенное, чтобы потом уже без затруднений перенести на холст. Он руководствовался интуицией. Бог не дал ему великого таланта, и потому в его интуиции не шумел свежий ветер вдохновения. Но на что только не способен человек в иные мгновения! Похоже, Чулихин был близок к тому, чтобы схватить птицу удачи за хвост. Вернувшись домой, он, как был в одежде, свалился на кровать, и по его щекам струились слезы, - плакал он оттого, что бывало в его жизни все, и чтение великих книжек, и оторопь во дворе перед неуемной глупостью гуляющих мамаш и с головой ушедших в бессмысленную игру стариков, и это было всем его жизни, а сейчас, поверженный вином и одиночеством, безденежьем, бездетностью, отсутствием жены и истинных друзей, не в состоянии он не то что почитать или изумиться нелепице существования, но и подняться до самых что ни на есть простых и необходимых в продолжающейся жизнедеятельности действий. Нужно бы встать, стряхнуть одурь и улыбнуться прозорливо, а вместо этого делал смешное. Он отбивался от воображаемого отражения в ночном зеркале, представлявшем его в слишком уж неприглядном виде, и, думая обуздать свои слезы, освоить их и бросить на манер камней в гущу отражений, в самое средоточие злого колдовства, затеявшего состязание с его бестолково скачущими фантазиями, хватал и бросал туфли, носки, тапочки свои, подушечки и подушечки, книжки и пустые пачки от сигарет. Утром живописец ничего этого не помнил. Буслов и Лоскутников после кафе долго еще бродили по городу, наслаждаясь возобновившейся дружбой. Впрочем, Буслов был сух и держался несколько отстранено. Лоскутников мысленно объяснял это его боязнью, что разговор волей-неволей свернет на Тонечку и тогда ему, Буслову, придется в глупом запале доказывать, что он не так уж прогадал и не много потерял, проведя долгие годы бок о бок с никчемным, не достойным его созданием. В паузах Буслов посвистывал и даже напевал легким, приятным голосом. Они вышли на берег тускло мерцавшей в ночи реки. На противоположном берегу сурово вырисовывались очертания монастырских башен. Буслов напевал, разве что потише и как бы вежливей, даже в минуты, когда Лоскутников принимался говорить, и выходило, что он монолитен, собран, весь сосредоточен вокруг какого-то единого и сильного центра или стержня, а Лоскутников расточает и разбрасывает себя словами и быстро, на ходу, возникающими беглыми мыслями. Но Лоскутникова это не смущало и не останавливало. Он восхищался тем, какое значительное и крепкое в ночи лицо у его друга, и, говоря, обращался, может быть, не столько к Буслову, сколько к могуществу ночного мироздания, и ждал ответа не от этого Буслова, который легкомысленно терзал песенку за песенкой и более или менее отчетливо пренебрегал им, говорящим, а к тому, кто под именем Буслова отвердил лицо до жреческой маски и мог уже начаться как бог. - Вот ты сказал, - заговорил он, гибко, без грубого напора приваливаясь спиной к дереву, - что слишком хорошо меня знаешь и не ждешь от меня ничего нового. А я изменился. Я другой с тех пор, как мне стала ясна национальная идея, и теперь моя мысль, а точнее говоря, мука, моя мука в том, чтобы как-то найти применение этой моей ясности, моим познаниям и моему опыту. Рассказал Лоскутников, как он изнурял себя исканием и тощал в бесплодном страдании и что лишь нынче он плотно поел, возвращая себе полноту. Уже не надо умерщвлять свою плоть, раз они выйдут в совместный путь и будут сообща распутывать столь важную и мучительную для него проблему. - Я не буду распутывать эту проблему, - устранился Буслов и на миг даже выставил преграду в виде жестко скрещенных рук. - Но почему? - Для меня тут нет проблемы. - Больше не пел Буслов своему собеседнику, который, как только указал на некое единообразие своих мыслей с мукой, пустился бродить где-то возле надрыва и жалобного попискивания. Писатель произнес грубовато: - Ты еще скажи, что это я тебя в какие-то дебри завел, что это мои интриги! А я тогда ничего сомнительного с тобой не сделал. Я только сказал: вот что надо ясно видеть и понимать, если не хочешь вместе с другими дураками, выпучив глаза, выскакивать