Жизнь и судьба Василия Гроссмана
ModernLib.Net / Художественная литература / Липкин Семен / Жизнь и судьба Василия Гроссмана - Чтение
(стр. 4)
Я настаиваю на том, что было бы неосторожно рассматривать "Жизнь и судьбу" только с той точки зрения, что, мол, политические и философские взгляды автора изменились по сравнению с тем временем, когда он писал "За правое дело". Конечно, было и это, темные стороны действительности часто становятся источником света для сознания художника. "Жизнь и судьба" намного выше, намного важнее романа "За правое дело", но оба романа принадлежат одному и тому же таланту, цельному и мощному, как Пушкину принадлежат "Руслан и Людмила" и "Борис Годунов", Блоку - "Стихи о Прекрасной Даме" и "Двенадцать". И если Пушкин, написав "Бориса", воскликнул: "Ай да Пушкин, ай да сукин сын!", а Блок, завершив "Двенадцать", записал в дневнике: "Сегодня я гений", то нечто вроде этого мог бы о себе сказать и Гроссман, создав "Жизнь и судьбу". Но, увы, невеселы были мысли Гроссмана, когда он заканчивал свой шедевр. Он написал мне 24 октября 1959 года из приморского селения недалеко от Коктебеля: "Хороши здесь прогулки по пустынному берегу, мне очень хотелось бы, чтобы ты побывал здесь. Очень тут чувствуешь море, оно тут не ялтинское, а какое-то особое, широкое, пустынное, оно для тех, кому есть о чем мечтать, у которых все впереди, и для тех, кому не о чем мечтать, у кого все позади. Ну и, конечно, хорошо оно и для поэтов - им ведь внятны и волнения юности, и печаль прожитой жизни. Вот и хотелось мне, чтобы ты тут побродил несколько дней, объял необъятное... Я много работал здесь, закончил работу над третьей частью. Правил, сокращал, дописывал. Больше всего сокращал. Вот и пришло мое время проститься с людьми, с которыми был связан каждый день на протяжении шестнадцати лет. Странно это, уж очень мы привыкли друг к другу, я-то наверное. Вот приеду в Москву и прочту всю рукопись от начала до конца в первый раз. И хотя известно - что посеешь, то и пожнешь, - я все думаю: что же я там прочту? А много ли будет у нее читателей помимо читателя-написателя? Думаю, что тебя она не минет. Узнаешь - что посеял. Я не переживаю радости, подъема, волнений. Но чувство хоть смутное, тревожное, озабоченное, а уж очень серьезное оказалось. Прав ли я? Это первое, главное. Прав ли перед людьми, а значит, и перед Богом? А дальше уж второе, писательское - справился ли я? А дальше уж третье - ее судьба, дорога. Но вот сейчас я как-то очень чувствую, что это третье, судьба книги, от меня отделяется в эти дни. Она осуществит себя помимо меня, раздельно от меня, меня уже может не быть. А вот то, что связано было со мной и без меня не могло бы быть, именно теперь и кончается. Это все, как выражаются наши газеты, думы слесаря Пустякова. Помимо дум есть и житейская часть - ведь Пустяков ест, ходит в бакалею, пьет пиво. Питаюсь я жутко - со стола не сходит копченая скумбрия. Почему-то Феодосия в этом году завалена скумбрией. Ем я эту скумбрию и запиваю ее белым, мутным молодым вином. Стоит это мутное вино 7 р. 50 к. литр. Иногда я питаюсь кефалью. Хожу очень много, и ты прав - действительно похудел и загорел. Строен, как тополь, не очень молодой, правда. По вечерам играю с Ольгой Михайловной в тысячу. Дорогой мой, писать мне сюда не надо, письма идут долго, и боюсь, что мы разминемся с письмом. Если санаторный эвакуатор не подведет с билетами, то пятого ноября будем уже в Москве, вечером. И если ты окажешься дома в этот вечер, то поговорим по телефону, условимся о встрече - у основоположника *, наверное. Придумал я народную пословицу: "Рано птичечка запела, вырвут яйца из гнезда". Но это так, не думы, а вообще... Хочется тебя видеть. Целую крепко