Некоторые другие, современные той эпохе полонезы носят такой удрученный характер, что их можно было бы сначала принять за музыку похоронного шествия.
Огромную популярность завоевали себе последовавшие за ними полонезы кн. Огиньского,
последнего генерального казначея великого княжества Литовского. Их мрачный общий характер смягчается чувством какой-то истомы, нежности, наивного и меланхоличного очарования. Ритм слабеет, модуляции смягчаются – как если бы кортеж, прежде торжественный и шумный, умолк и проникся сосредоточенным настроением, проходя мимо могил, в соседстве которых молкнут гордость и смех… Одна любовь остается жива, витая по окрестностям и повторяя слова, подслушанные бардом зеленого Эрина
у прибрежного ветра:
Love born of sorrow, like sorrow, is true!
[Любовь, рожденная печалью, подобно ей, верна!]
В этих столь известных мотивах Огиньского чудятся звуки стихов подобного смысла, произнесенных шопотом влюбленными устами и прочитанных в глазах, полных слез.
Затем могилы отступают… уходят в даль… еле виднеются вдали. Жизнь предъявляет свои права; тягостные впечатления претворяются в воспоминания и возвращаются лишь в виде отголосков. Воображение не будит теней, осторожно скользя, как бы боясь нарушить покой вчерашних мертвецов. И уже в полонезах Липиньского
чувствуется, как радостно, беззаботно бьется сердце… так, как билось оно до поражения! Мелодия ширится всё больше и больше, благоухая молодостью и весенней любовью, она разрастается в выразительную, порой мечтательную песню. Ее назначение не в том, чтобы соразмерять поступь высоких и важных особ, принимающих лишь небольшое участие в танце, для которого она написана, она обращается лишь к юным сердцам, суля им несбыточное. Она адресуется к натурам, наделенным романтическим воображением, к натурам живым, предпочитающим забаву пышности. Майзедер,
следуя по этому пути, утратил всякую связь с национальным характером полонеза и под конец стал писать концертные вещи, исполненные самого бойкого задора и увлекательной живости. Его подражатели наводнили свет произведениями, по названию – полонезами, но уже всецело утратившими характер, который оправдывал бы это имя.
Гений Вебера внезапно вернул полонезу его мощь и блеск.
Он создал из полонеза дифирамб, в котором вновь обрелась вся былая пышность, получившая дальнейшее ослепительное развитие. Чтобы отразить прошлое в форме, смысл которой так существенно изменился, Вебер применил все средства своего искусства. Не стремясь вовсе воспроизвести старинную музыку, он воссоздал в музыке всю старинную Польшу. Он стал акцентировать ритм, стал пользоваться мелодией как бы для повествования, расцветил ее обильными модуляциями, которые не только допускались, но и властно требовались самим содержанием. Он наполнил полонез жизнью, жаром, страстью, не лишая его присущих ему черт – горделивого, церемонного достоинства, величия, – одновременно врожденного и выработанного. Каденцы подчеркиваются аккордами, в которых как бы слышится звон обнажаемых сабель. В глухом говоре звуков, вместо перешептывания влюбленных, слышатся низкие ноты, полные и глубокие, как будто принадлежащие голосам, привыкшим командовать, – а им отвечает отдаленное ржание горячих арабских скакунов благородного, изящного сложения, нетерпеливо бьющих копытами землю, озирающихся кроткими, умными, полными огня глазами, носящих с такой грацией свои длинные чепраки, расшитые но обычаю польских магнатов бирюзой и рубинами.
Знал ли Вебер Польшу былых времен?… Вызвал ли он к жизни картину, виденную им раньше, придавая своим образам такую группировку? Праздные вопросы! Разве у гения нет своих интуиции, и поэзия разве отказывает когда-либо открыть перед ним свои владения?…
Когда Вебера – с его пылким, нервозным воображением – захватывала какая-нибудь тема, он выжимал из нее, как сок, всю заключавшуюся в ней поэзию. Он так совершенно овладевал ею, что после него было трудно подступить к ней с надеждой достигнуть таких же успехов. И тем не менее – удивительно ли? – Шопен превзошел его как количеством и разнообразием произведений этого рода, так и более волнующей манерой и гармоническими новшествами. Его полонезы в
A-durи
As-durособенно приближаются к веберовскому полонезу в
E-durпо размаху и своей форме. В других он оставил эту широкую манеру и стал по-иному трактовать эту тему. Можно ли сказать, что все с большим успехом? Суждение в подобного рода вопросах – вещь щекотливая. Как можно ограничить право поэта по-разному подойти к своей теме? Кто запретит ему оставаться сумрачным и подавленным среди ликования, воспевать скорбь после хвалы славе, проявить участие к горю побежденных, восславив раньше победу?
