Во время концерта перед сталеварами, когда она вся отдалась музыке, а душа летала в заоблачных высотах, сидевший рядом с её отцом литейщик шепнул: Ну разве это — искусство, когда из-под юбки трусы видны! Это уже по-другому называется. Эта могучая мысль дошла до девочки и сразила её наповал. С балетом было покончено.
К тому же начинался десятый класс. И вот позади экзамены и споры о выборе профессии. Она едет в Новосибирск, в строительный институт на архитектурный факультет.
Приёмные экзамены сдала хорошо, по рисунку — лучше всех, началась студенческая жизнь. Занятия в нетопленных аудиториях, споры об искусстве, очереди в столовке, по праздникам — танцы в общежитии. Ни минуты свободного времени! И вот пролетел первый курс. Счастливые родители высылают деньги на подарок: поездку в Москву: там живут родственники, есть где остановиться.
Она с волнением щупает камни Казанского вокзала (архитектор Щусев!), гранит Красной площади, мрамор метро, вспоминает названия всех этих камней. Неужели это не сон! Будет что рассказать ребятам! Цок-цок босоножки, цокают по легендарным камням и, глядь, доцокали до архитектурного института. И вот уже цокают внутри. На стенах висят доски с проектами, рисунками, планировки какие-то немыслимые. "Да разве сравнить с нашими!" А вот дверь с надписью "Директор". "Интересно, какой он, вот бы хоть одним глазком!" Какой-то низенький, плотный дяденька проходит, наверное, к директору идёт.
— Девушка, вы что стесняетесь, заходите!
— Да я, я…
— Вы проходите в кабинет, там и поговорим.
Сел за стол, сам оказался директором. Бросил проницательный взгляд:
— Вы откуда?
— Из Новосибирска.
— Прекрасно! Знаю Новосибирск, строил там. Там есть строи-тельный институт.
— Я там и учусь, кончила первый курс.
— Так, а отметки какие?
— Пять пятёрок, две четвёрки.
— Я так и думал. Ну, что ж, милая девушка, я вам так скажу: у нас после первого курса несколько человек отсеялось, так что, если министерство будет не против, я вас приму. Только имейте в виду: с общежитием у нас туго, сразу не обещаю…
— Да я, я…
— Вы что-нибудь имеете против?
— Ой, нет, ой, что вы! У меня как раз тётя в Москве живёт!
— Ну и прекрасно, тогда бегите к замминистра, вон его окошко через дворик.
Цок-цок босоножки по министерским лестницам. Вот тот кабинет. "Нет, не хватает нахальства! Да разве так можно! Но, раз уж завертелись события — отступать нельзя!" Недолгое ожидание в предбаннике и вот она уже на ковре. Перед ней сидит высокий, осанистый мужчина и снисходительно ждёт, что она скажет.
— Вы простите, пожалуйста, но мне так хочется в Московский архитектурный! Я буду хорошо учиться. Я ведь все камни знаю, из которых Москва построена, я, вот, даже от Василия Блаженного кусочек взяла! — достаёт из сумочки камешек. Министр берёт его, внимательно изучает и смеётся:
— Это — не камень, это — раствор связующий.
— Да, но это — древний раствор, он заводится на яичном желтке и точный рецепт его мы не знаем, но, схватившись, он становится прочнее камня.
— А документы у вас есть?
— Нет, но они вышлют.
Замминистра берёт трубку и звонит директору института. Через минуту Эльмира становится студенткой Московского архитектурного.
Из сегодняшнего дня всё это кажется новогодней сказкой для детей.
Тем не менее, всё было именно так. Таков был наш директор Кропотов, такая была Эльмира, что опытные люди ей верили. Такие были те послевоенные годы.
Так появилась в нашей группе светло-золотая девочка из Сибири.