Вася". * Памятник Горькому у Белорусского вокзала. Я перечитываю эти строки, и сердце мое сжимается. Какая пророческая печаль в письме, написанном в такие дни, когда художника должно было охватить победное, великое счастье. Как он предчувствовал: "Судьба книги от меня отделяется. Она осуществит себя помимо меня, раздельно от меня, меня уже может и не быть". Все сбылось, ведь истинные поэты всегда пророки. А в тот день, когда я читал это письмо, не предвидел я, не мог предвидеть того, что свершится, только с радостью обратил внимание на то, что мой друг впервые написал слово "Бог" как полагается - с прописной буквы. В этом же письме есть такое место: "Прочел рассказы Фолкнера, большинство из них печаталось в "Иностранной литературе". Сильный, талантливый писатель, манерный несколько, но манера служит серьезному делу, человек думает всерьез о жизни, прием существует не ради приема. Отлично изображает, ярко, лаконично. Талант". Мысли Гроссмана о манере письма дают мне возможность заметить здесь, что в искусстве ничто не устаревает так быстро, как манера письма. А что живет долго, не старея? Характер. Конечно, мы помним, с восхищением повторяем метафоры, тропы, остроумные или глубокие по мысли выражения из любимых книг, и не только из русских, но и переводных. Можно ли забыть фразу Гамсуна: "Любовь - это не глицерин, любовь - это нитроглицерин", или Анатоля Франса о Гамелене: "Он был непостижим. Все люди непостижимы", или сообщение Сервантеса о том, что Санчо Панса отошел в сторонку и сделал в кустах то дело, "которое за него не мог сделать никто". Однако все эти блестящие фразы лишь тогда имеют смысл, когда работают для создания характеров - таких вечных, как Дон Кихот и Санчо Панса, Растиньяк и князь Мышкин. Если писатель не создал долгожителей, то быстро кончится его писательская жизнь. И вот, прочтя "Жизнь и судьбу" целиком, я увидел, что, как выразился Версилов у Достоевского, "мысль пошла в слова" и среди рожденных словом людей есть по крайней мере два человека, которые встанут в одном ряду с характерами, созданными великой литературой. Я имею в виду Гетманова и Грекова. Удались все персонажи романа, они живут с нами, эти красноармейцы и генералы, молодые люди и старики, крестьяне и академики, немцы и русские, армяне и татары, арестованные и следователи, лагерники и вертухаи, красавицы и дурнушки. Всех не перечислить, остановлюсь на Березкине, который запомнился нам еще в романе "За правое дело". Этот майор средних лет в многократно стиранной, но опрятной гимнастерке храбро, умно воевал с лета 1941 года в лесах Западной Белоруссии, прошел через все испытания войны без наград, не замеченный начальством. Его когдатошний подчиненный, преуспевающий военный хозяйственник Аристов думает, оглядывая - уже под Сталинградом - выцветшую гимнастерку и кирзовые сапоги майора: "Эх, брат ты мой, отвоевал бы я хоть ноль целых две десятых того, что ты, я бы здесь не сидел". А старуха, в доме которой Аристов на постое, говорит в его отсутствие майору: "Я вас вполне вижу, настоящего человека сразу понимаю, на ком держава стоит, кем держится. А вот этот приятель ваш, это уж воин. Такой разве понимает? Для него все государство на спиртах стоит". В свой трудный час держава начинает понимать, на ком она держится - на комбате Филяшкине, на беспартийном полковнике Новикове, на загнанном людьми из Отдела науки физике Штруме, на близоруком, отважном писателе Гроссмане. Только вот капитана Грекова держава не сразу поняла - и, по-своему, действовала правильно. Майора Березкина в Сталинграде повышают в звании, ему доверяют командовать полком, тем самым, которому подчинен грековский дом "шесть дробь один". Накануне решающего боя Березкин тяжело заболевает. Он лежит