Надо хотя бы в некоторых отношениях быть скрытными на их манер, чтобы с самого начала понять тайну этих сосредоточенных характеров, вдруг замыкающихся в себе, подобно некоторым растениям, свертывающим свои листья от малейшего дуновения неприятного северного ветра и раскрывающим их только под живительными лучами солнца. О подобных натурах говорят, что они
богаты своей исключительностью,в противоположность тем, которые
богаты своим избытком.«Если они встречаются и сближаются, они не могут слиться друг с другом», добавляет автор, которого мы цитируем: «одна из них должна уничтожить другую и оставить только прах!» Ах! эти натуры похожи на натуру хрупкого музыканта, жизнь которого мы вспоминаем; они гибнут, уничтожая самих себя, не желая и не в силах жить иначе, как только жизнью, согласной с требованиями
ихидеала.
Ж. САНД (1837) Рисунок Л. Каламатты
Шопен, казалось, боялся этой женщины, стоящей выше прочих женщин, говорившей, как дельфийская жрица, многое, о чем другие не умели говорить. Он избегал и медлил с ней знакомиться. Ж. Санд не знала, по чарующему простодушию, бывшему одним из благороднейших и привлекательнейших ее свойств, не догадывалась об этой боязни сильфа. Она пришла к нему и своим видом тотчас рассеяла все предубеждения против женщин-писательниц, которые перед тем он упрямо питал.
Осенью 1838 года
Шопен перенес тяжелый приступ болезни, отнявшей у него почти половину жизненных сил. Тревожные симптомы заставили его отправиться на юг, чтобы избежать суровой зимы. Ж. Санд, всегда внимательная и участливая к болезням своих друзей, не хотела, чтобы он уезжал один, когда состояние его здоровья требовало усиленных забот. Она решила сопровождать его. Решено было отправиться на Балеарские острова, где морской воздух, целебный для легочных больных, и постоянно теплый климат. Положение Шопена, когда он выехал, вселяло такие опасения, что в гостиницах, где приходилось останавливаться всего на несколько дней, неоднократно требовали оплаты за кровати и матрацы, служившие ему: их немедленно сжигали, опасаясь, что в его болезни настал период., когда она становится легко заразительной для других. Видя его слабость при отъезде, его друзья думали, что вряд ли он вернется. И все-таки! Хотя он перенес продолжительную и тяжелую болезнь на острове Майорке, где прожил шесть месяцев, с прекрасной осени до великолепной весны, его здоровье, казалось, достаточно восстановилось на несколько лет.
Один ли климат вновь призвал его к жизни? Не привязало ли его к жизни высшее ее очарование? Не потому ли, может быть, остался он в живых, что захотел жить? Ибо кто знает, где границы власти нашей воли над нашим телом? Кто знает, какой внутренний бальзам она может выделить, чтобы предохранить его от разрушения, какую силу может она вдохнуть в расслабленные органы! Кто знает, наконец, где кончается власть души над материей? Кто может сказать, насколько наше воображение управляет нашими ощущениями, удваивает их силы или ускоряет их угасание, длительным упорным воздействием, или вдруг объединяя забытые силы и концентрируя их в один исключительный момент? Когда весь пучок солнечных лучей соединяется в фокусе кристалла, этот хрупкий фокус не зажигает ли пламя небесного происхождения?
Все лучи счастья соединились в эту эпоху жизни Шопена. Удивительно ли, что они зажгли в нем жизнь, и она засверкала в этот момент самым ярким своим блеском? Уединенное место среди голубых волн Средиземного моря, сень лавров, апельсиновых деревьев, мирт – всё, казалось, отвечало одним ландшафтом пылкому обету юных душ, питающих еще самые светлые и наивные иллюзии, еще вздыхающих о
счастье на необитаемом острове.Он здесь дышал тем воздухом, после которого натуры – изгнанники с родной земли испытывают жестокую тоску по родине, – тем воздухом, который можно найти везде и не встретить нигде, в зависимости от того, кто им с нами дышит: воздухом той воображаемой страны, которую, вопреки действительности и всяческим препятствием, можно легко открыть, если искать вдвоем. Воздух той родины идеала, куда хотелось бы увлечь с собой того, кого сердечно любишь, повторяя вместе с Миньоной:
«Dahin! Dahin!.. lass uns ziehen!»[ «Туда! Туда!., дай нам умчаться!»]
