Она открыла дверь. В байковом халатике с цветочками. Поглядела на него совсем детским личиком, не накрашенным и изумленным.
— Ты?!.
— Я…
Он так и продолжал держать руку с букетом за спиной. А она вжалась в стену с открытым рыбьим ртом.
Кто-то из квартиры крикнул:
— Надь, кто пришел?
Она молчала, а у Крана легкие перестали дышать.
— Надежда!.. — вопрошал голос.
— Здравствуй, — просипел он.
— Ага, — ответила она.
В квартире заплакал младенец. Кран почувствовал, что умирает. И она это почувствовала.
— Я говорила, что не могу одна…
В дверях появилось улыбающееся лицо молодого мужчины.
— А-а, — узнал Кран. — Пловец…
Лицо мужчины тотчас переменилось, он перестал улыбаться, но страха в глазах не было. Мужчина, плотно сжав губы, ждал.
— Здравствуй, — Кран протянул руку, и Пловец ее пожал, смотря на нежданного гостя пристально…
— Я люблю тебя! — неожиданно произнесла она, встала на цыпочки, обняла Крана за шею, так что коротенький халатик натянулся, обнажив ее ягодицы.
Эту внезапную наготу наблюдал только Пловец. В эту секунду он испытал самое сильное сексуальное желание в своей жизни, смешанное с самой сильной болью.
Кран целовал ее глаза, осунувшееся лицо, бледную шею… Еще немного, и он бы присвоил ее тут же, на глазах Пловца…
— Не здесь! — просила она. — Ну, пожалуйста!..
— Где же! Где! — шептал он ей в ухо.
— Увези!..
Он подхватил ее на руки, отбросив ненужный букет, и через некоторое время такси мчало их прочь от Преображенки. Он не давал ей говорить, заполняя ее рот своим. Его руки проверяли ее голое тело под халатиком, не узнавая груди, переменившейся почему-то… Таксист прикрикивал: „Эй! Эй! Только не в машине!“ Но это бы произошло на заднем сиденье, если бы не громогласное объявление: „Все, приехали, Ленинградская“!.. И опять Брылин воскликнул: „Ну ты даешь, пацан!“
А потом он ее до изнеможения пытался сделать частью себя!.. И опять текли маслом киевские котлеты, как будто не прошло целого года, словно де-жавю случилось одно на двоих…
Он ощущал во рту вкус молока и вкус ее тела, особенный под мышками и совсем внизу, стонал зверем от наслаждения, словно чифиря с кокаином намешал, а когда отлип от ее живота, трезвея мозгом, вдруг спросил.
— А как же ребенок? Она не ответила.
— Ты же кормишь…
— И опять она промолчала…
— Мальчик?
— Девочка, — прошептала.
— Повезло Пловцу…
У него в глазах стояли слезы, и вместе с тем Крану хотелось ударить ее. Держался с трудом, боялся убить…
А потом она сказала:
— Твоя девочка…
Он сразу не понял.
— Ты девочка Пловца…
— Дочка — твоя… И Пловец об этом знает…
У него уже не было сил на потрясения.
— Я поеду, заберу ее, — сказал спокойно, почти отрешенно.
— Поезжай…
Перед тем как уйти, он связал ей за спиной руки полотенцем, а для большей надежности прикрутил ее тело к батарее. Она совсем не сопротивлялась. Даже улыбалась слегка и покорно. Он не выдержал и ударил кулаком по улыбке. Она продолжала лыбиться окрашенными кровью губами. Ей нравилось, как он с ней поступает. Она знала, что это единственный правильный метод сладить с нею… Пловец так не мог… Сейчас она любила Крана, как униженная сука, лижущая хозяйские руки, которые только что лупили ее. Она ткнулась лицом ему в живот и произвела на свет такое наслаждение, что Кран, отрешившись от сознания, чуть было не ударил ее снова…
Кран механически твердил „прости“, когда собирал в сорванную с кровати простынь все детское. Пловец сидел на краешке стула и наблюдал за действиями человека, который разрушал его жизнь. Краем глаза он видел свое восковое отражение в зеркале, потом Надькины причиндалы на подзеркальнике — расческу, помаду, духи, еще что-то, и душа от всего этого открывалась навстречу могучей тоске.