Бесспорно, превосходство Шопена сказалось в том, что он последовательно охватил все виды, какие могла принимать эта тема, заставил ее бить сверкающим ключом, насытил ее пафосом. Фазы, пройденные его собственными чувствами, подсказали это многообразие точек зрения. Можно проследить их трансформации, его склонность к печали в серии произведений этого рода и изумляться плодовитости его творческого духа даже в случаях, когда плоды его были лишены лучших черт вдохновения. Не всегда его внимание привлекала совокупность картин, рисуемых его воображением или памятью: не раз, созерцая блестящую толпу, плавно шествующую мимо, он увлекался какой-либо одинокой фигурой, завороженный ее взглядом, стараясь разгадать ее тайну, и пел только для нее одной.
К самым могучим его созданиям надо отнести
большой полонез fis-moll.В него включена
мазурка– новшество, которое можно было бы счесть изобретательной танцевальной выдумкой, если бы он не ужаснул легкомысленную моду, наделив свое создание такой мрачной причудливостью и фантастикой. Как будто после бессонной ночи, при первых лучах зимнего утра, тусклого и серого, пересказывается сновидение, сновидение-поэма, где все впечатления и предметы сменяют друг друга в странной несвязности, со странными перевоплощениями, в духе стихов Байрона:
„…Dreams in their development have bieath,
And tears, and tortures, and the touch of joy;
They have a weight upon our waking thoughts,
…
And look like heralds of Eternity».
(A Dream.)
[ «Сны в своем развитьи дышат жизнью,
Приносят слезы, муки и блаженство,
Они отягощают мысли наши,
…
Они как будто вечности герольды».]
(«Сон».)
Основной мотив неистов, зловещ, как час, предшествующий урагану; слышатся как бы возгласы отчаяния, вызов, брошенный всем стихиям. Беспрерывное возвращение тоники в начале каждого такта напоминает канонаду завязавшегося вдали сражения. Вслед бросаются, такт за тактом, странные аккорды. У величайших композиторов мы не знаем ничего подобного поразительному эффекту, который производит это место, внезапно прерываемое сельской сценой, мазуркой идиллического стиля, от которой как бы веет запахом мяты и майорана! Однако, не в силах изгладить воспоминания о глубоком горестном чувстве, охватившем слушателя, она, напротив, усиливает ироническим и горьким контрастом тягостные его переживания, и он даже чувствует почти облегчение, когда возвращается первая фраза и с ней величественное и прискорбное зрелище роковой битвы, свободное по крайней мере от докучного сопоставления с наивным и бесславным счастьем! Как сон, импровизация эта кончается содроганием, оставляющим душу под гнетом мрачного отчаяния.
В
полонезе-фантазии,появившемся уже в последний период творчества Шопена, запечатленного лихорадочным беспокойством, нельзя найти никаких следов смелых и ярких картин. Не слышно уже резвого скока кавалерии, привыкшей к победам, песен, не заглушённых предчувствием поражения, возгласов, поднимающих отвагу, приличную победителям. Здесь царит элегическая печаль, прерываемая стремительными движениями… меланхолические улыбки, неожиданные вздрагивания, передышки, исполненные содроганий, как у попавших в засаду, окруженных со всех сторон, у кого не осталось ни проблеска надежды на всем горизонте, кому отчаяние помутило разум, как затяжной глоток кипрского вина, которое придает жестам инстинктивную оживленность, речи – большую остроту, чувствам – большую яркость и приводит рассудок в состояние беспокойства, близкое к безумию.
Но всё это – картины, которые не приличествуют искусству, как и все крайности – всякие агонии, хрипы, судороги, когда мускулы теряют упругость, нервы перестают быть органами воли и человек становится жалкой жертвой страдания. Этих достойных сожаления тем художнику следовало бы касаться лишь с крайней осмотрительностью!
