Повесу оттеснили за спины, и когда рулетка завертелась, тот вдруг притих, поднялся на цыпочки и стал следить за бегущим шариком.
Шива уже ничего не шептал, просто стоял и смотрел, как будто безучастный к своей судьбе… На этот раз колесо вертелось дольше обычного, и когда оно наконец остановилось, зал еще целое мгновение был погружен в тишину…
— Банк сорван, — так же бесстрастно объявил крупье. Он раздал все мелкие выигрыши и пригласил Шиву в главный зал, где ему выдали наличностью почти семьсот двадцать тысяч франков…
Когда Шива шел к выходу, гомонящая толпа на мгновение успокоилась и какой-то голос крикнул: «Шампанского!» Не оглядываясь, он прошел мимо, спустился на первый этаж и на минуту зашел в мужскую комнату. Там вытащил из кармана маленький, остро отточенный нож, раскрыл лезвие, к холодному сиденью унитаза приложил указательный палец левой руки и одним движением его срезал. Затем спустил окровавленную воду, туго перевязал носовым платком обрубок и вышел из казино на мокрую улицу ночного Парижа.
Он стремился к своей Мишель, еще не зная, что скажет ей, сам не испытывая радости, лишь горько сознавая, что пальцы на его руках стали той шагреневой кожей, которая будет исполнять желания и которая со временем, с исчезновением последнего пальца, может лишить Шиву жизни…
Мишель приняла Шиву, и он безуспешно стал пытаться оживить ее холодные, словно у покойника, бедра… В посольство он, конечно, не явился и остался нелегально жить во Франции, отчаянно тоскуя, когда Мишель временами уезжала к себе в Америку… К тому же и деньги таяли на глазах, заставляя мозги Шивы лихорадочно работать, чтобы отыскать возможности к их получению…
Как-то раз Шива зашел к своему знакомому издателю, они разговорились о том, о сем, и французский книжник сказал ему, что если уж зарабатывать деньги, то сразу много, а затем поведал о желании всех издателей мира выпустить в свет энциклопедию Тибетской медицины. Но, к сожалению, это невозможно, так как тибетцы хранят свои тайны и за деньги, тем более, не продают, и заработать на этом деле можно было бы не один миллион…
Так шло время… Наконец оно стало благословенным для всех русских эмигрантов.
У Шивы сначала проклюнулась, а затем и дала рост некая идея, для которой ему понадобилось приехать на время на родину…
Шива поклялся самому себе, что если дело выгорит, то он пожертвует следующий палец, сократив шагреневую шкурку еще на одну десятую…
Он купил билет в компании Аэрофлота и после двух с половиной часов полета приземлился в родном городе.
Он коротко повидал родственников, застав бабушку уже на кладбище, удивлением узнал, что однокомнатная квартирка на отшибе все еще принадлежит ему, переночевал в ней, а следующим утром уже летел на дребезжащем самолете в столицу Бурятии Улан-Удэ…
После приземления Шива нанял на целый день такси и отправился в ламаистский монастырь. Там он представился одним из близких светских друзей индийского далай-ламы и попросил аудиенции у местного настоятеля. Через несколько часов он ее получил и поздоровался с ним на каджхарском наречии. Лама, впрочем, его не понял, и Шива повторил свое приветствие на русском языке… На вопрос настоятеля, какие дела его привели в Бурятию, он ответил, что они носят личный характер, а его визит всего лишь визит вежливости и уважения…
Лама улыбнулся и предложил Шиве провести в монастыре два дня. Тот с удовольствием согласился и следующим утром поразил настоятеля тем, что встал в пять часов и просидел в позе «лотоса» на холодном камне до того, пока солнце не взошло окончательно, — весь погруженный в нирвану, с печатью смерти на лице… Затем они вместе позавтракали, мило беседуя. Лама поинтересовался, где Шива овладевал секретами йоги, и тот рассказал, что рожден был в Индии, в предместье Вайшали, что, помимо йоги, владеет еще и тремя видами восточных единоборств, и хоть он и не ламаист, а, скорее, буддист, но в последнее время его религиозные основы пошатнулись и он ищет духовное лекарство, которое позволило бы ему обрести новую веру…