Московский архитектурный. Как обычно, опаздывают на лекцию неразлучные Андрюша Вознесенский и Костя Невлер. Где-то у них другие дела. Окна в Красном зале завешаны: показывают диапозитивы. Голос лектора звучит, как из глуби ны веков. Мужская половина курса (кроме комсомольских руководителей) уже спит. Только несколько девочек на передних стульях упорно скрипят перьями. Но, подними любого и прикажи повторить последнюю фразу лектора — повторит. Мы жили в институте с 9 утра до 9 вечера и сколько же мы успевали узнавать, вычерчивать, высчитывать за эти двенадцать часов! А перед сдачей проекта официально назначали "сплошняк": отменяли все занятия, кроме проекта. Проект с 9 до 23! У каждой группы — своя аудитория, у каждого студента — свой стол и вокруг пять, а то и десять досок, одна другой больше. И постоянно мы все — рядом, друг у друга на виду.
Перед новенькой все наши штатные остряки разливались соловьями, показывали, на что они способны, всем было очень весело, но… её интересовала только учеба. А, точнее говоря — искусство, но это она скрывала даже от самой себя.
Вот на этом-то учебно-трудовом фоне и пересеклись два лучика, направленных к бесконечно далёким, но сияющим высотам. Нервный, импульсивный лучик Владика обнаружил ровный, спокойный свет Эльмиры. Искра, вспышка, взрыв и поехало-понеслось…
ТОТ ВОЛШЕБНЫЙ АГУСТ
Помнишь, в тот год мы с тобой забрались в самый глухой уголок Костромской области. Целыми днями бродили по дурманящему, напоенному солнцем лету. С цветущих холмов, как с облаков, мы опускались в прохладу лесов, глядели в крошечные чёрные озера, закрытые от неба непроглядной хвоей. В них кишела жестокая первичная жизнь. Кто-то плывёт, кто-то за ним крадётся, вдруг — всплеск, короткий писк отчаяния, и опять неподвижна чёрная вода. Погрустневшие, мы шли дальше. Обрывался лес, и ты каждый раз вскрикивала: такой простор, такой океан света плыл над рекой. Огромные кучевые облака неудержимо неслись вниз по круглому небу. Стремительно мчалось за горизонт короткое красное лето. Уже пронзительной осенней синью кричала река вдали на повороте, а белый песок ещё обжигал ноги.
Вблизи вода была коричневой, настоянной на берёзовой листве, а на том берегу застыл могучий бор, одетый тенью. У его подножья громоздился хаос поверженных деревьев и вывороченных корней — следы весенней битвы. Он притягивал к себе таинственностью. Привязав вещи к палкам, мы перебирались на ту сторону и, как Мальчик-с-пальчик с Красной Шапочкой, оказывались в Стране великанов. Нас кружили по лесу загадочные грибные кольца, пьянила тишина. На нас, привыкших к шуму, она действовала, как слишком сильное, непривычное лекарство. И тогда я тихонько включал транзистор — новейшее чудо технического прогресса. Мы вслушивались в отдалённый грохот больших городов. В мире шла гигантская борьба, а мы, как дети, ползали на коленях и прямо ртом слизывали перезревшую землянику.
А по вечерам сидели на крылечке вместе с хозяином. Он доставал ученическую тетрадь в клеточку и читал наивные стихи про войну. Я разглядывал его лицо, лицо, по которому война прошлась гусеницами танков, и не обращал внимания на ошибки его стихосложения. Возвращались коровы. Ревели, как будто предвещали конец света.
А лето всё не уходило.
Тот день начался обычно. Так же падали за край земли нагромождения облаков, палило солнце, а мы, как всегда, пропадали в лесах. Но вот мы почувствовали, что деревья не шумят, а птицы, оказывается, не поют. Ты забеспокоилась и потащила меня туда, где лес просвечивал. Мы вышли на тропинку и увидели, что всё переменилось, что нет уже ни солнца, ни лета, а на землю надвигается непроглядная жуть. Вдали, по тропинке вниз, виднелся угол маленькой избушки, вроде сторожки лесника. Мы побежали туда. И, помнишь, сначала была мёртвая тишина. Потом, через несколько шагов, мы увидели, как согнуло верхушки неподвижных деревьев, будто ладонью придавило. И хлынул потоп. Вместо деревьев вырастали молнии. Почти на четвереньках, совершенно ошалелые от страха и восторга, бежали мы к избушке. Последние метры я тянул тебя за руку и прямо лбом выдавил дверь.