Мазурки
МазуркиШопена по выразительности значительно отличаются от его
полонезов.Характер их совершенно иной. Это – иная сфера, где тонкие, нежные, матовые нюансы заступают место богатого и яркого колорита. Единые всеобщие устремления всего народа сменяются настроениями чисто индивидуальными, многообразными. Из слегка таинственной полутьмы в них явственно выступает на первый план женственный, нежный элемент и приобретает такое значение, что всё прочее исчезает, уступая ему место, или, по крайней мере, служит ему лишь сопровождением.
Прошли времена, когда, желая отметить пленительность женщины, называли ее
благодарной (wdzi?czna),когда самое слово «пленительность», «прелесть» производили от
«благодарности» (wdzi?ki).Женщина из существа, нуждающегося в покровительстве, становится королевой; она уже не представляется лучшей частью жизни, – она вся жизнь целиком. Мужчина горяч, горд, самоуверен, но предан страсти и удовольствию! Однако удовольствие попрежнему проникнуто меланхолией, так как его существование не опирается больше о неколебимую почву безопасности, силы, спокойствия. У него нет больше отечества!.. Отныне все жребии – носящиеся по волнам обломки огромного кораблекрушения. Руки мужчины можно уподобить плоту, который на утлой своей поверхности носит целое семейство, взывающее о помощи… Этот плот брошен в открытое бурное море, на грозные волны, готовые поглотить его. Гавань, однако, все время открыта, гавань все время вблизи! Но гавань эта – пучина позора, леденящее прибежище бесчестия! Не раз уставшее, изнуренное сердце человека мечтало, может быть, найти здесь желанный покой для измученной души. Тщетно! Лишь только взор его останавливался в этом направлении, как его мать, жена, сестра, дочь, подруга юности, невеста его сына, дочь его дочери, седовласая бабка, светловолосое дитя – испускали крики тревоги, молили не приближаться к гавани бесчестия, а кинуться в открытое море и погибнуть там, утонуть в черную ночь – без единой звезды в небе, без единой жалобы на земле, утонуть в волнах, черных, как Эреб,
повторяя в глубине души, достойной в смерти своей рая по сугубой вере своей:
«Jeszcze Polska nie zginja!..»[ «Польша еще не погибла!..»]
В Польше во время мазурки часто решается судьба всей жизни: закрепляются сердечные связи, даются вечные обеты, родина вербует здесь своих мучеников и героинь. В этой стране мазурка – не только танец, она – род национальной поэмы, назначение которой, как у всякой национальной поэзии побежденного народа, – передать пламень патриотических чувств под прозрачным покровом народной мелодии. Отсюда понятно, что в большинстве их – и в музыке и в словах, с нею связанных, – звучат два мотива, доминирующих в сердце современного поляка: радость любви и меланхолия опасений. Многие из этих песен носят имя воителя, героя. Полонез Костюшки исторически менее славен, чем мазурка Домбровского, ставшая национальным гимном благодаря своим словам, так же как мазурка Хлопицкого
была популярна в течение тридцати лет благодаря своему ритму и дате – 1830. Понадобились новые горы трупов, новые реки слез, новые диоклетиановы гонения,
новое заселение Сибири, – чтобы заглушить до последнего отголоска ее звуки, последние следы воспоминаний о ней.
Со времени этой последней катастрофы,
самой тягостной из всех, по убеждению современников, хотя и не вконец сокрушительной, в чем уверены все сердца, о чем шепчут все уста, Польша стала безмолвной, или, лучше сказать, немой. Перестали появляться новые национальные полонезы, новые популярные мазурки. Чтобы говорить о них, надо вновь вернуться к той эпохе, когда в музыке и словах одинаково сквозит контраст между радостью любви и мрачным предчувствием опасности, откуда рождается потребность
«распотешить беду» («cieszyr bide»)и искать забвения в танце и в тайных его знаменованиях. Слова, которые поют на мелодии мазурок, сравнительно с мелодиями других танцев, дают возможность живее отдаваться воспоминаниям. Свежие, звонкие голоса множество раз повторяют их в одиночестве, по утрам, в часы веселого досуга. Их напевают в пути, в лесу, на челноке, в минуты нахлынувшего чувства, когда какая-либо встреча, картина, нечаянное слово вдруг бросит неугасимый свет на минуты, которым суждено сиять в памяти в течение долгих лет, освещая самые темные стороны будущего.