и кричать: разжуйте нам, растолкуйте нам, дайте нам идею нашей жизни, нашего национального существования! Я был даже удивлен, что ты сам всего этого не понимаешь и не видишь, но я подавил удивление, скажем так, и раскрыл тебе глаза. Только я вовсе не имел в виду, что когда ты осмотришься и освоишься, то надо будет тебе непременно приобретенным благодаря этому опытом воспользоваться. Этим вообще не надо пользоваться. Как это ты, скажи, можешь воспользоваться, например, пониманием, что "Троица" Рублева великое творение, само наличие которой делает некоторым образом осязаемой нашу национальную идею? Я вовсе не звал тебя проповедовать. Тут совершенно нечего проповедовать! - выкрикнул Буслов. - Нужно только знать... для собственного успокоения, для того, чтобы быть нравственно здоровым и не пытаться заскочить вместе с толпой дурней на подмостки истории... а пользоваться и проповедовать, этого совсем не нужно! Ведь тебя просто напугали дураки своими криками, и ты с тех пор крутишься, как юла. А попробуй ты им внушить свои нынешние понятия. Поймут они тебя? Им и нужды нет тебя понимать. Им дела нет до твоего Рублева! Когда они горюют от того, что у них будто бы отняли национальную идею, и вопят, чтобы ее им вернули, то волнуются и беснуются они в действительности лишь из желания уяснить, как же это им половчее устроиться, чтобы всегда иметь верный кусок хлеба и некое приятное зрелище. - Все правильно, все правильно! - заторопился объяснить Лоскутников. И я не собираюсь ничего проповедовать. Но если я знаю и понимаю больше многих других, как же это держать под спудом? Получается, мне все мое внутреннее богатство суждено всего лишь унести в могилу? Что делать? - Я знал давно все, что тебе лишь сейчас открылось, но я не вертелся из-за этого и не горячился. Это только атмосфера, только фон... А жизнь, она мне дана на то, чтобы я в конце концов твердо определился. Мысли Лоскутникова скакали, как воробьи среди хлебных крошек. Наскочил он суетным размышлением на театр, на памятную бурю в зрительном зале. А теперь и Буслов заделался литератором, предстал таковым перед ним. Кругом одни писатели. Лоскутников своим восклицанием выписал какую-то долгую кривую линию: - А вот тот писатель в театре, с которого у меня все началось, он разве не определился? Еще как определился! - восклицал он. - И приехал к нам как внятный человек, как человек со статусом. Но на него тут закричали, и он растерялся. Пойми мою мысль... Скажешь, он потому не ответил на крики, что взял и растерялся, а вообще-то он знал ответ? Или он, может быть, решил, что дуракам отвечать не стоит? Нет, я тебе скажу, что он не знал и не знает ответа. А при этом он, пожалуй, и умный, и образованный, и талантливый. Но он не знает! В другой обстановке он, наверное, если бы его спросили тихо и проникновенно, пустился бы в рассуждения, даже и выводы какие-то сделал бы, а все равно бы не дал четкого и прямого ответа. Нет у него такого ответа. А у меня теперь есть! Но он, тот писатель, определился, не правда ли? Никому же не придет в голову, когда он выйдет в очередной раз на сцену или будет знатно вышагивать по улице, объявить: вот человек не знающий! - нет, всегда непременно объявят и подумают: вот идет писатель! И у нас тут его отнюдь не разоблачили, он никоим образом не уехал от нас с мыслью, что он ничего не знает, следовательно, он даже и не писатель по-настоящему, и надо, мол, ему заново определяться, искать свое место в мире. Нет, он уехал с убеждением, что тут у нас он попросту наткнулся на безнадежных дураков и нахалов, а в другой раз ему повезет больше. И после этого ты говоришь, что на дураков надо наплевать, на незнающих специалистов внимания не обращать, а только что самому поскорее определиться? - И после этого говорю, и после всего, что ты еще скажешь, буду говорить, - сухо возразил Буслов. - А это уход от жизнь, бегство от действительности... Я ведь понимаю, что ты подразумеваешь под этим своим самоопределением. Ты не общее понимаешь, не разговор какой-то со всеми, хотя бы и с дураками, ты хочешь вычертить себе местечко, на котором будешь