Если Иван ничего доброго в нынешнем российском жизнеустройстве не видит, ничего путнего и в будущем не высматривает, то ещё харахорится, тешит себя несбыточными надеж- дами Панкратий Завалёнок, неуёмный работяга, отчего и зажиточный, а по-старопрежним временам и кулак, задервеневшими в мозолях ручищами, к коим топор прирос, наживший крепкое хозяйство, набивший и для детей и внуков мошну, которая, впрочем, когда деньги вдруг обесценились, становится в одночастье трухой. Но могила разверзлась во всей своей сырой стылости позже, вернее, позже все ощутили её неотвратимость… А пока… "
— Радуйся, радуйся, баба Олёна, что Бог всего нам на душу послал! И дочка твоя пустой живот не стала бы греть на курортах! — внушал ей Панкратий. — Я вот своим отослал бы денег на гарнитур, а им уже и гарнитура не нужно!
— Слава Богу, — в тон Панкратию выговаривала баба Олёна, — и грех нам жаловаться на такое испытание!
— А Татьяна, погляди, дак не поверишь! — утешливо приводила в разговорах свои примеры жена Ивана Макарова. — Обвыклась, на свёклу ходит. Да и детям передалось, не такие худые теперь, как раньше, приехали когда…"
Деревушка тихо и тоскливо умирала, но даже Иван Макаров, с сердечной болью глядящий на умирание, "помышляя о внуках, которые, за неимением товарищей-однолеток, скучали наедине со взрослыми, всё же пока лишь для проформы приценивался к домам на центральной усадьбе, но, придя домой, сразу отдавался более привычным делам — менял в коровнике прогнившие доски, закапывал прель под корневища яблонь и груш. И делал всё это он с таким видом, словно нёс два полных ведра и очень боялся их расплескать. Панкратий тоже не сидел на одном месте: пыхтя, катал по двору дубовые брёвна, затевал строительство ещё одного амбарчика".
Но недолго пастуший рожок тешил слух… Панкратий, вековечный деревенский трудяга, в пахоте на благо ближнего ясно видевший жизненную цель, смысл земного обитания человека, упершись в злую и беспросветную пустоту, теряет разум. А ведь всю жизнь Панкратий верил, что не зря так радостно, азартно и мастеровито горбатится, солнца ясного не видя, что на этом и том свете труд его зачтётся; на небесах, взвесив на деревенском безмене грехи и добродетели, Господь по труду с души грешок, иной скинет, а на земле дети, внуки и правнуки, коим оставил нажитое добро, помянут добрым, от искреннего сердца, ласковым словом, и опять грешок, другой с души вон. "Я и надрываюсь лишь потому, что положено человеку счастье своё искать в поте лица. — И далее он таки не утерпел, закричал: — Да сроду ж так было!!! Сроду!!!" Ревёт Панкратий, словно павший в борозде, надсадившийся вол, в сердцах выговаривает Ивану, вспоминая и свою богоданную, великую труженицу, лишь в труде ради ближних — а перво-наперво, ради чад родимых, — и видевшую счастье и смысл жизни: "Ты помнишь, как даже в гробу я её не мог разогнуть?! Ты помнишь, как мои и её сыны кулаками глаза себе повыдавливали на похоронах? Потому что знали, как материнское сердце кровью обливалось по ним, пока она была жива…"
Разноголосица Ивана и Панкратия постепенно вырастает до разноголосицы евангелийской Марии, коя с любовью внимала словам Иисуса Христа, и Марфы, коя мало слушая Учителя, с любовью омывала Ему ноги. И обе — святые, божественная Мария и святая труженица Марфа. Но, увы, увы, слишком далеко земному кроту Панкратию до небесной Марфы, омывающей ноги Учителю и душой помышляющей о Царствии Небесном; слишком уж земной человек Панкратий, и, пуповиной сросшись с землей, смирившись с земной суетой, обвык на земле копить тленные богатства, отчего и рехнулся, запил, глядя на мошну вместо сребренников набитую трухой.