А захватчик все твердил: „прости“…
Не простит Пловец его никогда!
Одной рукой Кран взялся за узел с детским, а другой прижал к себе крошечную девчонку, которая даже не угукала, словно бы чувствовала, что в жизни ее меняется круто…
— Да, — обернулся Кран в дверях. — Как ее зовут?
— Светой, — отозвался Пловец.
„Имя — не супер, — подумал Кран. — Надо подумать о другом…“
— Прощай! — подмигнул Кран Пловцу. — Все у тебя будет хорошо! — И шагнул вон.
У Пловца долго потом не было хорошо. Впрочем, лег через восемь он женится на милой женщине, которая родит ему двух сыновей, обеспечит каждодневный уют и домашние радости, но всю свою жизнь, до самого конца ее, Пловец будет помнить задранный на голые ягодицы простенький халатик.
С помощью Вано Тбилисского Кран откупился от смерти, для чего потребовалась поездка в подмосковную деревню. Он с удивлением обнаружил, что алкаш Петров еще жив, подивился могучести человеческого организма, проставил бывшему хозяину несколько портвейну, а в ночи открыл свой схрон и взял из него достаточно.
А за день до окончания отпуска Кранов явился в военкомат, где пошушукался с военкомом. Под шушуканье сержант передал кадровику пять тысяч американских долларов и был тотчас комиссован по состоянию здоровья.
— Велком в гражданскую жизнь! — пригласил военком.
— Спасибо, — улыбнулся Кран.
Он перевез Надьку и дочь в съемную квартиру, постепенно наполнив ее всем необходимым. На призывы Вано Тбилисского вернуться к прежней работе ответил отказом, за который пришлось заплатить той же американской валютой… Кран ждал своего времени, которое должно было неминуемо наступить…
Через три месяца Иван Чмок похудел на девяносто два килограмма. Ровно такое же количество курдючного сала он потребил внутрь.
Начлагеря казался себе пушинкой, в которой вдруг скопилось такое количество энергии, что эта пушинка весом в сто восемнадцать килограммов летала по всему лагерю. Иван Чмок после продолжительной депрессии возвратился в человеческую полноценную жизнь и теперь налаживал вверенное ему хозяйство.
— Ну, что, Кискин, — спрашивал с задором. — В отпуск пойдешь?
— Вы мне уже три должны! — обижался фельдшер. — И летом!
— Обещаю, все следующее лето проведешь в Сочи.
— Я не хочу в Сочи! Хочу к дедушке под Саратов. Там яблоки!
— Зачем к дедушке, лучше к девушке! — находился в отличном расположении духа Чмок.
— Девушек у меня и здесь до хрена. А дедушка — один.
— Езжай куда знаешь!
Чмок даже с Роговым восстановил теплые отношения, похвалил за то, что в душевой теперь кирпичная кладка, без дырок. Обещал премиальные, на что Рогов ответил, что не за деньги трудится, а за совесть!
— Будет тебе! — слегка осадил пафос комиссара начлагеря. — Мы все здесь за совесть!..
А сидельцы тем временем решали, что с Ветеринаром делать.
— Не справился, — подытожил Моня Светловолосый.
— Нет моей вины в том, что парня в отпуск услали! — отказывался от обвинения селекционер.
— Шесть дней было на исполнение.
— Договор был на семь.
— Нуда дело не в том, — глаза Мони Светловолосого превратились в щелки. — Пацан свою жизнь выкупил. Зоны всей страны подогрел. Вперлись важные люди за него.
— Так в чем дело? — не понимал Ветеринар.
— Ты зачем хозяина вылечил? — неожиданно проговорил Моня. — Налицо сотрудничество с кумом! А это — серьезная статья!