хранить мудрое молчание и усмехаться на всяких недоумков. А я опять начну с того писателя. Я не знаю, как ты дошел до понимания идеи, но я думаю, просто вот она тебе вдруг открылась, а ты и усилий никаких не прилагал. Я же, я бы всю жизнь прожил, не додумываясь и не ведая, если бы не этот случай в театре, который меня перевернул. Но посмотри! При этом ведь требовавшие ответа действительно вели себя как дикари, как дураки, но писатель, он же впрямь не знал ответа! У него статус, он определился, у него некие полномочия, а он не знает! Какая во всем этом дыра образовывается, какая открывается пустота! А я именно на этом спотыкаюсь, после этого начинаю крутиться и вертеться, как юла. Ты это верно подметил, я нынче и впрямь словно юла. Но что мне до того! У меня вопрос! Значит, можно и на тысячу подобных ситуаций напороться, можно повидать на этом свете и такое, что славного писателя иные разгоряченные слушатели даже бьют, как заупрямившегося осла, или что он в более подходящей компании как бы даже здраво и умно обо всем рассуждает, можно миллион раз все это увидеть и услышать, а результат будет всегда один и тот же? Буслов вспылил, не выдержав порывов какого-то странного, болезненного торжества, вихрями налетавшего из недр лоскутниковского писклявого отчаяния: - А что ты им скажешь? Про Рублева? Про Леонтьева? Они тебе ответят, что и сами про них слыхали, а ты, если хочешь их действительно удивить и заставить призадуматься, так скажи про этих самых Рублева и Леонтьева что-нибудь такое, чего они сами до сих пор не сумели придумать. Им мудрования подавай, а из тебя какой мудрователь, скажи на милость! - Не то! - возразил Лоскутников строго. - Я бы о том, чтоб кому-то что-то втолковывать, даже и не подумал бы всерьез, если бы и дальше оставался один. Но мы теперь вместе, мы должны общаться, и мне нужно как-то освоить практику общения... мне нужно понять, что это за случаи такие, когда человек и роль определенную играет, и статус имеет, а не знает. И откуда этакая странность, что я, знающий, не имею ни роли, ни статуса, по крайней мере таких, чтобы мое знание имело некий смысл, а не прозябало всуе? Но это все же так, между прочим, это только выкрик, всплеск один, это еще не вопрос, я еще ни с чем к тебе не обратился... потому что по большому счету я и сейчас один, я все еще одинок. Я не знаю, куда нас заведет дорога, или что там у нас будет из-за этого фантазера Чулихина, может быть, общение... ты обещаешь, что будешь со мной общаться? Только я все равно не знаю, не предчувствую, что со мной будет после нашего хождения. И кто знает? Если беда какая, кто предупредит? Но пока не в том дело, пока я вынужден исключительно для себя, а не для нас с тобой, решать и догадываться, что мне делать с моими знаниями и открытиями. Что же такое происходит, что я и знаю уже много, и аппарат у меня открылся бесподобный, то есть в том смысле, что я как машина могу заглатывать знания и в перспективе узнаю и еще больше, и вообще все, а между тем я, если взглянуть на меня со стороны, как будто и не знаю ничего. Как будто я не отличим от других, не ведающих, или даже от себя прошлого! Вот и ты в таком же положении, хотя и открыл мне глаза, однако именно эту сторону воспринимаешь спокойно и невозмутимо, как бы уже и отошел от этого и ищешь себе место совсем в другой области. Неужели ты скажешь, что мне, раз я узнал то, чего не хотят знать и видеть другие, должно быть достаточно тепло и удобно в аккурат на моем нынешнем месте? Умиротворяюще взрывался в груди Буслова смех. Его-то не постигнет агрессивно распространяющийся Лоскутников, не заглотит на ходу, он не станет для этого простодушно грызущего тесную среду удальца комочком познанного. - Я действительно ушел в другую область, - сказал Буслов веско, - я обратился к высшим вопросам... я и всегда был к ним обращен... а тебе открылась малость, можно сказать, азы, ты только то и понял, что должен фактически с самого начала понимать всякий культурный человек. Может быть, ничего другого тебе и не надо, и я готов даже допустить, что подход к высшим вопросам для тебя вообще закрыт. Путь