Жизнь и судьба Василия Гроссмана
ModernLib.Net / Художественная литература / Липкин Семен / Жизнь и судьба Василия Гроссмана - Чтение
(стр. 6)
Увы, я помню из этой записи, крайне интересной, - что легко себе представить, - далеко не все. Суслов похвалил Гроссмана за то, что он обратился к первому секретарю ЦК. Сказал, что партия и страна ценят такие его произведения, как "Народ бессмертен", "Степан Кольчугин", военные рассказы и очерки. "Что же касается "Жизни и судьбы", - сказал Суслов, - то я этой книги не читал, читали два моих референта, товарищи, хорошо разбирающиеся в художественной литературе, которым я доверяю, и оба, не сговариваясь, пришли к единому выводу - публикация этого произведения нанесет вред коммунизму, Советской власти, советскому народу". Суслов спросил, на что Гроссман теперь живет. Узнав, что он собирается переводить армянский роман по русскому подстрочнику, посочувствовал: трудновата, мол, такая двухступенчатая работа, обещал дать указание Гослитиздату - выпустить пятитомное собрание сочинений Гроссмана, разумеется, без "Жизни и судьбы". Гроссман вернулся к вопросу о возвращении ему арестованной рукописи. Суслов сказал: "Нет, нет, вернуть нельзя. Издадим пятитомник, а об этом романе и не думайте. Может быть, он будет издан через двести - триста лет". Не знаю, как двигалась эта космическая цифра, снизу - от писателей-функционеров к Суслову или сверху - от Суслова к ним. Разговаривая, Суслов перебирал рукой обе рецензии, заглядывал в них, читал вслух наиболее, с его точки зрения, предосудительные цитаты из романа. По словам Гроссмана, рецензии были довольно большие, на глаз - по 15-20 страниц каждая. Недавно выяснилась примечательная подробность. Два дачных соседа Черноуцана, некогда ответственного работника отдела культуры ЦК, сообщили мне каждый в отдельности, что Черноуцан им сказал, что он был одним из рецензентов "Жизни и судьбы" и посоветовал изъять роман, а Гроссмана не трогать: последнее ставит себе в заслугу. Чтобы покончить с пятитомником. Собрание сочинений Гроссмана так и не вышло в свет, обещание Суслова осталось невыполненным. В Гослитиздате долго мурыжили, в одном из писем ко мне Гроссман жалуется на то, что директор издательства Владыкин "крутит, увиливает от ответа". В другом письме, в конце 1961 года, Гроссман писал: "Сегодня позвонили из "Нового мира", Дементьев * сообщил, что рассказ у них не пойдет. Разговор противный. * Заместитель Твардовского в "Новом мире". Не помню, о каком рассказе пишет Гроссман. Думаю, что о "Тиргартене". Не поздравляй меня пока с собранием сочинений, ведь план издательства еще не утвержден. А если будут резать план, то кого же, как не меня, вышибут из него - стою на подножке". Как Гроссман предсказывал, его вышибли из плана. После его смерти я как член созданной правлением Союза писателей комиссии по литературному наследству Гроссмана имел по поводу собрания его сочинений (Гроссман успел составить подробное содержание каждого тома) разговор с новым директором издательства В. А. Косолаповым, который при всей своей официальной тертости мог увлечься литературным событием. Косолапов отнесся к делу сочувственно, посоветовал, чтобы я выступил с предложением издать пятитомник Гроссмана на ближайшем заседании редсовета, но чтобы перед этим в издательство обратились с письмом видные писатели. Было подготовлено письмо. Его подписали Эренбург, Твардовский, Паустовский, и с помощью Косолапова собрание сочинений Гроссмана снова вставили в план редакционной подготовки. С Ольгой Михайловной заключили договор на составление пятитомника, она сдала в издательство первые два тома, даже получила мелкие (для нее крупные) деньги, но издание отпихивали из года в год, пока эту позицию (такое слово они употребили) не вычеркнули из плана навсегда - после выхода за рубежом