— А ты что, прокурор? — не отступал Ветеринар.
— Глохни, сявка!
— Не по понятиям, я не сявка!
Лицо Мони более походило на серую туалетную бумагу, нежели на человечью плоть. Остальные воры и торпеды внимали каждому слову смотрящего.
— Ты вылечил хозяина, теперь в лагере тяжело стало… У всех шнифты на лбы лезут от жесткача… Зачем кума лечил?
— Я не кума лечил, а человека.
— Кум — не человек! Падла ты!.. Пшел!..
Этим же вечером зека Рюмин провел беседу с Чмоком.
— Убьют меня, — сказал.
— За что?
— За то, что тебя вылечил. Когда ты болел, в зоне спокойнее было. Рогов с ворами гешефт имел.
— Что хочешь?
— УДО.
— Ты же рецидивист! Какое условно-досрочное!..
— Значит, убьют…
Чмок глядел на доктора тела своего, старался заглянуть глубоко в глаза Ветеринара, но страха в них не находил.
Крепок человек, думал!.. Впрочем, у них, у тех, кто с гор, страх вообще отсутствует в базе человеческой… Хотя этот с виду русский!.. Хрен поймешь!
— Ладно, — решил Чмок. — Поживешь пока в бараке с лояльными. Там никто не тронет.
— И там достанут!
— Иди!..
В эту ночь, когда Чмок, утомленный лагерными делами, спал исхудавшим медведем, дверь из соседней комнаты отворилась и, словно из добровольной темницы, появилась она. Неслышно ступая, подошла к кровати мужа своего и легла рядом.
Он тотчас проснулся, но не верил ощущениям своим, рукам своим, лицу своему. Лишь тихо и прерывисто шептал:
— Ирэночка, любовь моя!..
А она прикрывала его рот теплой ладонью и в ответ шептала:
— Ты молодец, Ваня… Я твоя жена…
Через три месяца убили Станислава Рюмина. Перерезали горло, словно не человека убивали, а барана.
Жаль, думал Чмок, неплохой вроде горец был… На несколько мгновений начлагеря почувствовал даже некоторые угрызения совести, но чувства эти сомнительные отмел враз, так как уголовников, особенно душегубов, не любил… Из благодарности за излечение приказал приобрести на личные деньги приличной материи, которой обили гроб для Станислава Рюмина. На лагерном кладбище появилась единственная табличка с именем и фамилией заключенного. На других же были нарисованы только номера одни.
Через десять лет после окончания болезни Ивана Чмока, во времена Горбачева, в сургутском роддоме Ирэна Петереон произвела на свет девочку, которой родители дали странное для здешних мест имя Карина.
Девочка росла необычайной красавицей, и родители души в ней не чаяли. Мать ее мучилась лишь тем, что дочь видит больше зеков, чем нормальных людей. Но Карина к зекам не привыкала и, когда ей исполнилось семь лет, сама попросилась в сургутский интернат-шестидневку, рассудив по-взрослому, что делать ей в лагерной глуши нечего, а в Сургуте хоть театр есть и телевидение. Конечно, родители, любящие свое чадо безмерно, на такой шаг пойти не могли — как это сдать самое родное под призор государства, а потому решено было, что Ирэна Петерсон-Чмок переселится в Сургут вместе с дочерью, а отец будет навещать их каждые выходные…
Когда девочке исполнилось шестнадцать, она приняла участие в конкурсе красоты „Мисс Сургут“, в котором и стала победительницей. В награду за свою красоту и победу на конкурсе она получила своего первого мужчину — устроителя и спонсора сего конкурса, который по-будничному взял ее девственность, как будто „сникерс“ распечатал, а потом передал ее специалисту в модном бизнесе — гомосексуалисту Вадику Габю. „Неопасный“ забрал девочку у любящих родителей, обещая сделать малышку звездой мирового подиума, и из грязного Сургута перевез Карину в великолепную Москву, где устроил трудиться в агентство „Ред Старз“. В знаменитом агентстве у девочки первым делом отобрали отцовскую фамилию и присвоили другую — Полдень. И действительно, как модель может состояться с такой фамилией — Чмок!.. Таким образом и получилась Карина Полдень.