За время его болезни Ж. Санд не покидала изголовья того, кто любил ее такой любовью, которая, лишаясь радостей, неизменно оставалась сильной. Он остался ей верен даже тогда, когда его привязанность стала болезненной, «ибо, казалось, это хрупкое существо пожирал огонь восторга… Иные ищут счастья в ласках; когда не находят их больше, любовь потихоньку исчезает; так бывает со всеми. Однако он – он любил ради любви. Никакое страдание не могло его отвратить от нее. Он мог войти в ее новую фазу – страдания, исчерпав фазу упоения; но фазы охлаждения для него не должно было наступить. Она была бы для него физической агонией, ибо его привязанность стала для него жизнью, и, будь она упоительна или горька, не в его власти было освободиться от нее ни на мгновенье».
Ив самом деле, никогда с тех пор Ж. Санд не переставала оставаться в глазах Шопена женщиной необыкновенной, отдалившей от него призрак смерти и сменившей его страдания пленительной негой. Чтобы его спасти, предупредить его безвременный конец, она мужественно отвоевала его от болезни. Она окружила его, инстинктивно угадывая нужное, своими заботами, которые являются лекарствами во много раз более спасительными, чем предписываемые наукой. Бодрствуя над ним, она не знала ни усталости, ни уныния, ни скуки. Ни силы ее, ни настроение не изменило ей при этом, как бывает у матерей крепкого здоровья, которые, кажется, магнетически сообщают часть своих сил своим слабым детям, тем более им милым, чем больше они нуждаются в неусыпных заботах. Болезнь, наконец, уступила. «Неотвязные мрачные мысли, втайне терзавшие душу больного и отравлявшие всякое спокойствие, постепенно рассеялись. Он предоставил спокойствию характера и ясной приветливости своей подруги отогнать печальные мысли, мрачные предчувствия и поддержать его душевное благосостояние».
Счастье заступило место мрачных опасений с поступательной и победной постепенностью прекрасного дня, поднимающегося после темной, полной страхов, ночи. Пелена мрака, нависшая над головами, кажется такой тяжелой, что готовишься к последней, близкой катастрофе, не смея мечтать об освобождении, пока тревожный взгляд не найдет вдруг точку, где этот мрак дает просвет, как будто бы густая вата уступает невидимым пальцам, которые ее раздирают. В этот момент в душу проникает первый луч надежды. Дышится свободнее, как заблудившимся в темной пещере, заметившим наконец свет, пусть еще неясный. Этот первый проблеск зари, такой еще тусклой, что скорее ее можно принять за наступление ночи, угасание умирающих сумерек. Однако о заре дает знать ветерок, благодатный вестник, несущий весть спасения живительным и чистым дуновением. Благоухание растений проникает воздух как трепетание ободрившейся и укрепившейся надежды. Слышатся веселые рулады птички, запевшей раньше обычного, которые отдаются в сердце пробуждением утешения – залога будущего. Неуловимые, но верные приметы, множась, убеждают, что в этой борьбе мрака со светом, смерти с жизнью, должен понести поражение траур ночи. Гнет уменьшается. Поднимая глаза к свинцовому своду, думаешь, что тяготение его уже не так фатально, что он утратил свою ужасающую неподвижность.
Мало-помалу на горизонте увеличиваются и удлиняются, узкими, как щели, полосами, сероватые просветы. Непрестанно они ширятся, их края краснеют, они прорываются, как поверхность пруда, затопляющего лужицами неправильной формы свои бесплодные берега. Создается резкое противодействие, облака громоздятся на песчаные отмели, – как плотина, преграждающая продвижение дня. Однако с неукротимой яростью половодья свет прорывает их, разрушает, пожирает, и, по мере того как поднимается светило, пурпурные потоки красят их в алый цвет. Этот спасительный свет сияет в это мгновение благодатью победительной и мирной, и перед этой чистой красотой мы готовы благодарно преклонить колени. Последний страх исчез, чувствуешь себя возрожденным!