повести "Все течет". Гроссман старел на глазах у близких. В его курчавой голове поприбавилось седины, появилась на макушке лысинка. Астма, которая отпустила его на некоторое время, вернулась к нему опять. Походка его стала шаркающей. Телефон у него замолк, многие старые друзья его покинули. Болезненно воспринял он поведение детского писателя Р. И. Фраермана, давнего своего друга, которого он любил. Гроссман мне писал: "Звонил Рувим, разговор длился долго - четыре минуты. Но все же позвонил, хорошо и это". А Гроссману нужны были друзья, приятели, собеседники. Чего эти люди испугались? Ведь Сталина уже не было. Я с особенной силой понял положение Гроссмана в последние годы, когда после моего выхода из Союза писателей нечто подобное, в меньшем объеме, произошло со мной. Два моих школьных товарища, а мне пошел 73-й год, не трудно прикинуть, сколько лет мы были дружны, перестали со мной общаться. Я даже не знаю, живы ли они. Но у меня появились и здесь, и там новые чудесные друзья. А Гроссмана этим судьба не баловала. Правда, в Коктебеле он познакомился с критиком Л. Лазаревым и поэтом Н. Коржавиным. Они были к нему внимательны, понимали значение его таланта. Оба пришлись ему по душе, особенно его поразил Коржавин с его поэтическим мышлением и непоэтической внешностью. Гроссман был обоим благодарен за доброе к нему отношение. Не печатающийся, изгнанный из литературы, он продолжал не только писать, но и живо интересоваться всем новым, что появилось в печати. Его удивил своим озорством "Звездный билет" Аксенова. Он обрадовался повести Войновича "Мы здесь живем", "Большой руде" Владимова. Он говорил, что у этих писателей большое будущее. Он не дожил до того, чтобы узнать знаменитого Чонкина, верного Руслана, магаданские страницы "Ожога", двор посреди неба, но я уверен, что высоко оценил бы эти прекрасные фундаментальные вещи. Он увидел по телевидению вечер поэзии в Лужниках и с большим удовлетворением сказал мне, что задорные молодые имели у многочисленной публики гораздо больший успех, чем стихотворцы-чиновники, одетые в броню званий и должностей. Однажды он позвал меня к себе и с ликованием, неожиданным для меня, дал мне рукопись. Это был рассказ, напечатанный с одним интервалом на папиросной бумаге. Имени автора не было, рассказ был озаглавлен каторжным номером зека. Я сел читать - и не мог и на миг оторваться от этих тоненьких помятых страничек. Читал с восторгом и болью. Гроссман то и дело подходил ко мне, заглядывал в глаза, восторгался моим восторгом. То был "Один день Ивана Денисовича". Гроссман говорил: "Ты понимаешь, вдруг там, в загробном мире, в каторжном гноище рождается писатель. И не просто писатель, а зрелый, огромный талант. Кто у нас равен ему?" О Солженицыне более подробно Гроссман узнал от сотрудницы "Нового мира" Анны Самойловны Берзер. Он почему-то ждал, что Солженицын придет к нему, хотел встречи с ним. Но им так и не суждено было встретиться. Гроссман дал мне прочесть и другую попавшую к нему рукопись - "Крутой маршрут" Е. С. Гинзбург. Он с похвалой отозвался об авторе, считал, что книга написана очень талантливо, удивлялся памяти незнакомой ему писательницы. В письмах ко мне разных лет есть замечания Гроссмана о литературных произведениях. Думаю, будет уместно, если я эти замечания здесь приведу. "Прочел роман Кочетова "Братья Ершовы". Подлое, ничтожное произведение, построенное по схеме столь примитивной, что она может возникнуть в голове петуха, судака, лягушки. Тираж 500 000. Одно утешение бездарно. Знаешь, ведь особенно больно, когда имеешь дело с Гамсуном, тогда возникает сложность. А здесь этой сложности нет, все просто и ясно, как в пословице о пчелах и меде *". * Гроссман любил эту пословицу: "Г... пчелы, г... мед". "Читал ли ты Эренбурга в № 1 "Нового мира"? Читается с интересом, но в 70 лет можно