так с тобой и будет! Я не хочу и не должен что-либо менять. И все-таки сообрази разницу... Ты увидел храм, красивенькую церквушку и смекнул: ага, вот символ нашей национальной идеи! А в сам храм ты не входишь и выяснять отношения с Богом не собираешься. Тебе до этого нет дела, тебе бы только загрузиться символами, почувствовать, что ты среди них в безопасности и как бы обеспечен духовными сокровищами. Что же мне думать о таком твоем состоянии, если не одно то, что тут крепкое и неизбывное простодушие и даже полная беспомощность ума и духа? Понял Лоскутников, на которого слова Буслова упали вдруг глыбами льда, что тот берет его с собой в хождение только неким внешним образом, а внутренней связи и тепла между ними нет, и трудно даже и загадать, будут ли. Тяжко он приплелся домой, снова истощенный. Нужно ли и ходить где-то с Бусловым, сносно ли это ему будет, если он для подобных вещей слишком, кажется, прост и невежествен, как бы даже недостаточно развит? Валяясь в темноте без сна на кровати, Лоскутников обнимал себя испытующим взглядом, и все говорило за то, что он вполне разумен и объемен, он чувствовал, что не ограничен и не замкнут в некой собственной малости, не отделен резко от области истинных высших знаний, а напротив, в нем прояснилось огромное, объемлющее весь мир существо. И все же извне таинственным образом приходило указание, что он еще не готов играть роль, которую какие-то важные обстоятельства призовут играть того, кто окажется спутником Буслова. Вот чем обернулась его попытка выйти к людям! Преобразившись, он таил от других произошедшую с ним перемену, а тут рискнул, вышел и встал перед человеком, который более или менее точно знал, что с ним делается, и сразу получилось осечка. Сразу дал он какую-то слабину, смысла и сути которой сам не способен постичь до конца. Лоскутников внутренне возвращался к себе, каким он был нынешней ночью на берегу реки, когда высказывал и доказывал что-то свое, порожденное мучительными усилиями и, может быть, снами, и теперь он с сумасшедшей, чудовищной отчетливостью разглядывал свое лицо со стороны, и ему было стыдно оттого, что на этом некрасивом лице слишком много жалобных гримас. Они наверняка были, вдвигаясь в давно не участвовавшие в откровенном общении с другими, отвыкшие высвечивать сердечную доверительность черты. Буслов мог их не и не замечать в темноте, но они, конечно же, были, и Лоскутников теперь стыдился их. Значит ли это, что все принимаемое им за нынешнее богатство его души в действительности мало чего стоит? Или просто он сам оказался недостойным сосудом для этого сокровища? *** Буслов ступал по земле основательно и лицом держался твердости и даже некоторой уверенной красоты, да и вообще был представителен, однако в душе, бывало, прятался от этого внешнего внушительного наличия. Он забегал вдруг в замешательство, даже в робость, в болезненную чувствительность, в испуг перед темными загадками бытия. Он считал для себя унизительным это замешательство, поскольку оно носило какой-то общий, если не отвлеченный характер, не указывало на ту или иную конкретную причину и, похоже, угрожало в любой момент обернуться для Буслова ужасающей несостоятельностью всего его существа. Смятения духа бывали в нем сильны, и даже могло показаться странным, что он так каменно них умалчивал. Надо полагать, непомерное тщеславие побуждало его среди всяких произрастающих на древе жизни плодов выдавать себя за плод безупречно здоровый, не ведающий и о малейшей червоточинке. Только разговоры, которые он повел с легкомысленным Чулихиным и которые в конце концов забросили его в анекдотическое путешествие к лесному монастырю, открыли прозорливому живописцу его сомнения и колебания. Однако сам Буслов и тогда считал, что лишь должным образом, т.