в блиндаже "с горящим лицом, с нечеловечески, хрустально ясными бессмысленными глазами". Казалось, он ничего не слышит из того, о чем говорят в блиндаже. Приходит письмо от жены Березкина - давно от нее не было вестей. Один из командиров читает: "Здравствуй, ненаглядный мой, здравствуй, мой хороший". Березкин приходит в себя, поворачивает голову и говорит: "Дай сюда". И, прочтя письмо, приказывает: "Меня сегодня надо оздороветь" *. И вот влезает Березкин в бочку из-под бензина, налитую до половины кипятком, "дымящейся от жара мутной волжской водой". Ночью выздоровевшему Березкину звонит генерал Чуйков: "Ты охрип сильно, так тебе немец даст попить горячего молока..." - "Понял, товарищ первый". - "А понял, - проговорил с угрозой Чуйков, - так имей в виду, если вздумаешь отходить, я тебе дам гогель-могелю, не хуже немецкого молока". * В книге напечатано "оздоровить". Когда я читал рукопись, я тоже, как и издатели, решил было, что "оздороветь" - опечатка, но Гроссман мне сказал: "Не опечатка. Так задумано". Бой идет в цехах Тракторного завода. Полк Березкина выдерживает напор противника. И опять зазуммерил телефон, и в трубке тугой, низкий голос Чуйкова: "Березкин? Командир дивизии ранен, заместитель и начальник штаба убиты, приказываю вам принять * командование дивизией. - И после паузы: Ты командовал полком в невиданных, адских условиях, сдержал напор. Спасибо тебе. Обнимаю тебя, дорогой". Изумительно написан Березкин - и все же: не нов этот характер, это толстовский капитан Тушин в наше время. А вот таких, как Гетманов и Греков, до Гроссмана не изображал никто, и никто и не мог их изобразить, даже Толстой, ибо для этого надо было проникнуть в глубь человека, взращенного нашей действительностью. "Секретарь обкома одной из оккупированных областей Украины Дементий Трифонович Гетманов был назначен комиссаром формировавшегося на Урале танкового корпуса. Прежде чем выехать на место службы, Гетманов на "Дугласе" слетал в Уфу, где находилась в эвакуации его семья". Такими спокойными словами начинает Гроссман повествование о Гетманове. Еще в романе "За правое дело" Гроссман пытался нарисовать секретаря обкома, но Пряхин как тип не получился, путешествие в глубь человека тогда не состоялось. Не обладая талантом критика, трудно в кратких заметках показать колоссальность характера Гетманова, так и хочется, облегчив себе задачу, выписать все, что сказал о крестьянском сыне Гетманове Гроссман, это, кажется, невозможно, - и все же короче не скажешь: "Он не участвовал в гражданской войне. Его не преследовали жандармы, и царский суд его никогда не высылал в Сибирь... Он был когда-то толковым, дисциплинированным пареньком... Его мобилизовали на работу в органы безопасности, а вскоре он стал охранником секретаря крайкома... А вскоре после тридцать седьмого года он сделался секретарем обкома партии, как говорили - хозяином области... Партия доверяла ему! Подчас суровы были жертвы, которые Гетманов приносил во имя духа партийности. Тут уж нет ни земляков, ни учителей, которым с юности обязан многим, тут уж не должно считаться ни с любовью, ни с жалостью. Здесь не должны тревожить такие слова, как "отвернулся", "не поддержал", "погубил", "предал". Но дух партийности проявляется в том, что жертва как раз-то и не нужна - не нужна потому, что личные чувства - любовь, дружба, землячество - естественно не могут сохраняться, если они противоречат духу партийности. Сила партийного руководителя не требовала таланта ученого, дарования писателя. Она оказывалась над талантом, над дарованием. Руководящее, решающее слово Гетманова жадно слушали сотни людей, обладающие даром исследования, пения, писания книг, хотя Гетманов не только не умел петь, играть на рояле... но