Когда мы были более счастливы, чем тогда, мокрые и голодные, в этой прокопчёной избушке?
Но вот гроза ушла дальше на юг, в окошке посветлело, и мы вышли в сверкающий, обновлённый мир. Босиком по лужам направились домой. Но вдруг ты вскрикнула. Я оглянулся и увидел, как сверкнула зелёной бронзой шуршащая лента. Змея, медянка! Я принялся палкой бить траву, но эта гадина как сквозь землю провалилась. И только потом до меня дошло, что ты странно сидишь, держишь ногу и смотришь на меня испуганными глазами. Чуть выше пятки, среди узоров грязи, виднелась маленькая раздвоенная ранка. Я принялся её высасывать, сплёвывая грязь, что-то горчило, ты дёргалась от боли.
Потом мы на трёх ногах заспешили на север, где километрах в шести проходила шоссейная дорога. Сначала мы бежали по тропинке, но она упрямо сворачивала на запад. Пришлось лезть напрямик через лес. А нога у тебя уже набухала, и бежать ты больше не могла. Тогда я посадил тебя на спину и побежал, пригибаясь как можно ниже, чтобы ветки не били тебя по лицу. Я бежал, бежал, приёмник бил меня по коленкам, а лесу не было конца-края. Несколько раз мы падали. Ты старалась молчать, но редкие стоны подхлёстывали меня, и я бежал.
И вот я вывалился на тропинку. Спустил тебя со спины и долго не мог отдышаться. Потом огляделся и увидел, что солнца уже нет, небо опять затянуло, и не поймёшь, где север. А тропинка, кажется, та самая, с которой мы вначале свернули. Похоже, что мы сделали круг. А день уже затухал, а ночью машину не дождёшься, а каждый час для тебя мог стать роковым. Вот это была минута в нашей жизни! И тогда я закричал что было сил, сложил руки рупором и поворачиваясь во все стороны, чтобы услышал меня весь этот равнодушно-прекрасный лес. Я был в отчаянье.
И свершилось чудо. Такой уж это был чудесный август. В лесу, где за всё время мы не встретили ни души, на тропинке, бегущей из тьмы, появились два человека. Вскоре они остановились около нас, а мы, раздетые, несчастные, смотрели на них как на ангелов-спасителей. Они нас пристально оглядели, а мы дрожали от холода. Я пытался им объяснить, но они будто не слушали. Переглянулись между собой и, ни слова не говоря, взвалили тебя, как мешок картошки, на свои плечи. Один — за ноги, другой — за руки. Я встал посередине. И пошли так быстро, что я еле поспевал. А в душе росло опасение. Что-то в них было странное. Одеты, как и весь лесной народ: стёганки, кепочки, но что-то настораживало. Однако делать было нечего. Я только успевал откидывать приёмник с живота на спину. Это я точно помню.
В густейшей тьме приближаются фары автомобиля. Наши спасители кладут тебя на обочину, хлопают меня по плечу и подталкивают на шоссе. Я машу руками, и машина останавливается. Теперь надо, чтоб те двое подсадили тебя в кузов. Но, оказывается, их уже нет.
Машина мчала нас в районный центр, когда я обнаружил, что приёмника-то нет. И дошло до меня, в чем их странность: из-под кепок светились бритые затылки.
Я был очень рад, что не остался в долгу перед нашими таинственными чудотворцами. Мне было стыдно, что им пришлось сделать то, о чём я обязан был догадаться, но не успел сделать сам. Ведь они спасли тебя.