Живёт в повести наравне с помянутыми и не помянутыми героями баба Олёна, в коей подсознательно слились марфо-мариинские душевные истоки, но если Панкратий, всю жизнь пахавший, поклонно сгорбленный перед матушкой сырой землей, редко видевший Божии небеса, вдруг из зажиточного ставший нищим и ненужным родным, да и самой жизни, сразу надломился, мрачно увял, то древняя баба Олёна, оставшись кругом как перст одна, хоть и сознавала весь трагизм деревенской жизни: "Мы доживаем, тут дворов-то всего ничего осталось, кому интерес есть вспоминать то, что прошло? Мы давно лишние на этом свете…", а всё же не сохла на корню в мрачном унынье, в глубине души верила, выглянет солнышко после затяжного ненастья, осветит, обогреет деревушку, а пока "чугунок переставляла она — то в печку, то на стол, то на порог, то аж за калитку, чтобы там отчистить его песком. Чистила свой чугунок баба Олёна, рассказывала коту, который нюхал пропитанный сажей песок, загадочно жмурился… Каждый день набирала в горсть песку баба Олёна, склонялась над чугунком, будто над самой последней своею думкою." Так через всю повесть и повторяется припевом, как баба Олёна драила никому уже не нужный чугунок (и в этом притчевый приём), и, глядя на неё, "мы" не кисли в обречении и мрачном унынье.
Время в деревушке ползёт тихо и сонно, словно осенняя муха по пыльной стеклине: "Год за годом проваливалось время — неслышное, беспамятное. — Слава Богу, живём! — иногда восклицал кто-нибудь, как из глубокой ямы, из вот этих лет, уныривающих без следа". И деревенские согласно времени живут вяло, сонно: "В духоте тягучих, как застывший мёд, запахов, поднявшихся от картофельной ботвы, они говорили теперь ленивыми и тихими голосами…" И, хоть плывут дни обмелевшей, заплесневелой, заболоченной речушкой, все же судьба деревушки, как и судьбы последних жителей, во времени туго и притчево сжаты: "И всё же год пролетал — как одна минута. Или не пролетал, а будто проваливался куда-то, не оставляя следа в памяти, не застревая в сердце. (…) Весеннее солнце выныривало прямо из-за белых, в снегу, полей, и начиналась весна, а снег ещё не сходил, уже проклёвывалась зелень в лугах, и в самую жару, когда наш Панкратий решался наконец снять рубаху, чтоб обсушить пот на плечах, вдруг начинал желтеть лист на яблонях да берёзах, ударяли холодные ветры, темнело небо, сыпался промозглый дождь, и тут же морозы начинали стеклить лужи в канавах, а на чистое стекло льда уверенно, как рука на руку, ложился снег. Падал, падал снег, а затем стаивал, чтобы снова вспыхнула, как искра от ветра, яркая, пропитанная солнцем зелень. Словно не время перелистывало само себя, а чья-то торопливая память. Торопливая, потому что всё-таки тоскующая, украдкой тоскующая о какой-то своей, самой примечательной, самой светлой минуте." И завершается судьба родимого пепелища "нашим" ошеломляющим изумлением: "А из-за болота гудела дорога, гудела, не переставая, весь вечер, всю ночь — даже когда Иван Макаров с женой смыкали глаза и, потеряв память, засыпали, дорога сама для себя продолжала гудеть. И наступил однажды тот час, когда выглянули мы в окна, вышли во дворы, вышли на огороды, на поля и луга и — ни с ближнего, ни с дальнего расстояния не узнали своей деревни: от неё осталось не больше двадцати дворов. Оказалось, что постороннее для всех нас движение жизни всё-таки хлестануло и по нашей деревне, — так речные струи смывают с гладкого песчаного дна реки ненужный им бугорок".