В этот день в „Ред Старз“ зачислили еще два периферийных алмаза, первой гранью для которых стали новые фамилии: Утро и Вечер. Благодаря родственности фамилий и общей квартире недолгого совместного проживания девочки сдружились… Впоследствии Утро и Вечер отказались жить в казенной квартире. Администратор вскоре доложил руководству, что одна из девочек встречается с молодым, не голубым стилистом, а за Светой Вечер всегда подъезжает джип с водителем…
Странно, рассудило руководство, но значения этому факту не придало, лишь распорядилось — девочкам „эскорт“ не предлагать.
Через несколько лет после смерти Станислава Рюмина в город Сургут прибыла женщина лет пятидесяти пяти с испуганным взглядом, которая купила на местном рынке несколько ящиков хозяйственного мыла, когда-то украденных отцом будущего капитана Хорошкина, и, наняв транспорт, перевезла его в колонию „Зяблик“. За щедрый подарок начлагеря Чмок разрешил ей посещать лагерное кладбище, которое она исправно ежедневно навещала. Иногда Иван Чмок украдкой наблюдал за тем, с какой нежностью она убирает могилку Станислава Рюмина, оказавшегося ее мужем… Через несколько месяцев запросов и расследований Иван Чмок выяснил, что Ветеринар вовсе не был душегубом, а оказался обычным баранокрадом. Просто в уголовном мире состоял еще один персонаж по кличке Ветеринар, с именем Станислав. Но фамилия киллера была не Рюмин, а Рюмкин. К тому же последнего давно расстреляли… А зоны далеко друг- от друга… И архивы перепутаны… Чего ж ты, паря, маскировался под убивца?!
Так и прожил до конца жизни своей Иван Чмок с грехом на душе…
10
Петька Снегов поступил на актерское отделение института культуры с необычайной легкостью. Он был настолько артистичен, настолько свободен в организации своей психики, а к тому же и одевался интересно, что, завалив общеобразовательные экзамены подчистую, все-таки был принят безоговорочно.
— Мы же артистов производим! — защищал Снегова мастер курса Поприщев. — А они романов писать не станут. Им на сцене играть!.. А книжек он начитается, вся жизнь впереди!
Толик Пак был зачислен вообще без экзаменов. Имея такого уважаемого человека в своих родителях!.. Еще поблагодарили, что выбрал институт культуры, а не МГИМО. Честь оказал.
Валерий Станиславович Рюмин был принят в институт культуры заслуженно. Он выдвигал свою кандидатуру на зачисление по части соискания диплома режиссера массовых зрелищ и представлений. Экзамены абитуриент Рюмин сдал пристойно, хотя и не блестяще, а на собеседовании показал удивительные знания о художниках-экспрессионистах. Молодой человек так увлеченно рассказывал о Модильяни, что ректор института культуры умиленно улыбался, так как экспрессионисты были его темой, любимой во всех отношениях.
— Какой милый юноша! — воскликнул на об суждении ректор. — Какие глубокие, фундаментальные знания!
И конечно, Валерия Станиславовича Рюмина зачислили с успехом.
В институте культуры никто не учился. Это было такое заведение, в котором царили вольные порядки, плохонькие педагоги, да и диплом института не котировался. Все прекрасно понимали, что актеров готовят в других московских предприятиях, режиссеров также не в институте культуры делают, а потому давали студентам свободу, которую те, в свою очередь, насиловали нещадно.
От свободы, которую некуда было расходовать, от скуки пили по-черному.
Затоваривались портвейном „Солнцедар“ и круглыми сутками таскались по арбатским переулкам, изучая Москву. Вспоминали улицы по алкогольным привязкам. „Пили на Веснина, в Даевом переулке потребляли, умудрились даже распить 0,7 возле Министерства культуры, перед самым выездом министра Демичева“.