е. правдиво и глубоко, отвечает на чулихинские потуги оставить его большим, по крайней мере, подающим большие надежды литератором. Он, разумеется, так и не признал, что стал игрушкой в руках этого дельца, и шутка Чулихина с подменой мужского монастыря женским не выступила для него из ряда всего того, что вообще мог предложить ему довольно-таки глухой и скудно беснующийся мирок их городка. Нет, зачем же, писательство свое он не отметал и не сдавал на какое-либо поругание, а достигнутым мастерством даже и любовался, выныривая тут из душевной сумятицы ловким и скоромыслящим эстетом. Видел Буслов достаточными написанные им немногие творения. Он уже и есть состоявшийся большой писатель. Ему не представлялся важным вопрос, напишет ли он еще что-нибудь, а настойчивые попытки Чулихина поставить его перед выбором между фанатичной верой и красотами литературы и искусства он и вовсе принимал за ничто. Ему все казалось, что он смело и мощно вторгается в некую середину тех вопросов и проблем, которые мнил уже не иначе как картиной целого особого мира работающий с ним Чулихин, и это безоглядное прохождение между сциллами и харибдами нарисованных приятелем не то конечных пунктов, не то подстерегающих на каждом шагу опасностей и ловушек и было в настоящее время вершиной духовной жизни Буслова. Сам Буслов этого не понимал, воображая, будто четко и сильно стремится к цели, хотя бы и не вполне еще ясной ныне. А ведь пока была не цель, мерцающая впереди, а только суть каждодневных и ежеминутных шатаний, заключавшаяся в одолевавшей его потребности в вере при ясном сознании, что веры ему все-таки никогда не достичь. Буслов нуждался в учителе, в собеседнике, который растолковал бы ему происходящее с ним с позиций, чуждых ему и возбуждающих в нем торжествующее знание, как их опровергнуть, но он ни за что не сознался бы и самому себе в стремлении к такой духовной интриге, а потому выдумал более величественную и удобную в обращении необходимость в посреднике, в которую даже и самого себя помещал как бы от третьего лица, рассуждая не столько о своих личных земных недоумениях, сколько вообще о надобности посредничества между земным и небесным. Вот так он и стронулся в путь, для начала поблуждав в созданной Чулихиным чащобно-монастырской комедии, а потом уже и безотрывно включился в то, что Чулихин окрестил хождением. Для него уже сделалось потребностью блуждать, ходить. Здесь не место рассказывать, куда он еще забредал и какие коленца выкидывал, подчиняясь коварным указаниям живописца; впрочем, штуки, последовавшие за подменным монастырем, не выходили за пределы городка, к тому же внешне сходились с той же маятой, в какой пребывал словно потерявший приютность Лоскутников, и потому оба, Буслов и Чулихин, в один голос могли бы заявить, что это уже не выдумки и не игра, а одна лишь проза обычной мученической жизни сомневающегося и перебирающего некие миражи человека. Попытки отойти от чулихинских расчетов на его живописность и пригодность для вызревающей картины ни к чему не приводили, и Буслов даже не принимал их за попытки или, не исключено, делал вид, будто не сознает некоторой искусственности накинутой на него живописцем сети. Он предпочитал видеть в Чулихине средство для достижения собственных целей. Почему бы и не быть такому средству? Все может и вправе иметь в жизни человек, и все ему надо попробовать. А отходя в сторону, где дожидались его более привычные формы жизни и хорошо знакомые с детства местные храмы, Буслов чувствовал полную готовность со смехом отпихнуть Чулихина как уже использованного и больше не нужного вертлявого человека. В храмах Буслов не молился, но держался как бы благоговейным человеком и порой молитвенно опускал голову. Он любил заглядывать в роскошь подкупольной высоты, где иной раз резко и таинственно наскакивали друг на друга разрисованные своды, и при этом у него возникал вопрос, что же ему мешает унестись сквозь эту прозрачную пустоту в небеса. Но иконостас ограничивал его и подавлял. Буслова мучило утверждение, что русский не может не быть православным, особой же мучительностью этого утверждения была его объективность, заключавшаяся в том, что не он, Буслов, его придумал, хотя бы в виде догадки. Как на подобное ответить? Была еще и другая объективность, утверждавшая, что на подобные мысли, возводящие себя в правила, не следует вовсе отвечать без твердой, уверенной способности дать положительный или отрицательный ответ. Но