Шива так понравился ламе, что они, не разлучаясь, провели два дня, по истечении которых настоятелю, по его собственному мнению, удалось забросить в сердце Шивы семена ламаизма… На прощание он доверительно сообщил, что на днях собирается посетить Москву и будет рад повидать в столице своего нового друга… Шива настоял на том, чтобы лама остановился у него дома, и с иронией сказал, что, если тот не примет приглашения — обида будет храниться в самых долгих уголках его памяти…
Они обнялись на прощание, и Шива улетел в Москву готовиться к приему такого нужного гостя… На четвертый день, вечером, в его квартире раздался междугородный звонок, и утром следующего дня Шива поехал встречать дорогого гостя. Встреча была очень теплой, они пообедали в итальянском ресторане и взбодренные двумя бутылками красного вина, приехали домой… Там за приятной беседой выпили бутылку водки, затем немного коньяка, затем еще водки… Ламу, утомленного дорогой, сильно повело, он был чрезмерно весел и улегся в постель с неизвестно как появившимися в квартире двумя юными созданиями женского пола, своим умением вытащившими последние силы старого настоятеля…
На следующее утро в густом похмелье, лама получил из рук Шивы пачку полароидных фотографий, на которых он был заснят в отнюдь не приличествующих его сану позах… Сначала он воспринял их как не очень удачную шутку, но затем, увидев в глазах Шивы металл, понял, что это не розыгрыш, что сейчас, немедленно, будет подвергнут шантажу, а вследствие этого сам решил спросить, что тому нужно…
— Списки тибетской медицины, средневековые трактаты, написанные по этому поводу, а также сорyritht на их издание, — жестко ответил Шива и дал ламе на все четыре дня.
Лама был сильным человеком. Он ни о чем не стал умолять шантажиста, а просто еще раз посмотрел ему в глаза, кивнул головой и в тот же день улетел обратно в монастырь.
К исходу четвертого дня Шива, через доверенное лицо настоятеля, получил тугой сверток, в котором обнаружил списки и необходимые для их издания документы…
В тот же час секатором для стрижки плодовых кустов он откусил свой средний палец на правой руке и, закопав отрезанные фаланги в горшок с цветами, отравился покупать билет на Париж…
Через три дня он уже был в офисе своего знакомого издателя и показывал обалдевшему книжнику списки с рецептами тибетской медицины… За продажу copyritht он попросил миллион долларов и через две недели, после проверки списков на достоверность, получил деньги — отчасти наличными, отчасти ценными бумагами.
Недооценил он лишь одного — бурятского ламу… В один из зимних вечеров, когда Мишель, увешанная новыми драгоценностями, укатила на недельку в Нью-Йорк, в квартиру Шивы ворвались несколько абсолютно лысых людей, сжимавших в руках разнокалиберное оружие… Он было попытался сопротивляться, но его мастерство в защите оказалось гораздо меньшим по сравнению с мастерством нападавших…
Шива был уже сильно избит, с изувеченным лицом и отбитыми почками, когда ему наконец объяснили, что происходит… У него потребовали списки, copiritht и фотографии, позорящие ламу…
Шива еще пытался прикинуться ничего не знающим, но после того, как машинкой для обрезки сигар ему откусили средний палец правой руки, отдал полароидные снимки и назвал адрес ничего не подозревающего издателя, владевшего на этот момент всеми правами…
Напоследок он получил в живот пулю сорок пятого калибра и умер бы, истекши кровью, не будь в доме хозяина, услышавшего выстрел, и вызвавшего «скорую помощь»… Издатель же, получивший пулю в мозг, умер мгновенно. Но предварительно, обезумевший от изощренных пыток, отдал боевикам-ламаистам все документы, честно им приобретенные… Выздоровевшего Шиву стали таскать в полицейский комиссариат, где пытались дознаться, за что он подвергся нападению… Неглупый следователь уловил связь этого покушения с убийством издателя и пытался добраться до истины. Истину же знали лишь Шива, замученный книжник да бурятский лама, вряд ли желающий обнародовать эту прелестную историю… И дело было закрыто за неустановленностью преступников…