И вот мы сидим на крылечке СВОЕГО дома, на СВОЁМ клочке Земли, у самого синего леса. Вокруг нас, раскинув зелёные крылья, устремились в небо НАШИ деревья. Перед нами раскинулись на траве выращенные НАМИ богатства: оранжевые, как солнце, тыквы, белые, как гипс, кабачки, густо-красные помидоры… А вокруг нас ползают, летают, кишат наши меньшие братья: ужи, ежи, чижи, стрижи, коты, кроты… Все мы друг друга хорошо знаем, живём весело и дружно. А над нами бездонный хрустальный АВГУСТ. Спасибо тебе, Всевышний, что Ты подарил нам такое несметное богатство! А когда темнеет, усталые от трудов, еле доползаем до кроватей. Включаем приёмник: "Взорвали небоскрёбы!.. Ограбили банк!.. Убили… Убили!.."
Кому-то всегда не хватает власти, не хватает денег, не хватает Земли… Значит, мы с тобой — самые богатые! Посочувствовав бедным диктаторам и миллиардерам, я выключаю эту дребезжащую коробочку. А всё-таки главное наше богатство — то, что мы в России, тем более, теперь мы в Мещере, и после долгих блужданий осели окончательно.
При этих мыслях я засыпаю сном праведника.
От автора:
В книге “Война и мы” я переплетаю между собой несколько очень разных жанров. В этом вижу главный творческий интерес свой, так как сама наша жизнь чрезвычайно многопланова — это и публицистика, и юмор, и лирика.
И один из главных жанров — большие цветные репродукции с моих картин. Но, чёрно-белой газетной печати с ними не справиться. Жаль…
Но всё же надеюсь, что мозаичность и текста и рисунков органично передаст мои самые главные мысли и чувства.
(газетный вариант, полностью статья будет опубликована в авторской книге “Война и мы”)
Кирилл АНКУДИНОВ ПОПЫТКА ГАРМОНИИ
О литературной группе "Московское время", вроде бы, известно всё. Исходной точкой этой группы был школьный литературный кружок, состоящий из трёх человек — из "гениального юноши" Владимира Полетаева, впоследствии покончившего жизнь самоубийством, и из двух его учеников — Александра Сопровского и Александра Казинцева. Чуть позже к этой группе присоединятся Бахыт Кенжеев и Алексей Цветков, а ещё позже, в 1970 году (на первом курсе филфака МГУ), в неё войдёт Сергей Гандлевский. Крепкая дружба перерастает в совместный литературно-издательский проект: в 1975 году выходит первый номер подпольного (самиздатовского) поэтического альманаха "Московское время" ("антологии", как говорили составители). Он включает в себя стихи не только "великолепной пятёрки" (Сопровский, Кенжеев, Цветков, Гандлевский, Казинцев), но и участников знаменитой литературной студии Игоря Волгина "Луч" (одно время "пятёрка" была ядром этой студии, а Сопровский — её старостой). В 1975 году Алексей Цветков эмигрировал из Советского Союза (позже переедет на постоянное место жительства в Канаду Бахыт Кенжеев). С 1975 по 1977 гг. появятся ещё три выпуска "Московского времени" (уже без Цветкова). Последний из этих выпусков будет не столько литературным артефактом, сколько политическим (он начнёт претендовать на статус антологии несоветской — и даже антисоветской — поэзии и включит в себя произведения авторов группы СМОГ, очень далёкой от "Московского времени" в эстетическом плане, но вступившей с ней в идеологический союз).