Буслов эту объективность не трогал, опасаясь, что она слишком далеко его заведет. Он ведь был православным уже по месту рождения, по заключенному еще в детские годы союзу со священным пространством родного городка, по тому, что в младенчестве был крещен; и ничего менять в этих чарах он не хотел. От храмов Буслов, ничего в них для себя не выведав, снова и снова возвращался к Чулихину. Они были понятны, как иллюстрации к книжке о паломничествах по святым местам, а связь с Чулихиным, которому он невесть зачем доверился, связь, которая самого Чулихина обещала довести до положения прожженного плута, была куда как менее понятна. К тому же Буслов подозревал, что Чулихин заготовил на предстоящий им путь еще какие-то подвохи, а это обещало борьбу и разнообразие, которых уже не давало ему в желанном изобилии провинциальное отечество. Буслов пришел к выводу - он считал его окончательным - что у него нет надежного положения в обществе, нет друзей и что его семейная жизнь не задалась, следовательно, ему надо уйти и на стороне разобраться в своих обстоятельствах; выводом тут было затаенное понимание, что разобраться по-настоящему для него возможности не предусмотрено, или даже не в чем ему разбираться, а вот в самом уходе неотвратимо кроется хороший и глубокий смысл погружения в сокровенное и, может быть, даже истинное. Пошли они на станцию, чтобы сесть на проходящий поезд. - Сплетай, сплетай свои узоры, жизнь! - ухнул Чулихин в гулкую пустоту ночной улочки. - Используй нас как материал для своих ухищрений, мы не обидимся! Делай нас извилистыми путями-дорожками, едва приметными тропками в лесу, причудливыми камнями на обочине большой дороги! - С кем же ты расстался? О ком-нибудь будешь тосковать в разлуке? спросил с улыбкой Лоскутников. - Да ни с кем не расстался. Тосковать не буду, - ответил живописец. Что мне за радость была гоняться здесь за куском хлеба? Влетал в кремль и отлавливал туристов, чтобы всучить им свои безделки, а сам их ненавидел. Сытые граждане мира! - проклинал я их мысленно, масляно им при этом улыбаясь. А теперь сам побуду туристом. Посмотрю я на тех чудаков, что у каких-нибудь древних стен, разевая беззубые рты, попытаются выманить у меня подаяние или всучить мне свой завалящий товар. Погляжу-ка я на бороды иноместных попов. Объясню я вам наконец, граждане, как и для чего устроен наш мир. Хлеба вкусил достаточно, дело стало за зрелищами. Чулихин смеялся легкомысленно и, запрокидывая голову, ставил лицо как бы обособленной линией над землей, белой птицей, в оторопи неосознанного раздумья замершей на просторе лунного света. ЧАСТЬ ВТОРАЯ В купе они свалили свои скромные, намеренно тощие боками рюкзачки на верхней полке, и в том же купе с ними ехал толстый и одышливый человек по фамилии Обузов. Поезд затрясся, потянул, уныло вздыхая, разболтанные вагоны. Обузов был в помрачено черной майке и коротких пестрых штанишках, и все его жирное волосатое тело, как бы сложенное из огромных сосисок, нагло лезло в глаза паломникам. Он часто выбегал в коридор и о чем-то истерически переговаривался с женой, ехавшей в соседнем купе. Наконец он выложил на стол хлеб и колбасу и принялся подавляюще есть, чудом не захватывая в мощную пасть и все то, что в некотором роде составляло одну картину с имеющейся у него пищей. Купе наполнилось тяжким духом. Жену он уже пожрал, вот она и не пришла разделить с ним трапезу, сатирически соображал Лоскутников, косясь на мало приятного спутника. В плотно облегавшей телеса майке Обузов поворачивался, пошевеливал заплывшими жирком мышцами как в беспримерной тьме могилы, но благодаря штанишкам смотрелся довольно весело. - Послушай, - сказал едоку Чулихин, - у нас есть своя пища, но ты так захватывающе питаешься, что мне захотелось твоей колбасы. Обузов жестом скорого на решения или словно бы вообще не склонного к рассуждениям человека пододвинул еду к живописцу. - Я тебя, кажется мне, знаю, - сказал тот, беря колбасу. - И мне твое лицо сдается знакомым, - откликнулся Обузов. - Куда ты направляешься? - К святому источнику.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11
|