и не умел со вкусом и глубиной понимать произведения науки, поэзии, музыки, живописи... Слово его могло решить судьбу заведующего университетской кафедрой, инженера, директора банка, председателя профессионального союза, крестьянского коллективного хозяйства, театральной постановки..." Гроссман зорко замечает, что Гетманов, собираясь на фронт, не противником интересуется, а своим комкором Новиковым, человеком не из "номенклатуры", неясным, выдвиженцем военного времени. Гетманов крайне озабочен не формированием корпуса, а тем (он уже это знает, есть материал), что Новиков собирается жениться на бывшей жене Крымова (которого Гетманов на фронте погубит), а у того понатыкано связей и с правыми, и с троцкистами с давних времен. Перед отъездом Гетманова к нему заходят проститься друзья, среди них свояк его Сагайдак, ответственный работник украинского ЦК, и старый товарищ Машук, сотрудник органов безопасности. Сагайдак раньше работал редактором газеты. Если он считал "целесообразным пройти мимо какого-либо события, замолчать жестокий недород, идейно невыдержанную поэму, формалистическую картину, падеж скота, землетрясение, гибель линкора, не видеть силы океанской волны, внезапно смывшей тысячи людей, либо огромного пожара на шахте, - события эти не имели для него значения... Ему казалось, что его редакторская сила, опыт, умение выражались в том, что он умел доводить до сознания читателей нужные, служащие воспитательной цели взгляды". Во время проводов Гетманова происходит нечто неприятное. Перелистывая альбом, Машук находит портрет Сталина, чье лицо размалевано цветными карандашами, к подбородку пририсована синяя эспаньолка, на ушах висят голубые серьги. И хотя собрались свои, близкие люди, Гетманову и его жене становится страшно, и больше других, конечно, страшит их Машук. "Что ж, детская шалость", - успокаивает Сагайдак. "Нет, это не шалость, это злостное хулиганство", - вздыхает Гетманов. Не стоило бы о Гетманове говорить, если бы он был написан одной краской. Нет, он по-своему умен, неплохо разбирается в людях, а уж в государственной машине разбирается отлично. Он умеет побеседовать с рядовым красноармейцем, понравиться ему своей народностью, простонародностью. Хотя он на фронте никогда не был, в бригадах о нем говорили: "Ох, и боевой у нас комиссар". До Гроссмана были в художественной литературе характеры, чем-то напоминающие Гетманова, но таких, как Гетманов, не было. Его открыл Гроссман. Самое удивительное в Гетманове то, что он всегда искренен. Заведя уже в корпусе любовницу, он искренне негодует на командира Белова, женатого, но полюбившего медсестру, и с непритворным гневом говорит ему: "Не срами себя по личной линии". Когда комкор Новиков с перепугу предлагает выпить за Сталина, Гетманов добродушно поддерживает тост: "Что ж, ладно, за старичка, за батьку нашего. Доплыли до волжской воды под его водительством". Может сказать и так, похохатывая: "Наше счастье, что немцы мужику за один год опротивели больше, чем коммунисты за двадцать пять лет", - эта смелость, замечает Гроссман, "не заражала собеседника, наоборот, поселяла тревогу". Искренность Гетманова внушает страх. Он и предательство искренне считает прекрасным поступком, если предательство, по его разумению, необходимо. Новиков, ослушавшись командующего фронтом, ослушавшись даже верховного, то есть Сталина, задерживает наступление на восемь минут - и достигает успеха, его расчет был правилен. Сталин выражает ему благодарность, все корпусное начальство ликует. "Спасибо тебе, Петр Павлович, русское, советское спасибо, - говорит Гетманов Новикову, спасибо тебе от коммуниста Гетманова, низкий тебе поклон". И Гетманов искренен. И так же искренне он пишет наверх донос: командир