Призрачной, мистически загадочной нитью, на кою нанизано все повествование, тянется через повесть странное событие: неведомый бредёт к деревушке, но не торной дорогой, а лугом, как может идти лишь нездешний, и без привала-перекура на деревенской лавке либо ошкуренном бревне уходит дальше, тает в синеватом мираже. "А однажды в голубой глади марева среди дальних Липенских лугов появилась незнакомая, еле различимая точка. И внуки Ивана Макарова, заметно подросшие, с дикими чубами, увидали эту точку, замерли, остановили дыхание." Потом мужики и бабы гадают — то ли прошёл козыревский учитель, то ли сын Одарки, ставший православным батюшкой. Если учитель, то, дай-то Бог, может, и жизнь наладится, и чадушки наплодятся, в школу побегут… "Но — очень скоро учитель козыревский спился. "Жить можно только своею жизнью, чужую жизнь, как чужую рубаху, на себя ещё никто не одел", — сказал он мне…"
А если и шёл Одаркин сын, завтрашний православный батюшка, то… жители ещё не разумеют, не вмещают в душу что, и лишь домовитая жена Ивана Макарова, гадая о прохожем, живёт смутным, но благим духовным предчувствием. В душе её изначально светит христианская духовность, хотя и по-деревенски испестрённая природно-языческими верованиями. Дочери своей она говорит сокровенно: "А я тебя родила — сразу поняла, что если теперь и умру когда-то, то дальше ты вместо меня будешь жить, что не только на том свете, но и на этом душа моя на каждую травиночку твоими глазами, как собственными, будет, не прерываясь, глядеть…" Сына Панкратия утешает: " — За отца не переживай. (…) Он, как и всякий человек, ищет только свою печаль, потому что всякому человеку своя печаль слаще."
Грешно унынье — кроме унынья от грехов своих, вдвое грешен тот, кто уныньем соблазняет, и писатель, коему держать ответ за себя и за читателя, не бросает ослепших в теми земной посреди чёрной и могильно стылой ночи, указует на ещё слабый, но спасительный свет на краю ночи. "Теперь уже многие согласны именно с женой Ивана Макарова, всё жарче утверждающей, что по Липенскому лугу пришёл к нам вовсе не козыревский учитель, а Одарки юрасовской сын, который, сколько-то лет поколупавшись в разорённой церкве засеймского села Юрасово, выправил её и покрасил зелёною краскою куполок, затем и крест деревянный надставил, а после того, как женщины из ближних селений, в том числе и жена Ивана Макарова, выбелили мелом снаружи и изнутри её стены, да иконками, из дома принесёнными, украсили фанерный алтарь, стал он править там службу уже в качестве настоятеля. (…) Многие, проникшись уютной для души богобоязненностью жены Ивана Макарова, всё-таки стали привыкать к мысли, что из далечины Липенского луга тогда пришёл в наши края именно юрасовской Одарки бывший блудный сын, по возвращении домой преобразившийся и более известный теперь всем нам, как отец Андрей. (…) И у нас завелся обычай кое-когда приходить в юрасовскую церкву, чтобы послушать редкоголосый хор, ласково и укромно полыхающий под молочными, пока ещё не расписанными сводами, чтобы насладиться хоть и жалобным, но с твёрдой, наподобие вишнёвой косточки, хрипотцой внутри, голосом юрасовского священника — лёгкого, над всеми нами возвышающегося, как хоругвь."
Помню, в ранней молодости прочёл "Утиную охоту" Александра Вампилова — мерзавец на мерзавце, мерзавцем погоняет, а кругом темь похмельная и беспросветная, — и хотелось если уж не застрелиться, то уж напиться до безумия зелена вина. "Уколоться и упасть на дно колодца", коль бессветна жизнь земная, коль о Царствии Небесном не ведали и не помышляли. Постарев и скорбно помудрев, смекнул я запоздало, чем эдакое русское искусство угодило вражескому Западу, если за него крепко ухватились тамошние бригадиры "холодной войны", которую мы, русские, так позорно проиграли. Подобное чувство, как и после прочтения "Утиной охоты", увы, рождалось и от гоголевских "Мёртвых душ", которые писатель слёзно просил в прощальной повести "Выбранные места из переписки с друзьями" не издавать, потому что не смог во второй части с тем же художественным гением, с каким живописал русскую мерзость, написать и русский божественный свет. Чтобы свет любви к Богу и ближнему и тень демонского зла уравновесились правдиво — как, увы, в жизни и есть, но чтобы свет любви торжествовал.
Позже читал знаменитую "деревенскую" прозу, а потом перечитывал и свои старые рукописи, и видел, что и там порой не написанная, а выстраданная правда тупого беспросветного русского жития, вожделенного Западом, и запоздало хотелось, что если писатель не узрел в русской жизни ничего правильного и идеального, то уж из любви к родному народу, обличая его грехи и пороки, выдумал бы и героя, в коем без святочного лубка и церковной риторики засветилась бы и божественная правда.