Шопену на редкость удались вдохновенные создания этого рода, и он наделил их всеми сокровищами своего мастерства и стиля. Шлифуя их тысячью граней, он выявил весь скрытый в этих алмазах блеск; сохранив их до пылинки, он создал из них сверкающие драгоценности. Впрочем, где иначе, как не в рамках этого танца, широко открытого для всякой выдумки, для всяческих намеков, где столько непосредственного порыва, пламенного энтузиазма, немых молитв, – его личные воспоминания лучше помогли бы ему создать поэмы, нарисовать картины, передать эпизоды, поведать горести, которым суждено было прозвучать далеко за пределами его родины и сопричислиться к идеальным образцам блистательного искусства?
Чтобы понять, насколько рамки этого танца подходят к гамме чувств, вложенных туда сияющей всеми цветами радуги кистью Шопена, надо было бы видеть, как танцуют мазурку к Польше; только там можно уловить, сколько в этом танце заключено гордости, нежности, вызова. Вальс и галоп изолируют танцующих и являют присутствующим беспорядочную картину; кадриль представляет собою вид турнира, где с одинаковым безразличием атакуют и парируют удары, где равнодушно выказывают расположение и так же равнодушно его ищут; живость польки легко принимает двусмысленный характер; менуэты, фанданго, тарантеллы являются маленькими любовными драмами различного рода, интересующими только исполнителей, где у кавалеров единственная задача – блеснуть своей дамой, а у публики – довольно уныло наблюдать за кокетством, расточаемым не по ее адресу; – б мазурке же роль танцора ни по важности, ни по грации не уступает роли танцорки, а публика не остается непричастной к происходящему.
Длительные промежутки между очередными выступлениями пар заполняются беседами танцующих; когда же наступает их черед, в действие втягиваются не только танцующие, но также и публика. Перед него кавалер тщеславится своей дамой, отдавшей ему предпочтение; перед нею дама должна оказать ему честь избрания; ей дама стремится понравиться, так как получаемые дамой одобрения действуют на ее партнера сильнее всех изощренностей кокетства. В заключительный момент она явно делает его своим избранником, бросаясь к нему и замирая на его руках, – движение, которому расположение и женское искусство могут придать тысячу оттенков – от страстного порыва до томного изнеможения.
Для начала все пары берутся за руки и образуют одну большую живую и подвижную цепь. Располагаясь в круг, быстрые движения которого слепят глаза, они сплетаются в венок; каждая дама в нем – своего рода цветок на фоне темной листвы однотонного костюма кавалеров. Затем все пары устремляются вперед, вслед за первой почетной парой, с пылким воодушевлением, ревниво соперничая, проходя вереницей перед публикой: зрелище такой же захватывающей силы, какой обладают у Гомера и Тассо
войска, выстраивающиеся к битве. Через час или два вновь образуется такой же круг, завершающий танец головокружительным движением, причем самые пылкие энтузиасты, если они чувствуют себя между своими, начинают петь мелодию, которую играет оркестр. Танцующие тотчас присоединяются к хору, подхватывая припев на слова, говорящие одновременно о любви и патриотизме. В дни, когда от забав и развлечений всех обуревает радость, переливающаяся в этих впечатлительных натурах, как молодое вино, они затевают еще общее гулянье, и быстрые движения не выказывают ни малейшей усталости у женщин, – при всей их хрупкости неутомимых, как если бы члены их были из упругой, гибкой стали.
Исключительно красивое зрелище представляет собою польский бал, когда, после общего круга и дефилирования всех танцующих, внимание зала (без помехи со стороны других пар, которые в других местах Европы сталкиваются и мешают друг другу) приковывает одна красивая пара, вылетающая на середину. Какое богатство движений у этого танца! Выступая сначала вперед с какой-то робкой нерешительностью, дама покачивается, как птица перед полетом; скользя долго одной ногой, она точно конькобежец режет зеркало паркета; затем с резвостью ребенка, как на крыльях, вдруг устремляется вперед плавными движениями pas de basque.
Глаза ее расширяются, и, подобно богине охоты, с поднятой головой и вздымающейся грудью, она эластичными движениями рассекает воздух, точно ладья волны, как бы играя пространством. И вот она вновь кокетливо скользит, замечает зрителей, шлет несколько улыбок, несколько слов избранникам, протягивает прекрасные руки кавалеру, и вновь они вместе несутся со сказочной быстротой из одного конца зала в другой. Она скользит, бежит, летит; усталость красит ее щеки, воспламеняет взгляд, клонит стан, замедляет шаги; наконец, в изнеможении, задыхаясь, она падает на руки своего кавалера, который подхватывает ее сильной рукой и поднимает на мгновение в воздух, прежде чем закончить с нею этот пьянящий танец.