Шиве же предложили покинуть Францию, так как он был нежелателен в этой стране и не имел французского гражданства…
Переведя деньги со своего парижского счета в Сity Ваnk, они с Мишель прилетели в Нью-Йорк и сняли целый этаж в Гринвич Виллидж…
Шива обещал самому себе, что в никакие авантюры больше влезать не будет, во всяком случае, пока не кончатся деньги, и стал жить жизнью простого наблюдателя…
На этом можно было бы и закончить историю моего старшего брата, но хочу коротко сказать о том, как он расстался с еще двумя своими пальцами…
В домашнем зверинце своего нью-йоркского приятеля Шива кормил кусочками мяса шакала. Тот был голоден, и потому не рассчитал движения своих крепких челюстей и откусил брату два пальца…
Приятель из уважения к Шиве тотчас застрелил шакала и оплатил медицинские расходы, связанные с ранением.
Оставшиеся пальцы отныне тщательно оберегались их хозяином, он стал редко выходить из дома и все свое время посвящал ледяной Мишели…
На рождество 198… года Шива получил поздравительную открытку, в которой ему желали крепкого здоровья, личного счастья и прочих благ, которых он сам себе желает… И каково было удивление Шивы, в какое странное состояние пришла его душа, когда он прочел подпись, поставленную под поздравлением: Твой отец ИОСИФ…
БЛУЖДАЮЩИЙ АГАСФЕР
Когда Шиве пошел всего лишь третий год, а Иосиф разменивал четвертый десяток, сердце отца вдруг пришло в какое-то движение; стало подпрыгивать, стучать в грудную клетку, словно затекшие ноги об пол, и просить свежего ветра дальних дорог…
Ничтоже сумняшеся, Иосиф, как и в прошлый раз, не говоря никому ни слова, исчез…
Он сел в поезд и десять суток ехал сквозь всю Россию, наслаждаясь глазами ее великими просторами, ее высоким небом и чистыми дождями…
Отец тянулся к неизведанному, куда еще не ступала его кривая нога, где не воспламенялся орлиный взор, куда добирался лишь его могучий помысел… Путь его лежал на Дальний Восток…
На десятые сутки Иосиф сошел с поезда на станции Ерофей Палыч, пересел в товарняк и добрался до Магочи. От нее пешком дошел до того места, где сливаются Шилка и Аргунь, образуя Амур, и, недолго думая, бросился в мутные воды великой реки. Таким образом, в светлый праздник Еврейской Пасхи Иосиф вплавь преодолел советско-китайскую границу и был выловлен узкоглазыми пограничниками, после того, как был ранен из «калашникова» в плечо.
Превозмогая боль, отец все же улыбался и пытался обнять китайского офицера, объясняя ему, что с этого дня решил стать его согражданином…
К удивлению Иосифа, китаеза не проявил радости по поводу объединения двух великих народов, а, наоборот, кривился от прикосновений мокрого перебежчика и норовил хлестнуть его перчаткой по кривому носу…
Отец был чрезвычайно обижен на такое обхождение и, лежа в военном грузовике, размышлял о человеческой злобе… Открытый всем ветрам, он сильно мерз. Больше всего застывала левая ступня, с которой во время плавания соскочил башмак…
Особенно печалило то, что в каблуке потерянной обувки было запрятано несколько золотишка… Но оставался еще один ботинок, в котором тоже имелось кое-что, в этой ситуации могущее очень пригодиться…
Отца привезли в пограничную комендатуру и, словно бревно, забросили в вонючую камеру. Там он просидел до утра без сна, давя клопов и причитая о своей непутевой жизни…
Наутро состоялся первый допрос, цель которого была установить, как понял Иосиф, крупный он шпион или мелкий. Китаец-следователь с тонкими губами на протяжении трех часов спрашивал одно и то же, а жирный переводчик вкрадчивым голосом переводил.