Не скажу, что Николай Дорошенко в повести "Прохожий" сочинил эдакого Илию Муромца, крестьянского сына, казачьего атамана и святого старца, но и не оставил без надежды, дал понять, что он уже проходил мимо, да мы его не узрели засуечёнными, усталыми очами, что он ещё придёт, и лишь бы мы угадали его в прохожем. Мир не без праведников, и ночь не без утра.
Татьяна БРЫКСИНА НЕБЕСНЫЙ МАЙ
***
По февралям судьбы моей
Тянуло холодом с полей,
Бирючьим веяло оврагом,
Позёмкой зла, метелью бед
Переметало Божий свет,
Чтоб спотыкалась шаг за шагом.
По февралям моей судьбы
Скитался дух родной избы,
Фуганок пел, шуршали стружки…
Отец над струганной доской
Молчал, застигнутый тоской,
Пуская дыма завитушки.
И всё, как сон! В печном кутке
Укроп сушился в узелке,
Дерюга, валенки, фуфайка…
А я — ни силы, ни ума! -
Ещё не знала, что зима -
Навек судьбы моей хозяйка.
Не поминая всуе мать,
Я всё ж училась понимать
Особый смысл того, что было
И будет до скончанья дней
В несообразности моей…
Февраль, февраль, я всё простила!
Другим и улица тесна,
А мне и валенки — весна…
БАЛЛАДА О СМИРЕНИИ
В самовязных шапчонках,
В болоньевых куртках
У подъезда сидят
Маривановна с Шуркой -
Так зовут во дворе
Неразлучных соседок
А у них что ни день -
Разговор напоследок.
В коммуналке с войны
Жизнь, как срок, отбывают,
Не семейно живут -
Бабий век доживают.
Замуж так и не вышли, -
А бусы носили! -
Просят всех — положить их
Могила к могиле.
Я гляжу из окна,
Из-за тюля и ситца
На простые,
Тоской опалённые лица…
Чем-то горьким в глазах,
Только суше и строже,
На семь мачех моих
Две подруги похожи.
К ним обменщики лезут -
(Квартира на третьем!),
Не стесняясь завидовать
Женщинам этим.
За "еврейский" этаж,
За окошко на Волгу
Предлагают не новую, правда,
Но "Волгу".
Эх, как сядут на "Волгу",
Нажмут на педали -
Мариванну да Шурку
Только здесь и видали!
По России покатят,
По снежной остуде -
Посмотреть, как живут
Новорусские люди.
То-то будет чудес!
Но… чудес не бывает:
Не квартира, а жизнь
У подруг убывает.
Комнатёнки оплатят,
Остатки прикинут,
Из комодов молчком
Платья смертные вынут.
МАЙЯ
Эта белая роща — не храм на Нерли,
Но шуршат мотыльки,
словно ангелов стая,
И цветёт бузина, и посёлок вдали
Называется Майя.
Осенённая лёгкой прохладой берёз,
В полушалке
с листками по белому полю,
О любви я уже не тоскую всерьёз,
Никого не неволю.
Постою над серебряной рябью реки,
Тишину попрошу:
— До пришествия лета
Майским именем Майя меня нареки
Ради благости этой.
Ради вечной разлуки, что будет горька,
Полюбуйся, как ветку к груди прижимаю,
Как протяжно плывут надо мной облака
По небесному маю!
А когда загустеет зелёная кровь
Бузины и берёз — перед белой поляной
Повинюсь,
что любовью звала нелюбовь,
И останусь Татьяной.
***
Без вещего сна, без высокого звона,
Без плеска невидимых крыл
Душа, словно вытравленная икона,
Небесных лишается сил.
Бормочет пустое,
не может вместиться
В испытанный болью канон,
А белая ночь — синекрылая птица,
Садится на чёрный балкон.
И снова, и снова по стёртому следу
Пытается выжить душа -
Всплакнёт о любимых, ночную беседу
Со снегом начнёт не спеша.
И снова, и снова — сплошные начала:
Январь, покаянье, строка…
И то уже славно, что не одичала
В безмолвии долгом рука.