Тогда становятся заметными предметы, как будто воскресая из небытия. Они кажутся покрытыми однообразной розовой вуалью, пока свет, усиливая интенсивность этого легкого газа, там и сям в тени не сгустится в алый цвет, а места открытые не засверкают чистой белизною. Вдруг часть небосвода затопляется светом. Свет ширится все больше, очаг его сверкает все сильнее. Накапливаются испарения, колышутся направо и налево, как половинки занавески. Всё оживает, всё трепещет, воодушевляется, движется, шумит, поет, звуки мешаются, скрещиваются, сталкиваются, сливаются. Угрюмая неподвижность уступает место движению; оно растет, ускоряется, распространяется. Волны озера вздымаются, как грудь, движимая любовью. Слезы росы, дрожащие, как слезы умиления, становятся все более заметны; сверкают, один за другим, алмазы на влажных травах, в ожидании солнца, которое расцветит их тихое блистание. На востоке гигантский веер света раскрывается все шире, все пространнее. Золотые полоски, серебристые блестки, фиолетовая бахрома, пунцовые каемки покрывают его огромными узорами. Золотистые султаны украшают его створки. В его центре яркий кармин принимает прозрачность рубина, оттенка раскаленного угля, пылающего, как факел, растет наконец, как букет пламенных цветов, вздымается все выше и выше, все больше и больше пламенея и раскаляясь.
И наконец – появляется бог Света! Его ослепительное чело украшено сияющей шевелюрой. Он медленно поднимается, но только что весь разоблачится, устремляется вперед, освобождается от всего, что его окружает, и тотчас вступает во владение всем небом, оставляя далеко за собою землю.
Дни, проведенные Шопеном на острове Майорке, оставили в его сердце воспоминание о восторгах, об экстазе, которые судьба дарит своим избранникам лишь раз в жизни. «Он жил не на земле, а в эмпирее золотистых облаков и благоуханий; казалось, он погрузился всем своим изысканным и богатым воображением в монолог с самим богом, и если порою, минуя лучезарную призму самозабвения, какой-нибудь инцидент омрачал общую картину маленького волшебного фонаря этого мирка, он испытывал ужасное потрясение, как если бы на прекрасном концерте старая крикунья вмешалась своим пронзительным голосом и вульгарным мотивом в божественные мысли великих мастеров».
Впоследствии он говорил об этом периоде всегда с глубоко прочувствованной признательностью, как об одном из таких благодеяний, каких бывает достаточно для счастья целой жизни. Ему, впрочем, не казалось возможным когда-либо найти блаженство, где, поочередно, любовь женщины и блистание гения означают время подобно тем часам из цветов, которые Линней
соорудил в своей оранжерее в Упсале, указывавших время своим последовательным пробуждением, причем они издавали каждый раз всё новый запах и являли другие краски, по мере того как раскрывались их венчики разных форм.
Чудесные местности, которые посетили вместе поэтесса и музыкант, поразили больше ее воображение. Красоты природы производили на Шопена не такое ясное, хотя не менее сильное впечатление. Они трогали его сердце и настраивали его созвучно своему величию, но разум не испытывал потребности их анализировать, расценивать, классифицировать, давать им наименование. Его душа звучала в унисон с великолепными картинами природы, хотя он не мог бы тотчас же дать себе отчет в источнике своего впечатления. Как истый музыкант, он довольствовался извлечением, так сказать, экстракта чувства из наблюдаемой картины, видимо, не уделяя внимания стороне пластической, внешней живописности, не согласующейся с природой его искусства, относящегося к более одухотворенной сфере. И все-таки (явление, часто встречающееся у подобных натур) чем больше он отдалялся от времени и сцен, когда эмоция заслоняла его ощущения, как клубы ладана обволакивают кадильницу, тем больше ясности и рельефности, казалось, приобретали в его глазах картины этих мест, их очертания и расположение. В последующие годы он великолепно помнил и чарующе рассказывал об этом путешествии и жизни на Майорке, о событиях, ее отметивших, о связанных с нею анекдотах. Однако тогда, когда он был так преисполнен счастья, он описи ему не составлял!
Впрочем, зачем ему было взирать глазом наблюдателя на эти местности Испании, рамку его поэтического счастья? Разве не находил он их еще прекраснее, когда их описывало вдохновенное слово его спутницы? Он рассматривал эти дивные места сквозь призму ее страстного таланта, как сквозь красное стекло, когда все предметы, даже воздух, принимают пламенеющую окраску. Эта изумительная сиделка разве не была великой художницей? Редкое и чудесное сочетание! Когда природа наделяет женщину блистательным умом, глубоким чувством и самоотвержением – основанием ее неотразимой власти, вне которой она является только неразрешимой загадкой, – пламя воображения, в сочетании с ясной чистотой сердца, являет вновь, в другой сфере, чудесное зрелище греческого огня, носившегося, подобно пылающему пожару, над пучиной моря, не утопая, соединяя в блеске волн роскошные пурпурные краски с небесной прелестью лазури.