бы подумать поглубже, посерьезней. Зато Мафусаилова мудрость в понимании того, что льзя, а чего нельзя". "Прочел я книжку Лема "Вторжение с Альдебарана". Редко книга нагоняла на меня такую тоску, как эта, - тоску не от скуки. Книга интересная, и автор с искрой в голове, но от книги тоска и противно". "Прочел Моруа "Жизнь Флеминга", - прочти, если попадется тебе, довольно интересно, а местами и вовсе интересно, шотландец он, характер вещь в себе, но вещь". "Читаю мало, прочел книжку Датта "Философия Махатмы Ганди". Читал ли ты ее? Если нет - дать тебе ее, интересная очень". "Прочел книгу Юрия Давыдова "Март" - о народовольцах. Прочти ее непременно. Что-то в ней есть очень хорошее. Хотя автор не крепкий, а в книге много хорошего. Там интересно и много о Плеханове, без "но". Впервые, пожалуй, так у нас о Плеханове написано без "но"". "Прочел в "Огоньке" рассказ маленький Казакова. Мне кажется, автор талантлив. Не зря шум. Он несколько манерен, сильно влияние Чехова. Но, слава богу, есть на кого влиять. Елизару Мальцеву такого упрека не сделаешь". "Прочел в "Огоньке" перевод поэмы Турсун-Заде. Переводчик - Семен Липкин. Читая, вспомнил и перефразировал одесскую формулу: "Форма - во! Но морально тяжело". Хорошо поет проклятая цыганка!" * "Прочел Дудинцева в двух номерах - хорошая, смелая вещь. Отношения между людьми (деловые) реальны. Это очень важно, т.к. литература отвыкла от реальных отношений между людьми. Личные отношения написаны плохо - любовь, дружба. Но спасибо и за деловые. Живые фигуры служащих, чиновников, ученых. Тут дело не в оценке таланта, а в определении вида литературы, как-то: чет - нечет, черное - белое, брехня - правда. Это не брехня. А что талант не так велик, это уже второй, следующий вопрос. Им будет интересно заняться, когда таких произведений - реальных - станет много. Пока же хочется радоваться появлению в прериях первых скрипучих телег, на которых едут смелые пионеры. Честь им и хвала и всяческой удачи". "Прочел очень прелестные и пустые стихи Пастернака "Быть знаменитым некрасиво". Я думаю, что если бы Бор[ис] Леон[идович] хоть полчаса думал, что он не знаменит, то он подобно другому поэту "повесился бы на древе" **, не смог бы жить. Но и он въехал в прерию, удачи ему! Путь его нелегок, долгий, трудный". * Слова матери Тургенева о Полине Виардо. ** Единственные стихи моего младшего сына, когда ему было 12 лет: "Когда б я увидел древо, повесился бы на месте". Строки эти рассмешили моих друзей, их не раз в тяжелую минуту повторяла А. Ахматова. "Читал ли ты рассказ Войновича в "Новом мире"? Прочти, талантливо. Талант в правде. Об авторе с симпатией рассказывала Анна Самойловна". "Продолжаю читать Ямпольского. Странное дело. Талантливо написано, все мило и все не то. Как песок". "На днях прочел у Вольтера: "Надо быть новым не будучи странным, часто высоким и всегда естественным". Как хорошо сказано!" Конечно, не все гроссмановские высказывания о литературе заключены в его письмах, мы ведь разлучались не очень часто, а встречались, когда не были в разъездах, каждый день и беседовали и о литературе, о людях, и о многих других превосходных вещах - от археологических раскопок Бактрийского царства до новейших открытий физики. Читателя может покоробить замечание Гроссмана о стихах нашего великого поэта. Необходимо разъяснение. Гроссман хорошо чувствовал, понимал силу стихотворного слова. Напомню, что в "Жизни и судьбе" он полностью приводит насыщенное страстной, страдающей мыслью стихотворение Волошина или удивительное стихотворение безымянного поэта "Мой товарищ, в смертельной агонии..." Он любил, отлично знал Пушкина, Тютчева, Лермонтова, Некрасова, из более поздних - Бунина, Есенина, но то, что теперь принято называть "магией", не завораживало его, если в "магических" стихах не было ясного смысла, важного