Пару раз ночевали в вытрезвителе, но ректор эту троицу неизменно прощал, так как ему очень нравился не только студент Рюмин, но и его друг Петр Снегов, одевающийся с редким изыском. Красное, желтое, зеленое могли фигурировать в его костюмах. Часто все это преподносилось в смешении, а это такая редкость в тусклом социалистическом бытии.
Через год заступника-ректора сняли с должности, а по институту поползли слухи, что наказан он был за гомосексуализм, не приветствующийся в партийном обществе.
Особенно жалел о ректоре Петька Снегов.
— Ты что, гомик? — с живостью в косых глазках интересовался Толик Пак.
— Нет, что ты! — отказывался Снегов. — Человек-то он был хороший! Нас отмазывал… А вообще, ты сам гомик, корейский голубой! Еще и собак жрешь!
— Это правда, — подтвердил Валерий Рюмин. — Надо быть осторожнее!
— Как это? — нуждался в разъяснении Снегов.
— Бухать только по субботам! Да телок пользовать активнее!
— А телки-то тут при чем!
— При том, что Снегова подозревают!
— Меня подозревают! — обалдел от неожиданности Петька. — Это в чем же?
— В том, что ты был подругой ректора! — объяснил Рюмин.
Надо было видеть физиономию Снегова.
— Будь осторожнее, — продолжал Вэл. — Мы-то с Паком не против, все же ты наш друг. А друзей не бросают, даже если они пи… Пишут с грамматическими ошибками!..
— У меня было сто двадцать две телки! — замогильным голосом произнес Снегов.
— Да мы-то тебя знаем! — успокаивал Вэл. — Ты — ходок известный! Но вот новый ректор ищет, кто со старым руководителем баловался!
Здесь Толик Пак не выдержал. Сначала он лег на пол, следом положил руки на живот, прикрыл косые глазки и принялся беззвучно ржать.
Вэл смеялся в голос, а Снегов, покачивая укоризненно головой, приговаривал:
— Суки! Суки позорные!..
Они все же попали в вытрезвитель в третий раз, потеряв человеческий облик за павильоном „Чебуреки“ в московском зоопарке.
Разбор полетов был труден. Ректор — непреклонен. Ранее он был министром какой-то промышленности, но за какие-то проступки понижен до ректора паршивого института. От сего в нем накопилось такое количество злобы, что ее надо было обязательно расходовать, а то можно было через нее самому инфаркт заработать.
— Отчислить! — приговорил ректор.
— Отчислить! — подтвердил декан.
— Отчислить! — заключил проректор. Каждому объявляли приговор отдельно. Толик Пак развел руками и произнес последнее слово.
— В Северной Корее алкоголя почти не потребляют. Я приехал в вашу страну, ни разу не пробовав даже пива… Здесь культ алкоголя! Это традиция вашей страны — потреблять алкоголь. Я считал, что следовать традициям страны, которая оказала мне помощь в жизни, — моя святая обязанность!.. Но я не русский, я кореец! Я не очень еще хорошо научился! Конечно, вернувшись на родину, я буду учить моих сограждан, как нужно пить русскую водку! Я буду объяснять им, что алкоголь — часть национальной традиции русских людей!
После такого заявления сына корейского революционера ректор понял, что ему не усидеть и в столь малозначительном кресле. Он тотчас выступил перед коллегами с речью о роли воспитательного процесса в создании положительного образа молодого человека всего социалистического лагеря. И подытожил:
— В лице товарища Пака мы, товарищи, недоработали, а точнее сказать, даже напортачили! Кто за то, чтобы на испытательный срок?
Весь ректорат проголосовал „за“.
Далее разбирали Вэла.
Вынесли приговор об исключении единогласно. Даже последнего слова не хотели давать. Но осужденный настоял на короткой реплике.