— Имя, фамилия… Звание… Цель заброски…
А Иосиф на все вопросы терпеливо отвечал:
— Мир, дружба, бизнес…
Так безрезультатно прошло три часа, а на четвертый отца стали бить. Выбили все передние зубы, повредили правое ухо, слегка надорвали мочку, и тогда Иосиф решил, что настала пора действовать. Он попросил минуту передышки, снял единственный ботинок и негнущимися пальцами принялся отдирать подошву.
Через мгновение он протягивал пограничникам золотые цепочки и колечки, приговаривая, что теперь это принадлежит им, а его пора бы и отпустить на все необъятные китайские просторы…
Китайцы, ожидавшие обнаружить в тайнике микропленки и прочие атрибуты шпионов, увидев обычное золото, еще больше разозлились; принялись бить Иосифа по самому дорогому месту, а когда он потерял сознание и душа его уже собиралась в долгий полет к праотцам, в помещение для допросов зашел начальник погранзаставы, положил конец насилию, и безжизненное тело отца было вновь брошено в камеру…
После этого избиения он долго приходил в себя, грустя по солнышку и свежему ветерку. Десять дней его никто не трогал и не обижал, и Иосиф уже было подумал, что про его грешную душу забыли… Как он впоследствии узнал, китайцы в это время связались с советской госбезопасностью и пытались обменять отца на какого-то своего шпиона-азиата… КГБ ответил категорическим отказом, так как уже давно не засылал разведчиков в Китай, и не имел представления, кто бы это мог быть… На последний вопрос китайской безопасности, что делать с перебежчиком, советская сторона ответила: а что хотите!..
Иосифа, закованного в наручники, препроводили в Пекин, где он в скором времени был осужден по какой-то статье китайского законодательства и приговорен к четырнадцати годам заключения в лагерях… В приговоре отец был назван «вольным шпионом», сотрудничавшим в пользу всех империалистических стран, а потому попал в колонию очень строгого режима…
Самая большая беда Иосифа заключалась в том, что он не знал ни одного слова по-китайски и вынужден был общаться только с самим собой… Усугубляло положение и то, что его желудок не принимал риса, а потому «вольный шпион» отчаянно мучился чрезмерным сварением… Когда его стали гонять на лесоповал, немного полегчало. Нечеловеческие нагрузки способствовали привыканию к любой пище, и отчаянное положение отца немного выправилось…
Как только Иосифа отпустило, его помыслы обратились к фантазированию женщины, однако он беспокоился — не повредили ли пограничники его самого главного органа и сумеет ли он им воспользоваться по возникновению надобности…
Лагерь располагался на месте вырубки леса, и площадь его бараков равнялась ста гектарам. Пятьдесят из них были отданы для содержания мужчин, вторая же половина заселилась женщинами. Ровно посередине территории проходил двухметровый забор, увитый колючей проволокой, целые сутки звенящей от высокого напряжения пропущенного по ней тока. Лишь в одном месте этого забора была небольшая дверка, охраняемая часовым. В нее туда-сюда проходило лагерное начальство, которому Иосиф невыносимо завидовал…
Отношения с товарищами по бараку у отца были несколько натянутыми. Так как он был единственным в лагере представителем европейской цивилизации, к тому же тщедушный телом, его без особого труда заставляли быть вечным гальюнщиком; и воспротивься Иосиф этому хоть помыслом одним, жизнь его сократилась бы до недели.