Но способен ли гений всегда на самое смиренное величие сердца, на безоговорочное отречение от прошлого и будущего, на мужественную и тайную жертвенность, на жертвы не временные и скоропреходящие, а постоянные и монотонные, которые дают право нежности называться
самоотвержением?Сверхъестественная сила гения, лишенная сил божественных и сверхъестественных, разве не считает себя вправе иметь законные требования, а законная сила женщины не в том ли, что она отказывается от всяких личных и эгоистических требований? Царственный пурпур и огненные языки гения разве могут безопасно пылать на чистой лазури судьбы женщины, когда она считается лишь с земными радостями и не ждет никакой радости свыше, верит в себя – и не верит в ту любовь, которая
сильнее смерти?Чтобы сочетать в одно целое почти сверхъестественным образом поразительную требовательность гения и обаятельную жертвенность безграничной и бесконечной привязанности, не надо ли подслушать в часы томительного ночного бдения, в дни слез и жертв некоторые из сверхчеловеческих тайн у ангельских хоров?
Среди своих самых драгоценных даров бог, по своему образу – не только создателя, творца всего благого, материи и субстанции, но и зиждителя, творца всего прекрасного, – наделил человека силой, исторгая из небытия, создавать формы и гармонии и через них выражать свою мысль, с помощью которой он выражает бесплотное чувство в телесных контурах, располагаемых им по своему воображению, чтобы воздействовать на зрение – чувство, порождающее знание, мысль, – и на слух – чувство, благодаря которому мы чувствуем и любим! Это – истинное созидание, в лучшем смысле слова, ибо искусство выражает и передает эмоции через ощущение без посредства слова, необходимого, чтобы дать выражение явлениям и суждениям. Затем бог наделил художника (и в этом случае поэт становится художником, ибо форме языка, прозе или поэзии, обязан своей силой) другим даром, который в таком соотношении к первому, как жизнь вечная к жизни временной, воскресение – к смерти: даром преображения! Даром преобразовывать прошлое – ошибочное, ложное, разбитое – в будущее, исполненное бесконечной славы, которая может длиться, пока будет существовать человечество.
И человек и художник могут гордиться, обладая такими дивными силами! В этом тайна природной законной власти человека, хилого и жалкого существа, над безграничной и безмятежной природой, врожденного превосходства художника, слабого и немощного существа, чувствуемого им по справедливости над себе подобными! Но человек может пользоваться своей властью лишь в исканиях добра в пределах истины, художник может притязать на превосходство лишь заключая добро в очертания красоты!
Как большинство художников, Шопен не обладал обобщающим умом; он не питал склонности к философии эстетики, о которой даже мало был наслышан. Но, как все подлинные, великие художники, он стремительным взлетом ввысь сквозь лучезарные сферы прекрасного достигал добра, к которому мыслитель поднимается в поисках истины шаг за шагом по крутым тропам.
Шопен весь отдался во власть нового, никогда им не испытанного положения, созданного жизнью на Майорке, так же не зная и не предвидя грядущих огорчений, семена которых рассеяны всюду кругом нас, как в большей или меньшей мере со всеми нами случается в золотые годы детства, когда слепая материнская любовь, в неведении грядущего, окружала нас обожанием и досыта кормила нас блаженством, подготовляя непоправимое бедствие. Все мы, не отдавая себе отчета, испытывали на себе влияние окружавшего и только значительно позднее вновь обретали в своей памяти милый образ каждого мгновения, каждого предмета. Однако для художника крайне субъективного, как Шопен, наступает момент, когда его сердце чувствует настоятельную потребность вновь пережить счастье, унесенное волнами жизни, вновь испытать самые сильные радости, вновь увидеть их волшебную рамку, заставляя ее выступить из мрака прошлого, поглотившего это красочное время, и перейти в лучезарную область бессмертного искусства тем таинственным путем взаимодействия магнетизма сердец и электричества вдохновений, путем, указываемым музой смертным, своим избранникам.