… Однако имеются вопросы…
Жёсткость и несговорчивость советской официальной литературной системы не следует преувеличивать. Кто хотел войти в неё — входил. И более-менее свободно публиковался в советских изданиях. У начинающих авторов были проблемы с редакторами (они и сейчас имеют место, и, пожалуй, большее место, чем в те времена). Не допускалась откровенная "антисоветчина". Не приветствовались мистика, религиозные мотивы, пессимизм, эротика (впрочем, всё зависело от убеждений и от степени смелости конкретного завотделом, редактора, главлитовца). Подозрительно смотрели на авангард. В семидесятые годы негласно (и отчасти гласно) был взят на вооружение лозунг "Назад к классике!"…
Понятно, что убеждённый антикоммунист Сопровский не имел никаких шансов опубликоваться в официальных советских изданиях, а у поэта-авангардиста Цветкова эти шансы были минимальны. Но Гандлевский с Кенжеевым? Чистые лирики. Не антисоветчики (в стихах, по крайней мере), не авангардисты. Ведь они-то как раз и шли "назад к классике".
Ответ на этот вопрос даёт Сергей Гандлевский в романе "Трепанация черепа". Ответ таков: несколько раз столкнулся с подлостью и головотяпством советской редакционной машины, стало противно, после этого навсегда расхотелось иметь дело с "александрийскими библиотеками" советских редакций:
"Я имею честь принадлежать, — и сейчас я не паясничаю, а говорю вполне серьёзно, — действительно, имею честь принадлежать к кругу литераторов, раз и навсегда обуздавших в себе похоть печататься. Во всяком случае в советской печати.
Можно быть занудой или весельчаком, трусом или смельчаком, скупердяем или бессребреником, пьяницей или трезвенником, дебоширом или тихоней, бабником или однолюбом, но обивать редакционные пороги было нельзя.
Можно быть кандидатом или доктором наук, сторожем, лифтёром, архитектором, бойлерщиком, тунеядцем, разнорабочим, альфонсом, можно было врезать замки и глазки, пить эфедрин, курить анашу, колоться морфием, переводить с любого на любой, выдавать книги в библиотеке, но чувствовать себя советским пишущим неудачником было запрещено. Сам воздух такой неудачи был упразднён, и это, конечно, была победа. Нытьё, причиты, голошенье по печатному станку считались похабным жанром. Похабней могло быть только сотрудничество с госбезопасностью. Такой был монастырь и "такой, чтоб ты знал, устав".
Не скажу, чтобы это объяснение Гандлевского было неубедительно (хотя определённая йота неубедительности в нём всё же присутствует: слишком уж по логике и интонационному строю тирада напоминает хрестоматийное "зелен виноград" басеннной лисы; кстати, Кенжеев печатался в советской "Юности", что Гандлевский признаёт, утверждая, что у него это получалось обаятельно и непротивно). Однако напрашивается вопрос: кто учредил "устав монастыря". Ведь уставы (в том числе, монастырские, сами собой не возникают)…
В социокультурной ситуации советской литературы семидесятых годов была очень важна фигура идеолога литературной группы. Зачастую то, по какому ведомству проходили определённые авторы — по ведомству "советской литературы" или "антисоветской литературы", — зависело лишь от того, к какому идеологу они попадали — к советскому или к антисоветскому. По моему мнению, Юрий Кузнецов, например, был поэтом на много порядков более антисоветским, нежели тот же Гандлевский; "мифо-модернизм" Кузнецова был неимоверно опасен для марксистской идеологии, а "критический сентиментализм" Гандлевского — вполне вписывался в нормативную эстетику советского искусства семидесятых годов. Однако Юрий Кузнецов активно публиковался в советских изданиях и всемерно обсуждался в них — потому что его идеологом был Вадим Кожинов, певец эволюционного хода развития русской культуры, глашатай вписывания традиционных национальных ценностей в советскую парадигму (и ползучего вытеснения советской парадигмы этими ценностями изнутри).
Но в те времена были и иные идеологи. Из непримиримых.
К одному из таких надо присмотреться поближе. Потому что иначе понять смысл группы "Московское время" невозможно.