для людей. Отсюда его отношение к Пастернаку, Мандельштаму, ко всем поэтам серебряного века, начиная с Блока. Он брал у них только то, в чем нуждались его душа и разум. Поскольку зашла речь о Пастернаке, мне вспоминается такой эпизод. Где-то в середине пятидесятых, будучи в доме творчества в Дубултах, на Рижском взморье, мы познакомились с писателем Д. Я. Даром, очаровательным человеком. Дар был мужем В. Ф. Пановой. Он покидал Дубулты раньше нас и приглашал в Ленинград, обещав забронировать для нас номер в гостинице. По его словам, Панова давно мечтает познакомиться с Гроссманом. Вот мы и приехали из Риги в Ленинград, позвонили Дару и были приглашены в гости. Панова оказалась женщиной острого ума, с ней интересно было беседовать. Гроссман заметил - нельзя было не заметить, - что чуть ли не полстены в ее кабинете увешаны фотоснимками Пастернака. Гроссман удивился. Панова объяснила: "Пастернак - самый любимый, самый дорогой мне из современных русских поэтов, он мой кумир". Когда мы покинули гостеприимный дом и пошли пешком до гостиницы "Октябрьская", Гроссман мне сказал с раздражением: "Не верю ей. Что ей, с ее беллетристикой, трудный, сложный Пастернак? Выкомаривается". Проходит несколько лет, начинается тотальная травля Пастернака, его собираются исключить из Союза писателей, и вот из Ленинграда приезжает в Москву Панова, чтобы как член правления участвовать в "процессе исключения". "Для чего она это сделала? - бушевал Гроссман. - Ведь даже писатели-москвичи, сохранившие немного порядочности, сидели дома, объясняли, что больны. А эта из Ленинграда приехала, чтобы исключить самого дорогого, самого любимого своего поэта, своего кумира. Помнишь, как Коля Чуковский с придыханием в своем гуттаперчевом голосе читал нам стихи Пастернака, и вот он выступил, подал этот самый голос за исключение поэта. Господи, почему так огромен твой зверинец!" Сам он в эти тяжкие для русской культуры дни написал Пастернаку письмо. Насколько я помню, в письме он не касался трагических событий, только с большой сердечностью пожелал поэту здоровья и покоя. Я долго пытался познакомить Гроссмана с Ахматовой, но безуспешно. Ни он, ни она не проявляли особого желания. Я не уверен, что Ахматова читала Гроссмана, хотя, когда случилась с ним беда, участливо расспрашивала меня о нем. Что же касается Гроссмана, то я думаю (это звучит малоубедительно), что он разочаровался в ней, узнав от меня, что она терпеть не может Чехова. А Гроссман боготворил Чехова, знал наизусть многие страницы его произведений, даже многие его письма. "Как может русский писатель не любить Чехова", - возмущался он. Гроссман часто в бытовой речи цитировал расхожие строки Ахматовой, вроде "Как ты красив, проклятый" или "У разлюбленной просьб не бывает". Он понимал прелесть ее поэзии, но не постиг величия этой поэзии. Анна Андреевна подарила мне экземпляр рукописи "Поэмы без героя". Я позвал Гроссмана к себе, прочел эту поэму. Потом он стал читать ее сам, подняв на лоб очки, но восторгов моих не разделил. Из писателей-современников Гроссман выше всех ценил Булгакова, Платонова, Зощенко, Бабеля, восхищался "Печалью полей" и некоторыми рассказами Сергеева-Ценского, в особенности его "Приставом Дерябиным", "Ибику-сом" и "Детством Никиты" А. Н. Толстого, как я уже писал, "Тихим Доном". Были у него и неожиданные пристрастия, например, высоко ставил рассказ Никандрова "Во всем дворе первая". Он почитал Вересаева как человека, запомнил его роман "В тупике". Однажды спросил меня, читал ли я вересаевский перевод "Илиады". Я сказал, что в этом переводе нет музыки, нет той мощи, которая есть в переводе Гнедича. "Знаешь, - сказал Гроссман, - я "Илиаду" не читал. Неужели ты ее осилил?" Я ответил, что с детства самые любимые мои книги после Библии, конечно, "Илиада" и "Одиссея", что Толстой