А год начинается, ангел нисходит
Холодную жизнь обновить,
Но кто его знает, твою ли находит
Он еле звенящую нить?!
***
Жёлтый цветок в придорожной пыли,
Серая, талая прель -
Мерклые краски холодной земли
Отогревает апрель.
Зимний мотив и весенний мотив
Так уязвимо-тихи…
Мятной микстурой таблетку запив,
Отогреваю стихи.
Ты, позабывший, какого числа
Праздник Татьянина дня,
Плед распахнув на четыре крыла,
Отогреваешь меня.
Кто там звонит в безответную дверь?
Чья это супится бровь?
Чтоб не заплакал с порога апрель,
Отогреваем любовь.
Отогреваем за тихим столом
Путь торопливых потерь…
Не торопись, не лети напролом
В лето, минуя апрель!
***
Иссушающи летние полдни, и всё ж
Перед жизнью реки
быстротечна жара…
Не бросай меня, август,
Еще потревожь,
Поволнуй золотые мои вечера.
Схолодеет вода, обомлеют ступни,
Станет звонкой и чистой
прибрежная рябь…
Догони меня, август,
К причалу верни,
Тетиву неизбежной разлуки ослабь.
На трамвайчик речной
кинет сходни матрос,
Потускнеет закатного солнца анис…
Научи меня, август,
Прощаться без слёз,
Без вечернего стона вослед: "Оглянись!"
Будет долго кипеть винтовая волна,
Будут плыть берега,
словно тени во сне…
Я люблю его, август,
но я не вольна
За любовью бежать по кипящей волне!
БЫТЬ ДОБРЕЕ
По глазам, по нахмуренному белобровью
Ничего не пойму, ничего не прочту,
Лишь смотрю на тебя
с нестерпимой любовью,
С пересохлостью горько-солёной во рту.
Вытребеньки творя,
что не всякий сумеет,
Надрываешься ты
раскрылённой душой…
Мудрено не сказать:
ветер вечности веет,
А родимый курень покрывается ржой.
Только жалость и может
простить не фальшиво
Пересортицу слов, понимая всегда,
Что ожогом страданья
сочувствие живо,
Остальное — болезненная ерунда.
Обжигались и мы,
как пустырной крапивой,
Холодящей
шершавостью мятной травы,
Но судьба и в страданьях
осталась красивой,
Сколько б ни облетело кудрей с головы.
И, старея, за истину не принимаем
Аритмию любви, аритмию весны,
Все бессонницы наши
от марта до мая -
Хоть и бродят во тьме,
но душевно ясны.
Мы не станем подделывать
метрику жизни,
Обольщать Вседержителя мира сего,
Но попробуй увидеть в Его укоризне
Искру боли моей — что труднее всего.
Регина ГРИГОРЬЕВА ОТТАЛКИВАЯСЬ ОТ ФИЛОСОФИИ
***
пока мы живы и здоровы,
пока мы ветрены, пока
не к месту сказанное слово
ещё не вяжет языка;
и можно оправдаться ленью,
и можно встать не с той ноги
и отложить на понедельник
все разговоры и долги;
пока спешит не жизнь, а время
и не сквозит из-за спины;
пока неощутимо бремя
неискупаемой вины.
***
взглядом пройдя от истока до устья,
не поразившись отсутствию грусти,
что ты насвистываешь у края,
пёструю гальку перебирая?
как ни иди ты, о чём ни тверди ты
вечнотекущей воде Гераклита,
что ни выдумывай — не поможет:
берег всё тот же и русло всё то же.
правду сказала мудрая дева:
сколько ни черпай справа и слева,
сколь ни ищи сокровенного знака,
женская суть и вода — одинака.
и потому не имеет значенья,
как и куда тебя сносит теченье;
полно хитрить, имена называя;
это — Река. а другой не бывает.
***
я рада этому, но счастлива иным,
хочу одно, а хочется другого,
так цель и смысл идут путём одним,
а свидевшись, не совпадут и словом.
так всё двоится: как ни посмотри,
не разберёшь — лицо или изнанка;
и сам ты где — снаружи ли, внутри;
и что таится — дар или приманка
в бесхитростной ромашке на лугу.
вот, чудится, уж сети наготове,
а я не берегусь и не бегу,
и мир меня поймал бы, да не ловит.