ТОЧКА КРИСТАЛЛИЗАЦИИ: СОПРОТИВЛЯЮЩИЙСЯ
Александр Сопровский родился в Москве в 1953 году в семье профессиональных шахматистов. В детстве он проявлял большие способности к шахматам, однако родители отговорили его от того, чтобы он посвятил жизнь шахматам; они сочли это чересчур шатким, несерьёзным, "богемным" занятием. В 1970 году Сопровский поступил на заочное отделение филологического факультета Московского государственного университета. В общей сложности он проучится на разных отделениях и факультетах МГУ (с перерывами) — двенадцать лет (воистину, вечный студент) — и недоучится-таки до аттестата: в 1982 году после публикаций за рубежом (в "Континенте" и "Вестнике РСХД") его отчислят с последнего курса дневного отделения исторического факультета. Сопровский опробовал едва ли не все "профессии человека советского андеграунда": был церковным сторожем, бойлерщиком, рабочим в экспедициях, занимался репетиторством и стихотворными переводами. В 1983 году он получил два прокурорских предупреждения — за антисоветскую агитацию и за тунеядство.
Сопровский был поразительной личностью: он совместил в себе логико-математический склад сознания и яростную, огненную эмоциональность, несгибаемую волю и равнодушие к проблемам быта, тягу к научным штудиям и неутолимую страсть к странствиям и разгулам, несомненные организаторские способности и удивительную скромность, порою доходящий до странностей педантизм и мешковатую неряшливость, стратегический ум и легендарную забывчивость, блестящее остроумие и неприятие иронии как образа мысли. Может показаться, что глубочайшие философские исследования Сопровского и его же лихие письма к друзьям написаны двумя — даже не разными — а во всём противоположными людьми. За короткую жизнь Сопровский успел осуществить очень многое, и вдвойне потрясает, что Сопровского — в то же время — хватило на все его кочевья и питейные приключения.
"Он терпеть не мог демократического смешения стилей, был мастером поведения…
Цельность Александра Сопровского состояла в том, что будучи человеком по-подростковому непосредственным и азартным — играл ли он в шахматы или конспектировал учёную книгу — он постоянно держал в уме очень жёсткую шкалу мировоззренческих оценок…
Чуть ли не средневековая регламентированность поведения причиняла ему, по его же признанию, много неудобств. Но ничего сделать с собой он не мог". (Сергей Гандлевский. "Чужой по языку и с виду…")
По-видимому, эта "средневековая регламентированность поведения" позволяла Сопровскому успешно самоосуществляться в различных жизненных программах поведения, работавших параллельно друг другу. Одна программа не отвлекала Сопровского от другой; поскольку Сопровский никогда ни на что не отвлекался, он всегда выкладывался до конца — в поэзии, в науке, в дружеском общении или в загуле.
Необходимо сделать важную оговорку.
Я назвал Александра Сопровского идеологом. Это определение может сбить читателя с толку: Сопровский менее всего был похож на "идеологического работника", он ни в коей мере не относился к своему кругу как к "пастве" (даже намёк на подобный подход возмутил бы до глубины души не только друзей Сопровского, но и самого Сопровского, превыше всего ставившего личную свободу). Группа "Московское время" и позиционировала себя, и воспринималась как вдохновенная компания "гуляк праздных". Сопровский выделялся на фоне этой компании лишь казавшимся немного забавным вкусом к теоретизированию, не более того.
Но "жёсткая шкала мировоззренческих оценок", упомянутая Гандлевским, — вещь невероятно действенная; подобно радиации, она способна влиять на людей дистантно и сквозь покровы. Сопровский был "человеком с идеологией". И эта идеология воздействовала на его окружение фактом своего существования.
Александру Сопровскому было свойственна очень глубокая, продуманная и невероятно цельная система философских, эстетических, политических и жизненных взглядов. Эту систему, с исчерпывающей полнотой выраженную в статьях Сопровского "Вера, борьба и соблазн Льва Шестова" (1979-1981 гг.) и "О вере Иова" (1981-1985 гг.) можно определить как "христианский экзистенциализм" в традициях Льва Шестова (хотя позиция Сопровского была более церковной и славянофильской, нежели позиция Шестова: Сопровский критиковал Шестова за апологию индивидуализма и отрицание "соборности").