Примечательно, что Шопен не воскресил и не воссоздал эпоху высшего счастья своей жизни, отметившего его пребывание на Майорке. Он воздержался от этого, не раздумывая, без оправданий перед внутренним своим судом, без спросу самого себя, не испытав от этого ни сожаления ни отчаяния. Он не сделал этого инстинктивно. Его прямой и от природы честной душе, не развращенной недостойными парадоксами, претило славить то, что
могло бы существоватьи не существовало вовсе. Для этого сына героической Польши, где женщины и мужчины проливают до последней капли свою кровь, чтобы засвидетельствовать
реальностьсвоего
идеала,всякий идеал несостоятельный, лишенный реальности, был недоноском. Но всякий недоносок, мертворожденный в мире живых, в мире поэзии даже не появляется на свет; в мире прекрасного не знают его имени! Шопен воспел свои впечатления, счастье, восторги, энтузиазм своей юности, непринужденно, как птица поет в лесах, как ручей журчит в лугах, как луна сияет в ночи, как волна сверкает на лоне моря, как луч блистает в эфире! Между тем он не смог поведать о своем странном счастье на этом волшебном острове; он хотел бы иметь возможность перенести этот остров на другую планету, а он, увы! – продолжал оставаться слишком близко от здешних берегов! Возвращаясь к нему мыслью, он видел разорванными, искаженными, рассеянными миражи, которые охватывали, опоясывали, украшали его горизонты; он не мог, не хотел их воспевать, их идеализировать.
Говоря иначе, Шопен не чувствовал потребности воскрешать это жгучее прошлое, которое заимствовало у тропических широт зной и блеск, весь пыл которого дышал острым запахом лавы вулкана, извержения которого наводили временами ужас на чистые и веселые склоны чистой любви, пылающая лава которого душила и погребала навеки воспоминания о часах наивных, невинных и скромных радостей. Таким образом, та, что была, казалось воплощенной поэзией, не внушила песнопений; та, что была, казалось, самой славой, не была прославлена; та, которая утверждала, что любовь, как стакан воды, дается тому, кто его просит, не увидела свою любовь благословенной, свой образ прославленным, память о себе вознесенной на алтари священной признательности! Рядом с нею столько женщин, умевших только
любить и молиться,живут века в летописях человечества преображенной жизнью, будь то Лаура де Новес или Элеонора д'Эсте, носят ли они чарующие имена Навзикаи или Сакунталы, Джульетты или Монимы, Тэклы или Гретхен.
Но нет! За всю жизнь на этом острове, ставшем резиденцией богов, благодаря галлюцинациям влюбленного сердца, чрезмерно возбужденного восторгами, пораженного признательностью, Шопен один момент, один единственный момент перенес в чистую область искусства, неожиданно, мановением своей волшебной палочки, – момент тревоги и боли! Жорж Санд рассказывает об этом где-то среди повествований об этом путешествии, выдавая нетерпение, которое уже причиняло ей слишком цельное чувство, осмеливавшееся отожествлять себя с нею настолько, что впадало в безумие от мысли потерять ее, забывая, что она всегда оставляла за собою право собственности на свою личность, когда подвергала ее искушениям смерти или наслаждения. – Шопен еще не мог оставить свою комнату, в то время как Жорж Санд много гуляла в окрестностях, оставляя его одного запертым в жилище, чтобы избавить его от докучливых посещений. Однажды она отправилась на прогулку познакомиться с ненаселенной частью острова; разразилась ужасная гроза, одна из тех южных гроз, которые приводят в содрогание всю природу и, кажется, потрясают ее до основания. Шопен, при мысли о том, что его дорогая подруга находится в соседстве разбушевавшихся потоков, испытал от беспокойства сильнейшее нервнее потрясение. Кризис прошел с минованием грозы, тяготившей воздух. Он пришел в себя перед самым возвращением бесстрашной путницы. Не зная, что предпринять, он сел за фортепиано и симпровизировал изумительную
прелюдию fis-moll.
ШОПЕН (1838) Рисунок Ж. Санд
После возвращения любимой женщины он лишился чувств. Она была мало тронута, даже сильно раздражена этим доказательством привязанности, которая, казалось, покушалась на свободу ее действий, пыталась ограничить ее необузданное стремление к новым ощущениям, лишить ее впечатлений, полученных где бы то ни было и как бы то ни было, связать ее жизнь, заковать ее движения правами любви!