корпуса самовольно задержал на восемь минут начало решающей операции, нарушил приказ товарища Сталина. Таков этот человек с большой головой, со спутанными волосами, невысокий, но широкоплечий, с большим животом, с проницательным взглядом умных маленьких глаз, неутомимо деятельный. Таким он запомнился нам, таким он запомнится тем, кто прочтет "Жизнь и судьбу", когда нас уже не будет. О "доме Павлова" написано множество статей, стихов, он стал священным для тех, кто приезжает в Сталинград (Волгоград), чтобы поклониться подвигу наших воинов. Гроссман - единственный военный корреспондент, кто своими глазами видел этот окруженный немцами дом, но перо его нарисовало не только то, что он увидел в доме смертников, а и то, что увидел в родной стране. Когда я как-то его спросил, есть ли у Грекова черты реального Якова Павлова, Гроссман мне сказал: "У Грекова есть кое-что от Чехова", имея в виду героя своего очерка, снайпера. Очерк был броско назван "Глазами Чехова", привлек к себе во время войны внимание читателей. Эренбург, написавший в 1946 году рецензию на сборник военных рассказов и очерков Гроссмана, назвал рецензию "Глазами Гроссмана". Замечу, что обе фамилии Чехов и Греков - двухсложные, имеют в своей основе наименование нации, и это тоже говорит о близости героя романа к прототипу. Уже оборвалась беспроволочная связь с домом, то ли передатчик вышел из строя, то ли "управдому" Грекову надоели строгие внушения командования. Уже близится гибель дома вместе с его сражающимися обитателями, но комиссара полка все еще тревожат сведения, полученные от информатора: Греков совсем распустился, говорил бойцам черт знает какую ересь. Правда, с немцами Греков воюет лихо, этого информатор не отрицал. Что же это за ересь говорил Греков бойцам? А вот, например, такую: "Нельзя человеком руководить как овцой, на что уж Ленин был умный, и тот не понял. Революцию делают для того, чтобы человеком никто не руководил. А Ленин говорил: "Раньше вами руководили по-глупому, а я буду по-умному"". Между прочим, и мне приходилось в землянках слышать нечто подобное: страх перед начальством отступает, когда наступает смерть и чувствуешь ее дыхание. В доме "шесть дробь один" люди не были просты. Молоденький Сережа удивляется - как это люди с такой смелостью осуждают наркомвнудельцев, с такой смелостью и болью говорят о бедствиях и мучениях, выпавших крестьянству в период сплошной коллективизации. И эти же люди отчаянно бьются за последний крохотный кусочек своей родины, за этот дом, находящийся на оси вражеского удара. Знаменитая загадка русской души разгадывается так: это душа людей. Во время немецкого авиационного налета лейтенант Батраков, до войны преподаватель математики, близорукий, которому не подходят ни одни очки, снятые с убитых немцев, спокойно над обрывом лестничной клетки читает книгу, и Греков произносит замечательную, чисто русскую фразу: "Нет уж, ни хрена немцы не добьются. Ну что они с таким дураком сделают?" Он называет дураком Батракова с тем же основанием, с каким русская сказка называет дураком самоотверженного, душевного Иванушку. И никто из этих "дураков", даже имея на то возможность, не покидает дом, в котором - они это хорошо знают - погибнут все. Более того, Сережа без разрешения начальства возвращается в дом Грекова из штабного блиндажа. "Правильно, - одобряет Греков, - дезертировал к нам на тот свет". Впервые мы узнаем о Грекове от политрука Сошкина, побывавшего в доме "шесть дробь один": "Все этого Грекова боятся, а он с ними, как ровня, лежат вповалку, и он среди них, "ты" ему говорят, зовут "Ваня". Не воинское подразделение, а какая-то Парижская коммуна". Так по донесению Сошкина заводится на Грекова дело на уровне - шутка