Подобно Шестову, Сопровский категорически отверг сложившийся в европейской философии со времён Фомы Аквинского консенсус между религией и рационально-познавательным методом восприятия мира. По мнению Сопровского, Бог не нуждается в том, чтобы человек познавал Его: всякое "богопознание" (даже самое благочестивое) в конечном итоге неизбежно должно привести человека к самодовольному богоотрицанию. Гносеологический подход к действительности ставит непреодолимую стену между человеком и Богом (интересно, что этика для Сопровского — также разновидность ненавистного рационализма, иссушающего и умерщвляющего живую жизнь, поскольку этика гносеологична). Бог утверждает свою неисчерпаемую мощь в Акте Творения; занимаясь творчеством, человек уподобляется Богу и вступает с Ним в диалог.
"Творчество даёт человеку ни с чем не сравнимую в природе возможность. Человеку дано благодарить Творца за Творение — а не доставлять лишь, как скот, пользу себе самому. Возможность эта, возможность бескорыстной благодарности, прежде и прямее всего осуществляется именно в творчестве. Наделив Адама даром нарекать имена всему земному, Господь тем самым призвал его принять посильное участие в Творении. Человеческое творчество при всей его несоизмеримости было благодарным сопровождением Божественного Творения, было соприродно ему. На каких же ещё путях искать образ и подобие Бога в нас?" ("О вере Иова").
Исходя из такого мировоззрения, Сопровский подвергает уничтожающей критике всю "рационалистическую линию" мировой философии. Объектами этой критики становятся Сократ, Аристотель, Платон, Спиноза, Декарт, Лейбниц, Кант — и особенно Гегель. Похоже, что Гегель, сводивший всё к "эволюции Мирового Разума", был в наибольшей степени ненавистной фигурой для Сопровского. Разумеется, пламя яростной критики должно было перекинуться и на материалистического последователя Гегеля — на Карла Маркса, на его учение, на советскую действительность, созданную этим учением и окружавшую Сопровского. Фигура Маркса в чрезвычайной степени интересовала Сопровского: есть многочисленные свидетельства, что Сопровский намеревался написать полуавантюрный роман о Марксе, два года собирал исторические материалы, но, в конце концов, разочаровался в своём герое и отказался от замысла. "Мне казалось, что мы похожи с ним по темпераменту, а чем дальше я разбирался в его жизни, тем он становился мне противнее: неудавшийся поэт, разуверившийся в Боге" — так, по словам Гандлевского, Сопровский разъяснил свой отказ.
С точки зрения Сопровского, уродливая философская и социально-политическая теория создала — по своему подобию — столь же уродливую действительность, в которой нет и не может быть места творчеству как диалогу с Богом. И с которой нельзя — невозможно, немыслимо, позорно — примиряться. К тому же сам концепт "примирения с действительностью" отдавал для Сопровского тошнотворным духом рационализма и гегельянства. По мнению Сопровского, непримиримость к советской реальности — акт не столько гражданского, сколько интеллектуального мужества и честности.
"…уже достаточно ясен бесчеловечный путь "изменений" мира по Марксу…
Идеи прошлого предстают нашему современнику в упрощённом, порой обезображенном виде — зато с несравненной наглядностью. То, за что прежде приходилось расплачиваться напряжением мысли, — ныне требуют в уплату человеческих жизней…
Тем ответственней — и тем жизненней сегодня должен звучать голос мыслителя. Как и прозвучал несколько десятилетий назад вопрос Шестова. "Разве живой, свободный человек может "принять", разве он может присутствовать при том, как позорят его дочерей, убивают сыновей, разрушают родину?""
("Вера, борьба и соблазн Льва Шестова").