изучил древнегреческий, чтобы прочесть "Илиаду" в подлиннике. Через некоторое время он поделился со мной впечатлениями от прочтения "Илиады". Он был ею восхищен: "Мы спешим прочесть современников, а многие ли из них останутся? Какая живая книга "Илиада", она о нас". Гроссману нравилась "Россия, кровью умытая" Артема Веселого, "Растратчики" Катаева, он считал, что истинное призвание этого блестящего писателя - юмор, что напрасно Катаев, житейского успеха ради, пошел не своей дорогой. Сурово-прямой, непримиримо требовательный, аскет-францисканец в литературе, он то с горечью, то негодуя наблюдал, как постепенно теряют свой облик крупные таланты, например А. Н. Толстой. А о тех, у кого, по его мнению, Божьего дара не было, а только литературные способности, говорил без горечи, презирал их. Он пытливо, сосредоточенно выслушивал мои рассказы о знакомых мне писателях, погибших в сталинское время, о Мандельштаме, Бабеле, Булгакове. Гораздо меньше других я знал Марину Цветаеву, с которой впервые встретился у ее подруги ранних лет поэтессы В. К. Звягинцевой. Марина Ивановна пожелала со мной познакомиться, потому что редактировала тогда перевод на французский язык главы из калмыцкого эпоса "Джангар", мной переведенного на русский. Я провел с ней целый памятный день, от девяти часов утра до поздней ночи в ноябре или в начале декабря 1940 года. Больше с того дня я с ней не виделся. Мы только разговаривали несколько раз по телефону. Странно, что Цветаева, более туманная, чем бывал Пастернак, не говоря уже о прозрачной Ахматовой, была близка душе Гроссмана, который упорно следовал вольтеровской максиме - "надо быть новым, не будучи странным". "Как просто, - радовался он, - Цветаева спрашивает: "Мой милый, что тебе я сделала?" Просто и сильно". Возможно, что Гроссмана восхищала наступательная ярость Цветаевой, ее открытость, буйно разрывавшая синтаксические завесы. Мне трудно отказать себе в желании привести здесь кое-что из моих рассказов - хотя бы потому, что в моей памяти жива реакция Гроссмана на эти рассказы. После многочасовой прогулки по Замоскворечью понадобилась Цветаевой уборная, о чем она мне сказала с руссоистской непринужденностью. В Москве, вдали от центра, это и сейчас проблема, а до войны она стояла особенно остро. Я вспомнил, что недалеко, на Большой Полянке, я как-то заприметил вывеску райисполкома, и уверенно повел туда Марину Ивановну. Мы вступили в здание, и я быстро нашел то, что нужно было моей спутнице. Когда мы вышли, Цветаева спросила: "Все москвичи так поступают?" Я ответил, желая вызвать ее улыбку: "Только те, кто понимает значение райисполкомов", но улыбки не вызвал. Марина Ивановна не обратила внимания на мою шутку, разве что пожала плечами. На ней был не по сезону тоненький заграничный плащ. Она рассказывала мне о своем друге Бальмонте, полунищем и почти утратившем память, о Мережковских, отвечала на мои жадные расспросы о Ходасевиче. Говорили и о советских поэтах. Запомнилось о Кирсанове, о его версификации: "Мотор грузовика дан игрушечному автомобильчику". Мы направились в музей, созданный ее отцом, пробыли там часа два. Марина Ивановна проголодалась. Я предвкушал наслаждение угостить ее роскошным обедом в "Национале", деньги у меня тогда водились. Но Марина Ивановна, несмотря на свою близорукость, рассмотрела рядом с музеем столовую на улице Грицевец. Это была столовая строителей метро. Как я ни уговаривал Марину Ивановну, упирая на то, что здесь - обжорка, а "Националы" - в двух шагах, она не хотела меня слушать. Столовая была полутемная, душная, нас обдал стойкий, кислый запах суточных щей. Едоки обслуживали себя сами, раздатчица налила эти самые щи в плохо вымытые тарелки - двигались в очереди с подносами в руках,- и мы сели за грязный столик, но Марина Ивановна с удовольствием уплетала и щи, и