На следующий день Шопен играл
прелюдию fis-moll;она не поняла тревоги, о которой он ей рассказывал. После он ей часто играл ее, но она не понимала, и если бы догадалась, умышленно отказалась бы понять, что целый мир любви мог вызвать подобные тревоги! В этом случае проявляется вся полнейшая несовместимость, диаметральная противоположность, тайная антипатия между двумя натурами, которые, казалось, лишь для того отдались внезапному и случайному увлечению, чтобы затем длительно отталкиваться друг от друга со всей силой невыразимой муки и тоски. Его сердце разрывалось от мысли потерять ту, что вернула его к жизни. Она же видела только занимательное развлечение в этом приключении, опасность которого не превышала интереса и новизны. Что же удивительного в том, что в произведениях Шопена отразился только этот эпизод из всей его жизни во Франции?
После он свою жизнь делил на два периода. Он долго продолжал еще страдать в среде слишком реалистической, почти грубой, куда его завлекла слабая, слишком чувствительная его натура; а затем он уходил от настоящего в неощутимую область искусства, в воспоминания о ранней юности, о милой своей Польше, единственной, кого он обессмертил в своих песнопениях.
Человеческому существу, живущему жизнью себе подобных, не дано, однако, настолько отрешаться от своих текущих впечатлений, настолько отвлечься от жгучих каждодневных страданий, чтобы забыть в своих творениях всё, что он переживает, и петь лишь о том, что он пережил раньше. Вот почему мы охотно полагали бы, что в последние годы жизни Шопен был своего рода жертвой внутренних переживаний и угрызений, для него бессознательных, хотя он знал, что подобной болезнью был разрушен гений не одного великого поэта, не одного великого художника. Эти великие души, желая избавиться от муки земного своего ада, переносятся в мир, который они создают. Так поступил Мильтон,
так поступил Таосо, так поступил Камоэнс, так поступил Микеланджело и т. д.
Однако, если у них достаточно сильное воображение, чтобы перенестись туда, оно не может помешать им повлечь туда с собой и ту стрелу, которая в них вонзилась. Раскрывая здесь внизу, свои широкие крылья изгнанных архангелов, они высоко парят, но в полете своем страдают от раны, терзающей их плоть и отнимающей у них силы. Вот почему страдания безответной любви мы находим в раю Мильтона, любовную безнадежность на костре Софронии и Олинда,
суровое негодование – на мрачных чертах Ночи
во Флоренции!
Шопен не сравнивал своих страданий со страданиями этих великих людей; редкая исключительность, редкий блеск духовного источника побудил его считать их ни с чем не сравнимыми. Наедине с этой своей болью он не терял надежды превозмочь ее, помешать ей бросать свой мертвенно-бледный отблеск, свои взоры призрака без погребения на воздушные края, свежие, переливающиеся цветами радуги, как испарения весеннего утра, где он имел обыкновение встречаться со своей музой. Но, при всем своем желании искать в искусстве только чистый идеал восторгов первых лег, Шопен безотчетно вложил в свои творения отзвуки горестей, им несвойственных. Он мучил свою музу, заставляя говорить на языке сложных, утонченных, бесплодных мук, растворяющихся в лиризме, одновременно драматическом, элегическом и трагическом, чего, естественно, не могли предполагать его сюжеты и вложенное в них чувство.
Мы уже говорили: все странные формы, долгое время удивлявшие артистов в его последних произведениях, не согласуются с общим характером его вдохновений. Они примешивают к шопоту любви, к сетованиям нежного беспокойства, к скорбно-героическим песням, к гимнам ликования, к песнопениям торжества, к стенаниям побежденных, достойных лучшей участи, что слышал польский артист в своем прошлом, – вздохи больного сердца, возмущения потерявшей дорогу души, подавленный гнев заблудившегося ума, ревность, слишком претящую, чтобы найти выражение, – что угнетало его в настоящем. И тем не менее, он так умел предуказывать им свои законы, их обуздывать, ими управлять, что, в противоположность многим корифеям современной романтической литературы, вопреки примеру, показанному в музыке одним великим мастером,
ему удалось ни разу не исказить священные образы и формы прекрасного, какие бы эмоции он ни брался передать.