— Я как кандидат в члены партии обязуюсь впредь не нарушать дисциплины и бороться с вредными привычками. Многие известные большевики страдали от этой болезни!
Ректор чуть было сознание не потерял. Как кандидат! В какую партию!.. Он осек себя, так как точно знал, в какую, всего одна партия была… А где парторг?.. Здесь? Здесь… Посмотрел на него, тот кивнул головой, подтверждая…
Ну дебил! Ну кретин!!! Такой парторг, мина идиотизма, которая неизвестно когда взорвется!
Во внутренностях ректора бушевало смешением агрессивных кислот, но физиономию он старался сохранять невозмутимой.
— Партия, сынок, — произнес ректор проникновенно, — партия может простить все, кроме предательства! Помни это, сынок!.. Как ты думаешь, парторг?
Все знали, что парторг ежегодно зашивается, защищаясь от белки и случайной смерти. В первые моменты неупотребления большевик чувствовал себя серийным убийцей, готовым исключить из партии самого Брежнева вместе с Андроповым, а также участвовать в изнасиловании всех животных, что в цирке на Цветном. Но сейчас жизнь подсказывала парторгу, что настало время, когда можно кратковременно уйти в запой, вызвав на призор нарколога Яшу, который выведет его из запоя на пятые сутки, прокапает систему физраствором, проколет витаминчиками, а потом вновь зашьет, не доведя дело до горячки… Предчувствуя первую пятничную рюмку, парторг походил на доброго клоуна Олега Попова. Он романтически улыбнулся и ответил ректору, как бы ответила добрая фея.
— Дети… Ах, дети… Кому, как не детям, мы, члены партии, должны прощать! Прошли те времена, когда партия только карала, теперь партия, как мать, выхаживает больное дитя, вновь давая ему шанс выправиться, превратиться из криво растущего клена в молодой прямой, как Останкинская башня, дубок.
Собрание отметило необычный сравнительный ряд парторга. Изысканно!
„Запьет скоро“, — подумал декан.
„Запьет сегодня“, — решил проректор.
„Вечером“, — был уверен освобожденный комсорг института сорокапятилетний Бабкин.
— Выговор без занесения? — предложил пар торг.
Руки подняли, как в синхронном плавании. Дальше мучили Снегова.
— Пьешь? — зачем-то спросил ректор.
— Пью, — честно признался Снегов.
— Все артисты пьют! — заступился мастер курса. — Чем лучше артист, тем больше он пьет!
— Что, Ульянов пьет?
— Пьет! — уверенно ответствовал мастер.
— А Лавров?
— Алкаш.
— Джигарханян?
— Запойный.
— Юлия Борисова?
— С белой горячкой в Кащенко лежала! — мастер понял, что хватил лишку, но в таком деле и перебор не повредит. Он поднял руку вверх. — Я за выговор без занесения!
На сей раз синхрона не вышло. Поднялись две руки в поддержку мастера курса.
— С занесением! — нуждался в жертве ректор.
— С занесением, — поддержал декан… Проголосовали с занесением.
— А чего он, ваш Снегов, одевается, как битник? — полюбопытствовал бывший министр. — Где он эти тряпки попугайские достает?.. Фарцовщик, что ли?..
Всем надоело собрание, а потому хором заговорили, что артист действительно неплохой, комсомолец, никак не фарцовщик, из институтской костюмерной одевается! Но вкус — плохой!..
— Не из этих?.. Как их?.. Гомосеков?
— Не-е-е! — ответили хором.
На том собрание и закрыли.
Друзья продолжали пить, но делали это более осторожно, да и организмы покрепче стали.
Через год Вэла приняли в партию, а Снегов снялся в ужасном фильме на социальную тему. Сыграл токаря пятого разряда, который отказался от премиальной поездки в Евпаторию.
Одно радовало друзей — Снегов получил восемьсот рублей гонорара, сумму непостижимую, сумму, которой должно было хватить на пожизненный запой… Но какая-то сука в общаге деньги присвоила, не оставив даже рубля единого…
Горевали неделю.