Кавалер, получивший согласие дамы танцевать с ним, гордится этим, как завоеванием, а соперникам своим предоставляет любоваться ею, прежде чем привлечет ее к себе в этом кратком вихревом объятии; на его лице – выражение гордости победителя, краска тщеславия на лице у той, чья красота завоевала ему триумф. Движения кавалера становятся решительными, точно бросают вызов; на минуту он покидает свою даму, будто обезумев от радости, и вслед затем в страстном нетерпении вновь соединяется с нею. Многочисленные замысловатые фигуры разнообразят этот триумфальный бег, который иную Аталанту делает прекраснее, чем грезилось Овидию.
Иногда выступают одновременно две пары: немного спустя кавалеры меняют дам; подлетает третий танцор и, хлопая в ладоши, одну из них похищает у ее партнера, как бы безумно увлеченный ее неотразимой красотой и обаянием ее несравненной грации. Когда такая настойчивость выказывается по отношению к одной из цариц праздника, самые блестящие молодые люди наперерыв домогаются чести предложить ей руку.
Всем полькам врождено магическое искусство этого танца; даже наименее счастливо одаренные способны открыть в нем новое очарование. Здесь в равной мере ценится застенчивость и скромность, как и величавость тех, которые прекрасно отдают себе отчет в своей обаятельности. Не потому ли, что среди всех других этот танец дает нам самый высокий образ целомудренной любви? Танцующие не обособляются от публики, а наоборот, находятся с нею в тесном общении, между ними происходит своеобразный обмен интимных нежных чувств и тщеславия, безобидного и вместе увлекательного.
Впрочем, не сможет разве всякая полька стать достойной обожания, если только ее умеют обожать? Наименее красивые внушали неугасимую страсть, самые красивые зачаровывали на всю жизнь взмахом своих нежно-золотистых ресниц, вздохом уст, умевших после гордого молчания склоняться на мольбу. Там, где царят такие женщины, – какие пылкие слова, беспредельные надежды, восхитительные упоения, мечты, отчаяние не сменяли друг друга во время мазурок, многие из которых звучат в памяти танцоров, как эхо минувшей страсти, любовного объяснения? Какая полька не кончала хотя бы раз в жизни мазурку с лицом, пылающим больше от волнения, чем от усталости?
Какие неожиданные узы возникали во время этих разговоров с глазу на глаз посреди толпы при звуках мазурки, обычно воскрешающей имя какого-либо полководца, какое-либо историческое событие, связанное со словами и навеки приуроченное к мелодии! Какие обеты давались здесь друг другу, клятвенное слово, призывавшее в свидетели небо, никогда не забывалось сердцем, чаявшим неба, чтобы обрести там счастье, в котором отказала здесь судьба! Какими тягостными прощальными словами обменивались здесь те, кто так дорог был друг другу; как ладили бы они, если бы в их жилах текла одна и та же кровь, если бы влюбленный, упоенный любовью сегодня, не был бы должен превратиться во врага и даже – страшно оказать! – в гонителя завтра! Сколько раз восторженно любившие друг друга назначали во время мазурки свидания перед столь долгою разлукой, что осень жизни могла сменить ее весну; оба при этом полагались больше на свою верность, вопреки всем превратностям судьбы, чем на возможность счастья, лишенного родительского благословения! Какие чувства, втайне питаемые теми, кого разделяли непереходимые границы богатства и положения, не раскрывались в эти единственные минуты, когда восхищаются красотой больше, чем богатством, здоровым видом больше, чем положением! Сколько раз существа, разъединенные происхождением и предрассудками старшего поколения, сближались только во время этих периодических встреч, отмеченных блистательными успехами и скрытыми радостями, бледному и далекому отблеску которых предстояло светить длинному ряду мрачных годов, ибо, по словам поэта:
«разлука – мир без солнца!»