Напротив. Безотчетно принимая некоторые впечатления за недостойные идеализации и решая никогда не обесценивать своей музы, не принижать ее до языка низких страстей жизни, приблизиться к которым он позволил своему сердцу, он умножил средства искусства до такой степени, что ни одного из завоеваний сделанных им с целью расширения его пределов, никогда не станет отрицать и отвергать ни один из его законных наследников. Ибо, при всей своей невыразимой муке, он прекрасное в искусстве никогда не приносил в жертву потребности пожаловаться; никогда он не позволил пению выродиться в крик, никогда не забывал своего сюжета ради описания своих язв; никогда не позволял себе переносить грубую действительность в искусство – исключительный удел идеала, – не очистив ее предварительно от грубости, чтобы возвысить ее до высоты идеальной правды. Он мог бы служить примером всем тем, кого природа наделила душой, столь же прекрасной, и гением, столь же благородным, если им выпало на долю, как ему, встретить счастье, которое учит проклинать жизнь, испытать восторг, который учит презирать восторги, найти любовь, – способную научить ненавидеть любовь!..
Как бы ни было ограниченно количество дней, оставленных Шопену слабостью его физической природы, можно было бы не сокращать его больше прискорбными страданиями, завершившими их. Обладая нежной и в то же время пламенной душой, патрициански тонкой и, более того, женственной и целомудренной, он испытывал приступы непреодолимого отвращения, побеждаемые, правда, страстью, которые, однако, возвращаясь, отмщали за себя, терзая живые фибры его души раскаленными железными шипами. Он находил удовлетворение только в жизни среди светлых призраков юности, которые он так вдохновенно умел вызывать, среди душу раздирающих горестей родины, которым он давал достойный приют в своей груди. Он был лишней жертвой, благородной, славной жертвой того внезапного влечения двух противоположных по своим устремлениям натур, которые, неожиданно встречаясь, вдруг испытывают очарование, которое они принимают за длительное чувство, порождающее иллюзии и несбыточные надежды.
На исходе подобного сновидения вдвоем, завершившегося ужасным кошмаром, остается всегда разбитой и обескровленной натура, глубже захваченная, более исключительная в надеждах своих и привязанности, не сумевшая вырвать их из почвы, на которой благоухают фиалки и ландыши, лилии и розы и омрачают которую лишь скабиозы, цветы вдовства, и иммортели, цветы славы, – и пересадить на почву, где произрастает гордый, но ядовитый молочай, ярко цветущее, но смертоносное манцениловое дерево! – Ужасная сила, присущая прекраснейшим дарам, какими владеет человек! Они могут причинить пожар и опустошение, как кони солнечной колесницы, когда рассеянная рука Фаэтона,
вместо того чтобы направлять их благодетельный бег, дает им блуждать по воле случая и нарушать небесные порядки.
Последние годы, последние дни
Начиная с 1840 года здоровье Шопена, с колебаниями то в ту, то в другую сторону, неуклонно слабело. Несмотря на жестокие переживания, последовавшие за счастливым временем путешествия в Испанию, лучше всего он себя чувствовал в течение тех летних недель, которые проводил ежегодно в Ноане, имении Ж. Санд.
Ему было не по душе общение писательницы с представителями литературных и театральных кругов, актерами и актрисами и с другими лицами, выдающимися по своим заслугам или просто ей приятными, и, естественно, связанные с этим столкновения, пристрастия и трения. Он долго пытался избегать их, закрывать на это глаза, ничего не замечать. Однако подобные случаи, подобные расхождения стали принимать такой оборот, слишком задевая его утонченные чувства и слишком возмущая моральные и социальные привычки человека
comme il faut[порядочного], что пребывание его в Ноане делалось невозможным, хотя сначала казалось, что там он поправлялся лучше, чем в других местах. Он с удовольствием работал там, поскольку мог изолировать себя от окружающих, и всякий год привозил оттуда много сочинений. Однако каждая зима приносила с собой постепенное усиление его болезни. Двигаться ему стало сначала трудно, а затем и вовсе мучительно. С 1846 по 1847 год он почти не ходил, не мог подняться по лестнице, не испытав мучительного удушья; с этого времени его жизнь поддерживалась исключительно предосторожностями и заботами.