сказать! - Политуправления фронта. А знало бы Политуправление, какие разговорчики ведут между собой смертники, когда тот же Сошкин приводит к ним радистку Катю: "- В дамочке бюст для меня основное. - Конечно, в наших условиях и такая Катька сойдет, летом и качка прачка. Ноги длинные, как у журавля, сзади пусто, глаза большие, как у коровы. - Тебе бы только сисястая. Это отживший, дореволюционный взгляд. - Кому даст? Грекову - это точно". Так о своем командире рядовые бойцы говорить не вправе. А Грекову, диктующему Кате донесение в штаб полка, хочется схватить ее, ощутить ее тепло. Греков - хозяин, волевой, иногда жестокий, ему в доме подвластно все, и он приказывает Сереже, который любит Катю и любим, отправиться из дома в штаб полка, он дарит ему жизнь, а Сережа думает: "Изгнание из рая, как крепостных разлучает", он смотрит на Грекова с ненавистью, взгляд Грекова кажется ему отвратительным, безжалостным, наглым, но Греков неожиданно говорит: "С тобой пойдет радистка, доведешь ее до штаба полка". И вдруг Сережа увидел, "что смотрят на него прекрасные, человечные, умные и грустные глаза, каких он никогда не видел в жизни". Греков спасает влюбленных, новые Дафнис и Хлоя - дети войны - избегнут смерти в доме "шесть дробь один". Пехотный капитан Греков до войны читал книжечки, ходил в кино, играл с приятелем в преферанс, пил водочку, ссорился с женой, которая ревновала его ко многим девицам и дамам. На войне он поражает бойцов и командиров, восхищает их удивительным соединением силы, отваги, властности - с житейской обыденностью. Штаб приказывает ему по радио ежедневно в девятнадцать ноль-ноль подробно отчитываться, но Греков сбивает у радистки ладонь с переключателя, говорит с усмешкой: "Осколок мины попал в радиопередатчик, связь наладите, когда Грекову нужно будет", ему некогда заниматься отчетностью, он воюет. В доме "шесть дробь один", за которым "следит весь мир", сталкивает Гроссман с еретиком Грековым ортодокса Крымова, который с опасностью для жизни пробирается в дом, чтобы разобрать дело Грекова. "Все в нем - и взгляд, и быстрые движения, и широкие ноздри приплюснутого носа было дерзким, сама дерзость... "Ничего, ничего, согну я тебя", - подумал Крымов". Нет, не согнет. Многообразованный сотрудник Коминтерна, знававший Троцкого, Бухарина, видных деятелей международного коммунистического движения, храбрый участник гражданской и Отечественной войн со всем своим марксистско-ленинским учением оказывается бессильным перед народной правдой пехотного капитана. Не ладится у Крымова и связь с бойцами, возникшее в них чувство близкой смерти ослабляло их связь с комиссаром. Сапер с головой, перевязанной грязным окровавленным бинтом, спросил: "А вот насчет колхозов, товарищ комиссар. Как бы их ликвидировать после войны? - Оно бы неплохо докладик на этот счет, - сказал Греков. - Я не лекции пришел вам читать, - сказал Крымов, - я военный комиссар, я пришел, чтобы преодолеть вашу недопустимую партизанщину. - Преодолевайте, - сказал Греков. - А вот кто будет немцев преодолевать? - Найдутся, не беспокойтесь. Не за супом я пришел, как вы выражаетесь, а большевистскую кашу варить. - Что ж, преодолевайте, - сказал Греков, - варите кашу. - А понадобится, и вас, Греков, с большевистской кашей съедят". И вот честный, порядочный Крымов решил съесть Грекова, написал донос на него, а подлые, ничтожные карьеристы съели Крымова. Но таково наше родное безумие, что еретик Греков погибает как герой, ему воздают должное, а ортодоксу Крымову суждена бессмысленная мучительная смерть в застенке. Когда зимой 1960 года я прочел "Жизнь и судьбу", когда я думал о людях, с которыми встретился в романе, рождалась во мне такая мысль: как не похожи друг на друга эти русские