Кажется, теперь понятно, чем обеспечивался тот характерный сплав традиционализма и отталкивания от советского мира, который создавал эстетику поэзии авторов "Московского времени"…
Поэзия являет собой полупрозрачную трепещущую голограмму идеологий и мифологий своего времени. Хорошая поэзия перерастает собственную идеологическую (и мифологическую) основу. В самом деле, кому теперь интересно, был ли Данте Алигьери гвельфом или гибеллином (и в чём вообще была суть войны между гвельфами и гибеллинами)? А "Божественная комедия" осталась на века. Это правда. Как и то, что "Божественной комедии" не было бы, если не было бы политической борьбы Данте и его изгнания…
И если поэзия представителей "проекта Вадима Кожинова" (таких, как Николай Рубцов или Юрий Кузнецов) была восстановлением традиционалистской гармонии в пределах советской данности, то поэзия "Московского времени" стала попыткой этой гармонии вопреки советской данности.
Кстати, по большому счёту поражение потерпели оба проекта — и "проект Кожинова", и "проект Сопровского" (назовём его так, несмотря на небезосновательные сомнения в его статусе и природе).
Но о поражении — позже…
Как поэт на фоне товарищей из "Московского времени" Александр Сопровский, пожалуй, почти не выделяется. Многие ритмические и интонационные ходы его лирики чуть позже подхватит и виртуозно разовьёт Сергей Гандлевский — и они станут неотъемлемой частью поэтики Гандлевского (неотразимо воздействуя на представителей младших литературных поколений, таких как Борис Рыжий). Сопровский не был "мастером формы": менее изысканный и точный, чем Гандлевский, менее музыкальный, чем Кенжеев, неизмеримо более традиционный, нежели Цветков, он если чем и обращает на себя внимание, то — сущностными, содержательными чертами своей поэзии: яростным накалом гражданского чувства и какой-то экзистенциальной потрясённостью.
Ты слышал ли песню разграбленных хат -
Отчизны колхозные были -
Про то, как он выехал на Салехард
И малого как хоронили.
Как мёрзлая тундра сомкнулась над ним,
Костры на поминках горели -
И стлался над тундрой отечества дым
По всей ледяной параллели.
……………………………………………………..
Господь, отведи от греха благодать
Под сень виноградного сада.
Сподобь ненавидеть, вели не прощать,
Наставь нас ответить как надо.
("Отара в тумане скользит по холму…", 1980).
Если заглянуть в знаменитую статью Сергея Гандлевского "Разрешение от скорби", представляющую собой редкий пример творческого манифеста этого автора (не склонного к теоретическим декларациям), можно не без удивления обнаружить, что поэзия Сопровского едва ли не исчерпывающе укладывается в образ отвергаемого Гандлевским "высокого штиля". Складывается впечатление, что едкая характеристика "трубадура высокого штиля" специально написана "под Сопровского" (подобно тому как характеристика противоположного типа — "иронического поэта" — специально создана под другого близкого знакомого — "под Д.А. Пригова").
"Разные поэты по-разному реагируют на осквернение тайны своего поколения.
Реакция может быть волевой. Да, мы обмануты, всё ложь, речь разворована, но мы будем расти, встанем на цыпочки и вдохнём чистого воздуха подлинной культуры, отряхнём здешний прах со своих ног и станем свободны, наконец. Авторы, одержимые этим пафосом, пишут стихи, в которых сама лексика, синтаксический строй, интонация — всё плод гордого и заветного желания обрести свободу, найти в себе силы жить, несмотря на позорную тайну, ущерб, незаконнорожденность. Нотки судейско-презрительные наряду с одической плавностью слога естественны в этой поэтике. Торжественность, подчёркнутое и оттого чуть комическое и трогательное чувство собственного достоинства. Намеренной лжи здесь нет, но волевое, ценою напряжения всех сил стремление выпрямиться, встать с четверенек в полный рост неизбежно сковывает пластику движения, лишает поэтическую жестикуляцию естественности".