Отец был свидетелем расправы, случившейся в бараке. Его сосед по нарам слишком часто перечил китайскому пахану, и как-то ночью несколько здоровых китаез связали смельчака по рукам и ногам… Иосиф уже молился за грешную душу соседа, уверенный, что жить ему осталось мгновение… Но соседа не резали, не душили веревкой, а засунули ему в ухо десяток крупных рыжих муравьев, а чтобы те не вылезли по прихоти своей, заткнули ухо деревянной затычкой и оставили жертву связанным до утра… На следующий день у бедолаги начала болеть голова и чесаться шея. Он пытался заливать в ухо воду, но муравьи уже проникли в мозг, ползая по его коре, словно по коре дерева… Через два дня сосед ослеп — видимо, муравьи сожрали зрительный нерв; на четвертый он оглох и все корчился на нарах от невыносимой боли и умолял, чтобы ему воткнули в сердце заточенную спицу. Никто на его мольбы не обращал внимания, и на седьмой день он сам издох, похудевший вдвое от страшных мучений…
Таким образом, Иосиф решил существовать в лагере тихой травкой, которая колышется по прихоти любого ветерка и дожидается штиля, чтобы вырасти и стать кустиком…
К концу первого года заключения отец уже прилично болтал по-китайски и вечерами рассказывал заключенным цветные истории своего бытия. Он описывал жизнь в Индии и свою первую любовь, так трагически закончившуюся… Уголовники плакали, нежные в своих глубинах, вспоминали утраченных любимых, и Иосифа, обладавшего даром разжалобить, перевели из гальюнщиков в «рассказчики»… Под его ночные рассказы весь барак в едином порыве мастурбировал и в последнем мгновении наслаждения словно переносился к своим женам и любовницам, в тихую и вольную жизнь…
Как-то ночью, после очередного своего рассказа, Иосиф засыпал в мечтах о будущей любви, и когда его сознание уже закрывало за собой дверку сна, чье-то прикосновение вернуло отца в реальность… Он открыл глаза и увидел рядом со своим лицом физиономию пахана со сверкающими в темноте глазами… Отец сначала дико перепугался, подумав, что пришла последняя пора, но пахан принялся успокаивать его, шепча на ушко ласковые слова, пускающие по коже Иосифа мурашки…
Пахан шептал слова любви и предлагал сожительство, обещая заботу и всеобщий почет, как королеве…
Иосифа била дрожь, как при пятидесятиградусном морозе, а мозг лихорадочно искал выхода…
Старый уголовник с вонючим ртом признавался отцу, что его рассказы — чистые и свежие — пробудили в очерствевшей душе каторжника большое, красивое чувство, и хотя Иосиф не китаец, тот все равно, преодолев предрассудки, любит его…
Иосиф, стуча зубами, пролепетал, что в данный момент ничего ответить не может, так как предложение пахана хоть и почетно, но слишком неожиданно, и попросил, чтобы тот подождал два дня, по истечении которых он непременно даст ответ…
Уголовник недовольно цыкнул языком, сверкнул глазами и предупредил Иосифа, что в случае отрицательного ответа он вырвет ему кадык и, зажарив его на костре, съест… Потом он неожиданно расплылся в улыбке, сочно поцеловал Иосифа в щеку и отправился спать…
В эту ночь отцу было не до сна. Он мучительно искал выход из создавшегося положения и ранним утром, перед работой, попросил надзирателя доставить его к начальнику лагеря. Надзиратель сначала отказывался, но после того как Иосиф сказал, что хочет сделать признание по поводу своей шпионской деятельности, незамедлительно препроводил его в главное административное помещение…
Отца ввели к начальнику. Тот уже был наготове, положив перед собой ручку и бумагу. Иосиф попросил, чтобы их оставили наедине, и начальник, зыркнув глазом, отослал конвоиров прочь… Отец пожелал, чтобы ему дали иголку и на глазах у изумленного китайца стал выковыривать из зуба мудрости пломбу.