хлебно-мясные котлеты с разваренными, слипшимися макаронами. Она вынула из кармана в плаще страничку и дала мне ее со словами: "Рецензия Зелинского на мой сборник для "Советского писателя"". На страничке было напечатано несколько строк. Недавно я узнал, что это была лишь заключительная часть рецензии. Вся же рецензия была настолько гнусная, что в издательстве ее не решились показать Марине Ивановне (тогда рецензии авторам показывали). В строках же, которые я прочел, указывалось, что ничего политически вредного в стихах Цветаевой рецензент не усматривает, но наша советская поэзия так далеко ушла вперед, что стихотворные опыты Цветаевой покажутся читателю давно пройденным этапом, анахронизмом, поэтому нет нужды издавать ее сборник. Когда я рассказал об этом Гроссману, у него под роговыми очками заблестели глаза. Он сказал: "Все ужасно, и не только эта б... Зелинский. Ты знаешь, мелочи, конечно, плащик зимой, кислые щи, а есть в них нечто чудовищное. Цветаева - тонкий, изысканный поэт - и метростроевская обжорка. Я думаю, что судьбы Цветаевой, Ахматовой потруднее судьбы княгини Волконской, вот о них, о таких, как они, и создать бы поэму "Русские женщины". Написал бы, а?" "Мне было восемнадцать лет, - в другой раз рассказывал я ему, - когда поселился в Кунцеве недалеко от Багрицкого. Он-то и приискал мне пристанище. Обычно я проводил у него вечера. Однажды - это было в апреле тысяча девятьсот тридцатого года, к Багрицкому приехал Бабель. Я впервые увидел его: невысокого роста, плотного, с мудрыми раввинскими глазами. Из слов Бабеля я понял, что он давно не был в Москве, жил где-то в деревенской "глубинке". Он произнес фразу, которую я запомнил навсегда: "Поверите ли, Эдуард Георгиевич, я теперь научился спокойно смотреть на то, как расстреливают людей"". Гроссман сказал: "Как мне жаль его, жаль не только потому, что он так рано погиб, что они убили его, но и потому, что он, умница, талант, высокая душа, произнес эти безумные слова. Что стало с его душой? Зачем он встречал Новый год в семье Ежова? Правда ли это? Почему таких необыкновенных людей его, Маяковского, твоего Багрицкого - так влекло к себе ГПУ? Что это обаяние силы, власти? И почему Бабель водился с темными личностями на бегах, с приставленным к нему Кожевниковым? Стоит над этим задуматься, явление нешуточное, страшное". Во время "великого перелома" в Москве заканчивал свое существование альманах "Недра". Странный это был альманах! Им завладели "кузнецы" пролетарские ортодоксы Гладков, Новиков-Прибой, Ляшко, Бахметьев, Никифоров, высокий, усатый, похожий на пожилого рабочего из плохого кинофильма, его все называли Жора, он был впоследствии репрессирован, но активно продолжали сотрудничать в альманахе и такие писатели совершенно из другого мира, как Вересаев, Замятин, Булгаков. "Недра", по рекомендации заведующего стихами С. А. Обрадовича, приняли к печати мою юношескую слабенькую поэмку об убийстве селькора на Одесщине: убил его земляк из ревности, но в газетах загудели, что по идейным соображениям, - классовая ненависть. Прихожу я в редакцию (она помещалась на Варварке, в старинном ветхом доме), а секретарь редакции, писатель-кузнец Дмитриев, говорит мне, что цензура зарезала мои стихи: "Возьми на память гранки". Так, девятнадцатилетний, я впервые столкнулся с цензурой. Я был в замешательстве, не знал, что мне делать. Уйти или чего-то ждать. В глубине комнаты сидел человек, лицо которого мне показалось не только красивым, но и значительным. Что-то было в этом лице необычное, несоветское, что-то из прежней жизни. Посмотрев на меня, он дернул головой в сторону, и я подумал, что этот человек почему-то мной недоволен. Не потому ли, что цензура запретила мою поэму? Позднее я узнал, что он страдал нервным тиком. Незнакомец был в мятом, заношенном, кургузом пиджаке, в