держи меня, сожми плотней кулак,
не позволяй мне просочиться мимо!
но, видимо, тебе милей вот так:
чтоб я — песком -gt; дождём -gt; туманом -gt; дымом -gt;
ДВА СОНЕТА
1.
есть нежная гармония кошмара,
есть вкрадчивая логика абсурда,
есть музыка (она жестокосердна),
лелеющая нас в ладонях мира
от сих до сих. скажи, какая мера
сверяет голоса ночного бреда,
и письмена на шкуре леопарда,
и хищный блеск рассеянного взора
из мглы. душа напряжена как хорда,
изогнута как лук. так ждут прихода
невесть чего неведомо откуда.
и я слежу, задумчивая дура,
как сеется сквозь пальцы Демиурга
застенчивая очевидность чуда.
2.
я звонница, пронизанная звоном,
светлица,
всклень исполненная светом,
страница, сплошь исписанная словом
единственным,
а смысл мне недоступен.
я столп,
несущий семь слоёв небесных,
я ствол,
сосущий семь земных истоков,
я свод,
собой укрывший семь вселенных
от сонма бед,
и нет мне в этом счастья.
вот быть бы мне
янтарноглазой зверью,
питать сосцами Ромула и Рема,
не ведая, где встанут стены Рима -
густого леса бессловесной тварью,
чужих щенков ощеренной защитой,
не ждущей и не знающей пощады.
когдатошней девоЧке
как сказать ей о том, что я знаю;
что совсем по-другому сбылось;
что всегда четверть шага до края
и что стоило, стоило слёз
на скамейке забытого мая
за неровной стеною дождя
по-киношному пальцы ломая,
ничегошеньки не понимая,
никого-то ещё не щадя…
***
лучи идут по кругу -
планида тяжела,
обращены друг к другу
ночные зеркала,
пересекаясь снами,
друг в друге как в воде.
а далее — не с нами,
а более — нигде.
тела лежат как вещи,
пока, стремясь в побег,
на ниточке трепещет
душа у края век.
ей снятся две свободы,
две сродных темноты -
летального исхода,
фетальной немоты.
***
вот так порушишь былых кумиров,
расчистишь место -
а строить поздно:
другие каузы вертят миром,
другие казусы
вьют здесь гнёзда;
иные страсти, иные веры,
чужие гости, чужие вести;
иная музыка полнит сферы
чужих чертогов на старом месте.
вот так посмотришь -
как всё успело
перемениться единым махом:
что было словом — то стало делом,
что было делом — то стало прахом,
из грязи — в князи,
с подмостков — в Лету,
из горностаев поди в заплаты -
а лист всё так же
скользит по ветру,
сквозя на солнце
прохладным златом.
методом
последовательного
приближениЯ
думая о себе,
я мыслю себя стволом дерева
(для определённости
пусть это будет яблоня);
далее — очевидно.
или вот так:
думая о себе,
я мыслю себя стеклом
сложноизогнутой формы
на пути светового потока:
рассеиваю,
преломляю,
фокусирую…
что там ещё?
или вот так:
думая о себе
я мыслю себя…
в поисках точного слова
скольжу по столу
рассеянным взглядом
и забываю мыслить -
любуюсь своей рукой, пятилепестковым
чудом Господним…
или вот так наконец:
думая о себе,
я мыслю.
думая о тебе,
я существую.
***
то ли всё низачем,
то ли незачем всё усложнять:
смысла миру искать,
что вчерашнему снегу — помина.
сквозь опавшую медь
пробиваются ввысь зеленя.
осыпается вишня
и благоухает рябина.
меж сиренью и розой
сколько ветер успеет вместить
чабреца с розмарином,
шалфея,
крапивы и мяты.
гаснут свечи каштанов.
готовится липа цвести.
доцветает утёсник.
а ты всё приметы и даты
собираешь,
как будто все эти реестры
всерьёз.
помолчи — и уловишь:
у слуха на верхнем пределе
"я люблю, я люблю"
рассекает пространство
как SOS
и нигде на пути не найдёт
ни преграды, ни цели.
Светлана ПОПОВА ВОЛЬНЫЙ ВЕТЕР
***
Я сны себе наколдовала.
Качались низко потолки.