Как часто вспыхивала и гасла за один вечер мимолетная любовь между людьми, никогда раньше не видевшими друг друга, которые знали, что им не придется больше встретиться, и тем не менее предчувствовали, что они не в силах будут забыть друг друга. Сколько раз во время долгих передышек и затейливых фигур мазурки беседы, завязавшиеся беспечно, продолжались в шутливом тоне, прерывались, когда уже закрадывалось известное чувство, возобновлялись намеками, отмеченными славянской деликатностью и тонкостью, и завершались глубокою привязанностью! Сколько признаний, все более и более откровенных по мере освобождения от тирании обязательной настороженности! Однако сколько также притворно улыбчивых слов, обещаний, желаний, смутных надежд, небрежно брошенных на ветер, подобно платочку, кинутому танцующей – и не подхваченному неловкими кавалерами!
Шопен выявил неведомую поэзию, таившуюся в оригинальных темах истинно национальных
мазурок.Сохраняя ее ритм, он облагородил ее мелодию, расширил ее формы, ввел гармонические светотени, столь же новые, как и сюжеты, к которым они были приурочены, и живописал в этих своих созданиях –
tableaux de chevalet
(ему нравилось это данное нами название) – неисчислимые эмоции самых разнообразных видов, волнующие сердца, оживляющие танец и в особенности большие перерывы, когда кавалер занимает место рядом с дамой, от которой больше не отходит.
Кокетство, тщеславие, капризы, симпатии, элегии, страсти и первые проблески чувств, победы, от которых может зависеть счастье и спасение, – все есть здесь. Но как трудно составить себе полное представление о бесконечных градациях эмоций в этой стране, где с одинаковым увлечением, с одинаковым интересом, вызванным любовью и патриотизмом, танцуют мазурку в дворцах и хижинах, – в стране, где свойственные всей нации положительные качества и недостатки распределяются так своеобразно и в каждом отдельном человеке встречаются в сочетании неожиданном, часто даже непостижимом. Отсюда – крайнее разнообразие любопытных характеров, особенный интерес исследования всяческих новых отношений и значительность малейших событий.
Здесь не бывает безучастности, небрежности, банальности. Поразительно разнообразие натур, одаренных живым воображением, проницательным тонким умом, чувствительностью, питаемою несчастиями и страданиями, озаряющими сердца нечаянным светом, подобно тому как зарево пожара освещает ночную темь. Здесь долгий леденящий ужас тюремных одиночек, коварные допросы, хитрые ловушки гнусных и продажных судей; снежные степи Сибири, безмолвные и пустынные, воздушным ковром расстилаются перед испуганными взорами, трепетными сердцами вдоль стен каждой бальной залы – начиная со скромно окрашенной в светло-синий цвет, с полом, натертым накануне, где девушки одеты в простые кисейные платья, белые и розовые, – кончая залой с мраморными стенами, с паркетом из красного и черного дерева, блистающей люстрами в тысячу свечей. В Варшаве до восстания 1830–1831 гг. наряду с русскими полками, в составе которых Лист отмечает наличие молодых русских офицеров, друзей поляков, существовали отдельные польские полки.
Здесь всякая малость может тесно сблизить вчера чужих друг другу, так же как минутное впечатление или единое слово – разлучить сердца, прежде близкие. Здесь может внезапно прорваться откровенность и втайне питаться непреодолимое недоверие. По словам одной остроумной дамы: «часто играют комедию, чтобы избежать трагедии», предпочитают намекнуть на то, чего не хотят высказывать. Чтобы заострить вопрос, пользуются общими словами, затемняя его: заставляют выслушивать самые уклончивые ответы, – так по звуку, издаваемому предметом, можно узнать, из какого он сделан металла. Люди, доверяющие друг другу, не перестают расспрашивать, выведывать, испытывают друг друга. Всякий молодой человек желает знать, разделяет ли властительница его дум в течение одного-двух вечеров его любовь к родине и ненависть к победителю. Всякая девушка, прежде чем выказать на балу благоволение тому, кто смотрит на нее так пламенно и нежно, – желает знать, не убоится ли он конфискации, ссылки, назначенной или добровольной (часто не менее горькой), бессрочной солдатчины на берегах Каспия или в горах Кавказа…
Когда мужчина умеет ненавидеть, а женщина ограничивается порицанием врага, могут возникнуть мучительные сомнения; обрученные надевают кольца на палец, спрашивая себя: надолго ли? Когда женщина типа кн. Евстафии Сангушко
предпочитает видеть сына в рудниках, чем склонить колени перед царем, а мужчина думает, нельзя ли последовать примеру тех из шляхты и магнатов, кто поселился в Петербурге и осыпан почестями, в ожидании, когда их дети обнажат шпаги против господ положения, – женщина берет сердце мужчины своими пламенными словами, как мать берет голову своего ребенка лихорадочными руками и, обращаясь к небу, кричит ему: вот где твой бог!.. В ее голосе – подавленное рыдание, в глазах ему лишь видимые слезы. Она умоляет и вместе повелевает, она назначает цену за свою улыбку, эта цена – героизм! Если она отворачивается, то кажется, что ввергает мужчину в пучину позора, если обращает к нему свое сияющее красою лицо, то кажется, что вызывает его из небытия к жизни!