накрахмаленной белоснежной манишке, галстук бабочкой, из-под рукавов с потертыми краями виднелись старорежимные твердые манжеты. Он мне сказал: "Выше голову, мой юный пиит, вы начинаете в лучших русских традициях - с цензурного запрета". Это был Булгаков. Он великодушно предложил мне пообедать с ним в Доме актера у Страстной. Мы направились к площади Ногина, чтобы сесть в пятнадцатый номер трамвая. На площади чернела большая толпа: давно не было трамвая. "Видно, давно нет трамвая", - тонко заметил я, а Михаил Афанасьевич сказал: "Меня не то удивляет, что трамваи не ходют, меня то удивляет, что трамваи ходют". Гроссману мой рассказ (дальнейшее продолжение которого здесь неуместно) запомнился. Подобно всем нам, Гроссман еще не знал "Мастера и Маргариты", но всегда воспринимал Булгакова как чудо русской литературы. "Подумай, - говорил он. - Габрилович * был его соседом по Нащокинскому, у них был общий балкон, разделенный перегородкой, но ни разу не попытался поговорить с Булгаковым, видно, были дела поинтересней. Не дела - делишки". Когда возникали не совсем понятные события, Гроссман любил повторять: "Меня не то удивляет, что трамваи не ходют, меня то удивляет, что трамваи ходют". * Известный сценарист. Гроссман во время войны служил с ним в "Красной звезде". Несмотря на арест романа, несмотря на горестные обстоятельства в личной жизни, несмотря на материальные затруднения, несмотря на ухудшение здоровья, Гроссман продолжал ежедневно работать. "Графоманы все же упорны". Он написал несколько великолепных рассказов - только часть их напечатана. Наново переписал повесть "Все течет" - увеличил ее почти вдвое. Сохранилась магнитофонная запись одного его рассказа. И мы, близкие, чтобы услышать его голос, включаем 12 декабря, в день рождения Гроссмана, магнитофон. Рассказ называется "В большом кольце". В основе рассказа лежат впечатления дочери его друга студенческих лет, Вячеслава Лободы. Подмосковная дача. Девочка, дочь высокоинтеллектуальных родителей, только и слышит в семье "Дмитрий Дмитриевич" (Шостакович), "Лев Давыдович" (Ландау). Она обожает отца, видимо, известного искусствоведа, такого умного, ироничного. И вот у нее приступ аппендицита, ее отвозят в ближайшую районную деревенскую больницу. А там - другая жизнь. В палате - старуха-матерщинница, злая и одновременно, как часто у Гроссмана, добрая, роженица - безмужняя девушка, работающая на стройке, которая сама точно не знает, от кого у нее должен родиться ребенок. И чего только не наслушалась в палате девочка из советского истеблишмента! Оказывается, не в ее доме, а в деревенской больнице - правда жизни, грубая, нищая и прекрасная. Слышит она и такую утешительную притчу. Лежат в одной больнице две роженицы: жена лейтенанта из расположенной поблизости военной части и простая девушка, на которой отец будущего ребенка не хочет жениться. Обе рожают в один день. Жена лейтенанта не хочет кормить ребенка, ей надо сохранить красивую грудь, и обоих детей кормит простая девушка. Об этом узнает лейтенант и, когда наступает день выписки, увозит к себе не жену, а безмужнюю девушку с двумя детьми - с ее ребенком и своим. Дочь искусствоведа, вернувшись домой, начинает иными глазами смотреть на своего отца, на знакомых, видит их ложь, пустоту, черствость. Пронзительный рассказ, хорошо бы его напечатать, чтобы читатель узнал первоисточник, а не мое топорное изложение. Так и вижу Гроссмана, выгуливающего вечером на дворе пуделя Пуму, порой собака вырывается из его рук, поскольку он подолгу стоит на месте, заглядывая в чужие окна на первом этаже, - его писательское любопытство было выше условностей. Бывая в гостях, любил он заходить на кухню коммуналки, хотел узнать, что совершается в глубине квартиры, в ее сокрытом от гостей тылу. Точно так же, когда он писал книгу об Армении, он заходил