Поковыряв и почистив цемент, он обнаружил перед начальником запрятанный в пломбу бриллиант весом полтора карата и протянул ему на ладони… Начальник, тут же забыв о шпионаже, алчно взял драгоценный камень и спросил заключенного, чего тот хочет… Иосиф взмолился лишь об одном — чтобы его перевели отбывать срок в какое-нибудь другое место, уверяя, что он может работать на кухне и готовить начальнику еду, владея секретами еврейской кухни… Начальник сказал, что это можно будет устроить и, пряча бриллиант в карман, окликнул караул…
С этого дня Иосиф стал жить при кухне, лично подавал на стол начальнику фаршированную рыбу, а тот не уставал спрашивать, много ли у отца еще пломб во рту. На этот вопрос отец всегда делал такие загадочные глаза, что можно было подумать о наличии во всех оставшихся у него зубах пломб весом не менее, чем в два карата…
Спал отец в маленькой подсобке, оборудовав ее наподобие комнатки; питался со стола начальника, доедая за ним рыбу-фиш, постепенно отъедался и даже завел небольшой кругленький животик, который в досужие часы любил поглаживать…
Из окошка кухни ему была хорошо видна дверка в заборе, так жестоко разделившей мужские и женские судьбы, и иногда Иосиф открывал форточку, прислушиваясь к улице. Ему казалось, что из-за забора доносятся веселые женские крики, смех, игривые призывы, и от этих галлюцинаций он становился сам не свой, его душа приходила в нервное состояние, а рука сама собой опускалась в лагерные штаны…
Как-то весенним мартовским утром отцу стало совсем плохо. Он понял, что пройди еще один месяц, лишенный женского тепла и его тело с душой не выдержат и разъединятся…
Иосиф решил действовать! Он выковырял из зуба пломбу с последним бриллиантом и пошел к начальнику лагеря на поклон.
— Чего ты хочешь за него? — ласково спросил начальник. Иосиф мгновение помялся и, потупив печальные очи, ответил:
— Хочу ходить вечерами в дверку…
Взяточник захохотал и, сально отсмеявшись, дал свое «добро», но, однако, предупредил, что на женской половине ему можно находится только один час в сутки, с восьми до девяти вечера, когда там отсутствует жестокая Ши Линь — главная надзирательница. Она люто ненавидит мужчин, и попадись ей Иосиф — быть ему тогда евнухом на все оставшиеся времена… Напоследок начальник выписал отцу пропуск и, тут же забыв о нем, стал разглядывать свой бриллиант в лупу…
Этот день Иосиф решил отмечать как религиозный праздник, всю жизнь. Он целых десять минут благодарил Моисея, шепча молитвы, и сочувствовал своим далеким предкам, добровольно отказавшимся от женщин, дабы служить религии. Затем отец побрился, подстриг запущенные волосы, а завершил гигиенические процедуры мытьем тела в пищевой кастрюле, из которой обычно ели младшие надзиратели зоны.
Посвежевший, в чистых штанах, он все же робко подходил к двери, загодя доставая из кармана пропуск. Часовой, пробежав бумажку глазами, распахнул перед Иосифом врата рая, и он шагнул в него, заранее задыхаясь от восторга, готовый припуститься во всю прыть к райскому строению… Его свежий порыв остановил часовой.
— У тебя три минуты, — предупредил он. — Скоро девять…
Господи, охолонуло Иосифа. Всего три минуты… Не раздумывая, влекомый могучим инстинктом, он, словно волк за бараном, помчался со всех ног к ближайшему бараку и, считая время про себя, успел лишь краем глаза заглянуть в окошко, как пришлось уже бежать обратно, чтобы не попасть в кровавые объятия Ши Линь…
Ночью, лежа без сна в своей подсобке, отец вспоминал увиденное. Кроме темноты он, конечно, ничего не различил, но воспаленному мозгу рисовались сказочные и эротические картины. Иосиф был уверен, что видел женщин в прозрачных одеждах, что одна из них даже была с обнаженной грудью маленькой и крепкой, еще не целованной и не ласканной мужской ладонью. Ему казалось, что женщина тоже заметила его и ответила однозначным взглядом, переполненным любовью; и что она тоже, как и он, лежит сейчас без сна и думает о нем…
Иосиф все же заснул в эту ночь, а наутро очнулся с теми же мыслями и фантазиями, пунктиром прошедшими через все сновидения… До восьми часов была еще целая вечность, и отцу пришлось плестись на кухню, чтобы сготовить начальнику завтрак, обед, а заодно и ужин… Он был крайне рассеян, еда подгорела, и начальник ткнул его кулаком по носу…
Иосиф опять стал готовиться к походу, опять брился и поправлял прическу. В восемь часов, секунда в секунду, он переступил границу, разделявшую мужской и женский миры, и засеменил мелкими шажками к ближайшему бараку. Он робко зашел в него, в темный и плохо пахнущий, прищурил глаза, привыкая к мраку, и постепенно стал угадывать человеческие очертания.