Но каждый раз, когда танцуется мазурка, находится мужчина, взгляд которого, слово, несмелое объятие навеки приковывают к священному алтарю отчизны сердце женщины, на которое он может только так рассчитывать и другого права не имеет. Находятся и женщины, чьи влажные очи, тонкие руки, благоухающие уста, шепчущие волшебные слова, завербовали навсегда мужчину на священное служение и делают легкими цепи крепости и ссылки. Этот мужчина и эта женщина, быть может, никогда уже не увидят друг друга, однако уже решили судьбу друг друга, кинув в душу никем не услышанный клич, который отныне будет ранить или животворить, как ожоги пламени, твердя:
Отечество, Честь, Свобода!Особенно свобода, свобода! Ненависть к рабству, ненависть к деспотизму, ненависть к низости! Умереть, умереть тотчас! Скорее умереть тысячу раз, чем потерять свободную душу, свободную личность, чем зависеть от милости царей и цариц, от улыбки или оскорбления, нечистой, унижающей ласки или яростной взбалмошности самодержца!
Впрочем, не всем умирать, но всем надо было отказаться от жизни, отказываясь от вольного воздуха своих наследственных угодий, от вольностей древнего шляхетства в великом христианском городе, когда отказывались от всякой сделки с победителем, узурпировавшим их место и кичившимся своими привилегиями. Поистине, такая судьба была хуже смерти! Что ж! Женщины, которые не боялись ее предложить, всегда находили таких, кто не боялся ее принять. Находились такие, кто вступал в сделку с победителем (скорее по форме, чем по существу). Но сколько было таких, кто никогда не согласился бы вступить в сделку ни по существу, ни по форме! Уклонялись от всяких соглашений, даже от того молчаливого соглашения, по которому открывались перед ними двери посольств и дворов Европы, при единственном условии – не говорить вслух о том, что «медведь, одевший белые перчатки» за границей, спешит бросить их на границе и, вдали от постороннего глаза, становится диким зверем, лакомым, правда, до всякого вкусного меда цивилизации, который он заносит к себе в готовых сотах, но не способным видеть, что он топчет своей безобразной тушей медоносные цветы и давит своими тяжелыми лапами трудовых пчел, без которых меда не бывает Однако без такого соглашения поляк, наследник восьмивековой цивилизации, в течение столетия с негодованием отказывающийся отречься от всего вложенного ею в его сердце высокого, благородного, независимого ради братства с раболепствующими вельможами, – поляк в глазах Европы – пария, якобинец, опасная личность, от которого лучше держаться подальше. Если он путешествует, вельможа par excellence [по преимуществу], он является пугалом для равных себе; он, пламенный католик, мученик своей веры, внушает ужас своему первосвященнику, доставляет массу хлопот своей церкви; он, по существу, человек салона, остроумный собеседник, превосходный сотрапезник, – представляется никчемным человеком, которого стараются вежливо сплавить. Не горькая ли эта чаша? Разве не труднее пойти навстречу такой жестокой судьбе, чем вступить в славный бой, который ведь не длится всю жизнь. Тем не менее каждый молодой человек, каждая девушка, которые случайно встретятся во время мазурки, считают делом чести доказать друг другу, что смогут испить эту чашу, примут ее, волнуясь и радуясь, когда сердце полно энтузиазма, в глазах светится любовь, слова исполнены силы и расположения, жесты отмечены гордым изяществом.
Но на балах не всегда находишься
между своими.
Там, где снежные равнины Иркутска, казематы Нерчинска с заживо в них погребенными являются девять раз из десяти как бы задним фоном, задней мыслью разговора на балу, польке случается искать заступничества у русского: она то улыбается ему, то теребит лепестки своего букета, он же, следя глазами за чистым профилем, ангельским обликом, мнет свою белую перчатку; вступиться она просит якобы за себя, на деле – за другого.