А потом Толик Пак сказал, что знает, где раздобыть бабки, и исчез в неизвестном направлении. Как потом оказалось — навсегда.
Впрочем, тело корейца нашли через неделю поисков. Труп отыскался на Казанском вокзале по кедам, выглядывающим из кучи порченого угля. Из головы Толика торчал маленький туристический топорик. В кармане брюк у Толика нашли крышку от иностранной бутылки с надписью ХО. Впрочем, следствию эта находка ничего не дала…
Как Троцкого, подумал Вэл.
Снегов плакал, как маленький ребенок, открыто, не пряча слез. Так еще плачут актеры…
Толика в Москве не хоронили. Только панихида товарищеская прошла в актовом зале института.
Здесь Вэл и Снегов впервые увидели родственников своего друга. Все они были косоглазыми, как Толик, и все, даже женщины, представились одетыми в полувоенные френчи, застегнутые под горло наглухо. Лишь на лацканах у каждого выпирал красным цветом приколотый бант.
Играл траурную музыку духовой оркестр, а Вэл все смотрел в лица корейцев, пытаясь отыскать хоть что-то похожее на человеческую эмоцию. Но то ли азиатские черты, то ли азиатская непроницаемость, но чувств физиономии не выражали, лишь глаза некоторых „северян“ блестели.
А потом произносили траурные речи.
Ректор клялся с трибуны, что советская милиция непременно отыщет преступника, а советский суд приговорит убийцу к самому суровому наказанию!
Говорил парторг. Его речь была тихой, так как он только накануне был выведен наркологом Яшей из запоя. Прокапать организм не успели, и лицо главного коммуниста было куда желтее, чем у корейцев. Говорил он что-то почти человеческое — что не уберегли, что вот как-то вот так случилось… Приносил свои извинения матери Пака и родственникам…
Престарелый комсорг Бабкин звонко обещал еще плотнее сомкнуть ряды, чтобы враг не заметил потери бойца!
Всем речь Бабкина понравилась. Даже корейцам…
А к полудню гроб с Толиком поместили в крытый грузовик и отвезли в аэропорт.
Когда Вэла занесет в Северную Корею с полуофициальным визитом в конце девяностых, он обязательно отыщет могилу Толика Пака и после долгого перерыва напьется на ней до края, и охранникам придется нести его полумертвое тело в машину на руках…
А пока они со Снеговым чувствовали себя осиротевшими.
Смерть друга накрыла их так сильно, что некоторое время они даже не встречались, депрессуя поодиночке.
Беда, как водится, по одной не ходит…
Через неделю Вэла вызвал к себе ректор.
— Садись, парень, — попросил.
Вэл сел.
Ректор покашлял в кулачок и протянул ему распечатанный конверт.
Письмо было от матери, которая сообщала ему, что отец Валерия Рюмина Станислав Рюмкин безвременно погиб в колонии „Зяблик“…
На лице Вэла не дрогнул ни один мускул.
— Это не мне.
— Как не тебе? — недоумевал ректор.
— Так, не мне… Здесь про какого-то Рюмкина, а я Рюмин…
— Ну-ка, дай-ка письмо! — протянул руку ректор.
Он почитал письмо, повертел его туда-сюда, сказал: „Странно, действительно Рюмкин здесь указан… Что ж мне подсунули?..“
После ректор почти орал на начальника отдела кадров, который вдруг надумал проявить бдительность и, что-то там сопоставив, решил, что пришедшее на адрес института письмо из Кабарды почему-то адресовано не Валерию Рюмкину, как там написано, а Валерию Рюмину, члену партии, которому прочили по окончании вуза место в Центральном комитете комсомола…
— Дебил! — приговорил начальника отдела кадров ректор.