И старый дом из поддувала
Метал цветные языки.
Древесный уголь — вкусный пряник.
И трауром сведённый рот,
И сон, как явь, как злой охранник,
Опять к полуночи придёт.
И по углам примолкнут тени,
И кисло сморщится луна,
И в кровь ободранным коленям
Мешает твёрдая стена.
За той стеной метель заплачет
На перепутье всех дорог.
И сразу все переиначит.
И обязательно припрячет
Дорогу, веник и порог.
Блестит в сенях дверной крючок,
За чёрной створкой свет струится.
Дрожит рука. И ночь мне снится,
И время, заводной волчок,
Обратно в прошлое стремится.
А снег валит клокастым паром.
Не иней — вырос воротник.
Охранник, пьяный от угара,
Как привидение возник.
И в дым седая борода,
Узлами скрюченные руки,
Он улыбается от скуки,
Он не смеется никогда.
И снег по улицам метёт,
А вечером опять придёт.
Чтоб снова превратиться в стужу,
Морозить звезды, двери, душу,
Минуты превращать в недели,
О прошлом плакать у постели,
И заводным волчком звенеть
И возле печки леденеть.
***
Чередою бессонных луж,
Осторожно их обходя,
Чертовщина, любимый муж
Уходил после дождя.
Следом ночь по лужам прошла,
Не разбирая уже пути.
Возвратить его не смогла,
Слишком быстро он уходил.
Мимо киосков, ободранных стен,
Попрошаек, нищих, калек,
Покидал добровольный плен
Незнакомый мне человек.
Оглянуться забыл на ребят,
Кричавших во весь посиневший рот.
И не то чтобы весел был или рад,
А надеялся, что уйдёт…
***
На третьей полке плохо спится.
Урчит кабальный перестук.
И громыхает на мосту,
И забывает раствориться,
И разрывают пустоту.
В битком загруженном вагоне,
На бесконечном перегоне,
Среди коленок и калек,
Среди забытых и ненужных,
Среди разбитых и недужных,
Среди косынок и колец.
Дохнув ковыльными ветрами,
Из самой заповедной рани
Исходит русская душа.
Неприбранной степной дорогой,
Прощения просить у бога
За то, что хочется дышать.
***
Как призрачно, как празднично, как разно!
На ветках нет раскрашенной листвы.
И цвет волос с обрывками травы,
И столько слёз, истраченных напрасно.
Мне не поднять упавшей пелены.
Осенняя, дождливая причуда.
Во времени случается минута
Нежданной, покаянной тишины.
Когда окончен день в его начале,
Когда весь мир, потерянный, молчит.
Под утро, с одинокой каланчи
Сорвались птицы. И не закричали…
***
Я встала рано. Надо уезжать.
Помешана, прикована к пути.
Могу не пить, не есть и не дышать.
Но не могу обратно не прийти.
Пора прощаться. Раз и навсегда.
Не привыкать к обыденным вещам.
Родные и чужие города
По швам у основания трещат.
Пора, пора, колотится в груди.
Сорваться, по-другому не свернуть.
Вопросов много, а ответ один.
Всегда один. Себя не обмануть.
Я встала рано. Надо уезжать.
И чемоданы пухнут у двери.
Прощаться — обязательно прощать,
Последний вдох срывая изнутри.
***
Я не версты считаю дорожные,
Не холодную воду лью.
А захочется невозможного -
Осторожного опою.
Травам ведьминым не указчица,
Не советчица, да своя.
По дороге монетка катится,
Одинокая, как и я.
Наговорами, разговорами
Душу грешную разбужу.
Обернусь воронихой-вороном,
Осторожного закружу.
Все желанное — невозможное.
На дорогах к утру роса.
Полюблю тебя, осторожного,
Не смотревшего мне в глаза…
***
Какие ночью фонари!
Огромный чёрный мир.
И хоть замри, и хоть умри,
И ничего не говори
Бессонный конвоир.
Я (руки за спину) иду -
Красива и горда.
Такой наверно ночи ждут,
Сгорая от стыда.
Луна, погашенный ночник,
За тучами плыла,
Целуй, мой милый проводник,
Сгоревшую дотла.
Какие ночью фонари!
Шаг в сторону — навек.