Когда его глаза совсем освоились в темноте и Иосиф стал различать женщин, он вдруг был поражен, что они похожи друг на друга, словно родные сестры, — все ужасно худые, косоглазые и унылые… Иосиф на секунду засовестился, что выбирает из живых людей, словно из стада, но в мгновение подавил в себе это чувство, оправдываясь, что такие уж обстоятельства вышли, над которыми он не властен, а жить надо. И жить надо с женщиной…
Лишь одна из них привлекла внимание Иосифа. Она была еще худее остальных, еще косоглазее, и унылая, будто осенний лист, спадающий в тлен… У отца вдруг защемило сердце, увлажнились глаза, он испытал неожиданно нежность к этой узнице, и будь в этот момент в бараке раввин или коммунистический поверенный, Иосиф тут же сочетался бы с этой доходяжкой законным браком. Он подошел к ней, защитившийся от десятков любопытных глаз своей нежностью, положил ладонь на ее плечо и словно пустил через руку в тщедушное тело женщины свое жизненное тепло… И она вдруг подняла глаза. В них что-то на миг сверкнуло, а затем погасло бенгальским огнем, и помертвели зрачки, и плечико вдруг стало острее…
Господи, подумал Иосиф. Она может умереть. Ее нужно без промедления спасать!..
И он представил себя узником гетто, несмотря на все опасности спасающим черноглазых детей, которым назавтра назначен огонь…
Отец вдруг спохватился. Его внутренние часы прозвонили об окончании отведенного часа, он на прощание заглянул в мертвые глаза китаянки и побежал, сначала медленно, потом быстрее — в свое мужское племя, в котором не было ни Торы, ни религии, в котором блуждала тоска…
На следующий день начальник лагеря получил в обед и ужин урезанные порции.
Впрочем, он этого не заметил, а Иосиф, довольный, завернул украденное в тряпочку и, будто мать в предвкушении кормления ребенка, дрожал до назначенного часа всем телом…
Отец переступил порог женского барака и застал свою женщину сидящей все в той же позе, с еще более мертвыми глазами…
Ее соседки по бараку, словно голодные собаки, учуяли запах пищи и медленно, как привидения, стали обступать Иосифа. А он, словно заядлый собачник, отталкивал их грязные руки, даже покрикивал. А одной, самой надоедливой, отвесил сочную оплеуху, после которой она отстала и улеглась на свои нары, подвывая дурным голосом…
Иосиф развернул тряпочку и стал вкладывать в рот своей женщине крошечные кусочки рыбы. Она вяло жевала и с трудом глотала… Отец кормил ее и все заглядывал в глаза — не ожили ли они, не появился ли в них тот блеск, который означает рождение чувства, способного окрылить мужчину…
В этот раз глаза его возлюбленной не ожили… И в другой в них ничего не изменилось, и в следующий… Тридцать раз приходил Иосиф в женский барак, тридцать рыбин скормил, тридцать раз произносил молитву, и на тридцать первый женщина назвала ему свое имя…
Ее звали Дзян Цин. Иосиф принялся ухаживать за ней с еще большим усердием. Он выхаживал Дзян Цин, как недоношенного ребенка, и когда щеки ее зарозовели, когда улыбка стала касаться тонких губ, а меж них отец увидел два ряда белоснежных зубов (только одного не хватало), его сердце возликовало, будто он окунулся в животворный источник, и тот предмет, о котором он так волновался, вновь стал камнем…
Женщины вокруг Дзян Цин пухли и умирали от голода, а она распускалась, как весенний цветок, и в бараке-могиле все чаще слышался ее волнующий смех…