„Сам дебил“, — ответил про себя кадровик. Письмо подписано: „твоя мама, Елена Рюмина“. А Валерий, будущий член ЦК ВЛКСМ, тоже Рюмин, вот и получается, что он не Рюмкин, а Рюмин! Ну да и хрен с ними со всеми, решил начальник отдела кадров. Им сигналишь, а они, словно слепые, бдительность потеряли из-за этого Горбачева с его перестройкой!.. Угробят, падлы, страну!..
Вал держался две недели, стараясь ничем не выдать своей вселенской печали.
Ничего не сказав даже Снегову, он уехал из Москвы в Нальчик. Он спал всю дорогу и снился ему отец. Почему-то молодой, отец обнимал его взрослого и смеялся…
Каким-то провидением Господним поезд вдруг сбился с пути и простоял полдня в тупике маленького городка со странным названием Крыс.
Он открыл глаза и все вспомнил… Тогда еще здесь не было железной дороги…
Спросил проводника — долго ли стоять поезд будет?
— Долго, — махнула рукой проводница. — Часа два… Там стрелочник запойный живет, забывает перевести, а машинисту куда ночью разобрать, какие рельсы правильные…
Парикмахерскую Вал нашел быстро. Сел напротив на лавку и смотрел на старенькое заведение с покосившейся линялой вывеской.
А потом он услышал голос. Голос был низким, но принадлежал женщине.
— Ефимочка!.. — донеслось. — Моя Ефимочка!
Сначала из дверей парикмахерской выбежала маленькая девочка, кудрявая и черноволосая, в смешном, почти до пят, платьице… Она убегала от матери — большой монументальной женщины.
А женщина шутливо догоняла дочь и продолжала звать:
— Ефимочка!.. Моя Ефимочка!..
Он с трудом нашел поезд и всю дорогу до Нальчика пролежал ничком на полосатом матрасе. Ему никогда не было так плохо и вместе с тем странно. Все перемешалось в его душе. И смерть Толика Пака, и отцова смерть, большая и маленькая Ефимочки, их образы словно стояли перед глазами, догоняя в воображении друг друга. Большую он вспоминал мистической всадницей, а маленькую видел в первый раз, но сердце почему-то сжималось…
— Ефимочка! — прошептал он. — Моя Ефимочка!
На вокзале Нальчика он нанял машину…
…Он сидел за обеденным столом и пил водку. Стаканами. Ничего не брало, особенно когда натыкался на материн взгляд. Трезвел от покорного судьбе выражения глаз.
— Не пей! — просила она жалобно.
Но он вливал в себя бутылку за бутылкой, пока в мгновение одно не провалился в преисподнюю, как будто пулю в висок пустил…
Когда вернулся, почти мертвым, вновь увидел глаза матери, которые опять страдали, теперь за него. Он подумал о ней, как о покорной корове, которую поведут на заклание, а она еще извиняться будет, что не быстро шла по дороге… Вэл любил свою мать, но никак не мог сопереживать ее горю, так как у него было свое, куда большее, как ему казалось. А объединить горе, чтобы оно стало общим, как-то не получалось.
И только когда он ел ее пироги, какие-то материнские молекулы, вместе с мясной начинкой, попали Валу в нутро, мгновенно размножились, и он с пронзительной тоской подумал, что любит ее безмерно, до слез в глазах, до желания вновь родиться, чтобы чувствовать ее руки постоянно, зарываться в них детским личиком, спасаясь от окружающего мира…
— Мама, — произнес он. — Я люблю тебя!.. А она спросила:
— Вкусные пироги?
Сейчас она была не с сыном, а душу мужа пыталась отыскать во вселенной.
Но Валу ответа не требовалось, он повторил.
— Я люблю тебя…
— И я тебя, сынок… Ты так похож на отца… Другие мальчики не так…
Он несколько дней отсыпался, не выходя на улицу. Только ел и спал в своей кровати, стоящей возле окна с самого детства. И из детства сны к нему приходили, которые заставляли улыбаться, но память о которых растворялась в высших сферах с первым солнечным лучом.
А потом он отоспался и отъелся…
Он отыскал свои старенькие сатиновые штаны и башмаки…