во внутренние дворы, потому что там открывалась "людская жизнь: и нежность сердца, и нервные вспышки, и кровное родство". Однажды ко мне подошла в Доме литераторов непременная, многочасовая его посетительница Асмик (фамилию забыл), армянка, похожая на черный колобок, и сказала мне, что она перевела с армянского большой роман Рачия Кочара на военную тему, но автор считает, что ее перевод лишь подстрочник (так оно и оказалось), нужен для обработки хороший писатель, желательно с именем и фронтовик, так не могу ли я кого-нибудь порекомендовать. Писателя-переводчика пригласят работать в Армению, республика оплатит дорожные расходы, местное издательство заключит с ним договор. Я подумал, что неплохо бы Гроссману поехать в Армению, да и гонорар за перевод романа нужен сейчас Гроссману позарез, и обещал обрадованной Асмик с ним поговорить. Впоследствии, в "Добро вам", Гроссман выведет Асмик под именем Гортензия ("Асмик" по-армянски - жасмин). Я не был уверен в удаче своего предприятия. Гроссман, даже когда с деньгами было туго, не любил писать на заказ. Давно, после неожиданного удара по пьесе "Если верить пифагорейцам", он спросил у жены: "Что же мне теперь делать?", а Ольга Михайловна ответила: "Пиши сценарии", он часто вспоминал и не мог ей простить эти слова. На моей памяти он только один раз откликнулся на предложение заказчика - театра имени Вахтангова - написать пьесу. Он инсценировал один из своих военных рассказов. В центре пьесы старый учитель Розенталь, который полагает, что истребление евреев было "арифметикой зверства, а не стихийной ненавистью... но счетоводы просчитались". Пьеса получилась печальная, умная, по-моему, очень сценичная, однако Вахтанговский театр от нее отказался: уже в 1947 году еврейская тема вызывала отталкивание. Гроссман отдал пьесу С. М. Михоэлсу с тем, чтобы ее перевели на идиш. Соломона Михайловича пьеса "Учитель" восхитила. Я с ним был хорошо знаком (нас еще до войны познакомил Самуил Галкин, в поэтическом переводе которого театр Михоэлса поставил "Короля Лира"), мы вместе с Гроссманом несколько раз посетили Михоэлса в его квартире около старого здания ТАСС, он делал автору замечания, в которых блестящий ум неназойливо сочетался с прирожденным чувством театра, пили вишневку, приготовленную женой Михоэлса - единственной, кажется, в нашей стране представительницей знатного польского рода. Мы провожали Михоэлса в его последний путь, он уезжал в Минск по пустяковому делу - для просмотра какой-то пьесы, выдвинутой на соискание Сталинской премии. Помню перрон Белорусского вокзала, помню прекрасное уродливое лицо Михоэлса, его глаза каббалиста и колдуна, сардонически выпяченную нижнюю губу - и неспешные слова, произнесенные на великолепном, по-актерски артикулированном русском языке: "Я уверен, что сыграю роль учителя. Это будет моя последняя роль". Помню и другого неповторимого актера - В. Л. Зускина. Мы втроем махали рукой отъезжающему Михоэлсу. Он так и не сыграл свою последнюю роль. Нет, он сыграл ее, но не на сцене. Как и герой пьесы Гроссмана, он умер от руки убийц. Минской темной ночью его сбил грузовик, его убили те же силы, которые убили учителя Розенталя. Провожали мы Михоэлса и в последний земной путь. Огромная толпа двигалась по Тверскому бульвару и по боковым улицам от здания ВТО *, где Михоэлс лежал в гробу, до Малой Бронной, где помещался ГОСЕТ, Государственный еврейский театр. Михоэлса хоронило Государство, хоронило торжественно - иначе, совсем иначе хоронило оно ближайших друзей великого артиста - поэтов, писателей, актеров. Настоящая фамилия Михоэлса - Вовси, он двоюродный брат знаменитого врача Вовси, профессора, одного из главных обвиняемых по процессу врачей-убийц. Врача после смерти Сталина освободили, он остался жив.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9
|