Вскоре Дзян Цин понемногу стала рассказывать о себе. Она уже шесть лет находилась в лагере, а осуждена была за убийство мужа — крупного работника сельского хозяйства, который по природе своей был садистом. После поездок в капиталистические страны он привозил всевозможные предметы для истязаний — плетки с металлическими наконечниками, кожаные рубашки без рукавов, всякие хитроумные машинки… И после, занимаясь с Дзян Цин любовью, применял эти предметы по своему назначению…
В один прекрасный день Дзян Цин наточила огромный кухонный нож, дождалась, пока муж вернется с работы, и прямо на пороге вонзила тесак ему в грудь…
Словно консервную банку, она вскрыла мужнину грудную клетку, вырезала из нее сердце и запихнула ему в синий рот, предварительно наперчив и посолив… Затем и сама решила умереть. Отмыла нож от крови покойника и засунула его себе между ребер… Но выжила, была вылечена, осуждена и отправлена в колонию…
Закончив рассказ, Дзян Цин подняла лагерную рубашку и показала Иосифу под маленькой грудью бледный шрам. Иосиф трогал его грубыми пальцами, задевал сосок и с удовлетворением замечал, как он напрягается, какого он красивого цвета, и, улыбаясь припадал к нему губами, всасывая в себя вкусную пустоту…
Иосиф говорил, что Дзян Цин может его не бояться, что в нем нет никаких извращенческих наклонностей, что он, наоборот, представитель еврейско-индийской сексуальной культуры, отличающейся гуманностью и высоким познанием предмета…
После этих разговоров Иосиф обычно сгонял с верхних нар толстую старуху, брал Дзян Цин за округлившиеся бедра и возносил ее на второй этаж. Затем сам взлетал и приземлялся голубем сверху, проникая во все уголки тела своей возлюбленной…
Так, ежедневно, они коротали отведенный им час, ни разу ни сумевшие до конца насладиться друг другом… Им не хватало этого часа! Им не хватило бы и месяца, они бы не сумели и за год!..
Шло время… Как-то Иосиф пришел к своей Дзян Цин и, зная, что та по времени должна болеть естественной болезнью, решил ограничиться ласками. Но возлюбленная с какой-то хитрецой смотрела ему в глаза, соблазняла действием, а потом сообщила недоумевающему любовнику, что тот вскоре станет отцом маленького китайца и что он с этого дня должен приносить ей еды больше.
Душа Иосифа, в радости от этих слов, словно ракета, взлетела к небесам, но тут же, чего-то испугавшись, вернулась обратно и задрожала травинкой…
— Как же, здесь, в лагере? — спросил он.
— Не знаю… — отвечала Дзян Цин, пожимая плечами. — Может, как-нибудь…
Иосифа немного раздражала такая беспечность подруги, но он сам был настолько счастлив, что тревоги на сердце улеглись туманом, и отец вновь ласкал Дзян Цин, уже не в качестве любовницы, но как жену…
Проходили дни… Живот китаянки надувался мячиком, и в нем время от времени слышалась жизнь. Иосиф любил прикладываться ухом к пупку жены, как к замочной скважине, и подслушивать, чем там занят его будущий отпрыск. Если он слышал какое-нибудь шебуршение, то на лице появлялась самодовольная улыбка; если же в животе была тишина, то он стучался в него костяшками пальцев, вновь прикладывался ухом и слушал чрево, как радио, по которому собираются передать важное правительственное сообщение…
Начальник лагеря почти перестал есть.