люди - Гетманов и Греков, Крымов и тот особист-подполковник, который бил Крымова. Но, думал я, незаметный поворот судьбы - и их жизнь сложилась бы иначе, они могли бы стать близкими друг другу. Недаром "в человеке, топтавшем его, Крымов узнавал не чужака, а себя же, Крымова, вот того, что мальчишкой плакал от счастья над потрясшими его словами Коммунистического манифеста - "Пролетарии всех стран, соединяйтесь!" Это чувство близости поистине было ужасным". Не сразу понял я, читая книгу, что иной связью, куда более сложной, чем я думал раньше, связаны жизнь и судьба. Эта связь непостижна нашему разуму. Судьбу не изменишь, ее рождает жизнь, а жизнь есть Бог. И напрасно писатели, философы, политики гадают, что было бы с Россией, если бы умнее был царь Николай, серьезней и деятельней Керенский. Все это пустые разговоры. Путем, ей определенным, пошла Россия, и на этом пути, как светильники надежды, светятся Березкин, Греков, Штрум, Ершов, Левин-тон, Иконников. Я не знаю, возможно ли Царство Божие на земле, но твердо знаю, что Царство Божие есть в нас. Поэтому мы сильнее зла, Россия сильнее зла. Возникли во мне при чтении романа и мысли гораздо менее важные, но как бы выразиться лучше - приятные. С удовольствием я узнавал в некоторых персонажах известные мне прототипы, вспоминал, кто при мне, при каких обстоятельствах произносил ту или иную фразу. Рюрикович Шаргородский - это, конечно, наш общий знакомый князь Звенигородский, который писал стихи, отмеченные прелестным влиянием Фета, и говорил нам по-старчески хриплым, густым голосом: "Мои стихи признает у нас вся советская и антисоветская общественность, а их не печатают". Дочь Гроссмана Катя еще девушкой случайно подслушала, как молодые парни рассуждают о ее внешности, рассказала об этом отцу со свойственным ей юмором. Точно такие же рассуждения красноармейцев (приведенные выше) в доме "шесть дробь один" случайно подслушивает другая Катя, радистка. Комиссар родимцевского штаба, расположенного в трубе, рассказывает Крымову: "Пришлось мне везти к фронту на свой машине московского докладчика Павла Федоровича Юдина. Член Военного совета мне сказал: "Волос потеряет, голову тебе снесу "". Главка о родимцевской трубе была опубликована в одной из наших газет. И я вспомнил, как Елена Усиевич, Михаил Лифшиц и еще кто-то направили Гроссману резкое письмо: им показалось, что комиссар непочтительно отзывается об их друге, партийном философе-академике Юдине, которого Гроссман, действительно, презирал. В Марье Ивановне Соколовой я легко узнавал Екатерину Васильевну Заболоцкую. Так же, как Штрум с Соколовой, совершал с ней Гроссман прогулки по Нескучному саду. Есть и другие в их отношениях знакомые мне подробности. Я ничего не пишу о последней любви Гроссмана, принесшей ему много счастья и страдания и оказавшейся мучительной для четырех чистых, хороших людей. Я не пишу об этой любви, потому что рано и трудно о ней писать... У Гроссмана летчики в блиндаже поют песню "Машина в штопоре кружится". Я вспомнил, как летом 1943 года нам пел в Москве эту песню Твардовский, голос у него был слабый, а слух отличный. И Гроссман с тех пор часто повторял слова этой песни. Старый кавалергард Тунгусов рассказывает в бараке лагерникам роман, всаживая в свою баланду знаменитого Лоуренса, события из жизни трех мушкетеров, плавания жюльверновского "Наутилуса". Точно так же поступал, чтобы задобрить уголовников, наш приятель С. Г. Гехт, отсидевший восемь лет. И если слушатели находили в повествовании противоречия, Гехт, как и Тунгусов, бойко изворачивался: "Положение Надин лишь казалось безнадежным". Николай Чуковский, когда мы с ним еще дружили, рассказал нам: у него в Харькове жил дядя Хаим, который называл себя Эдуардом и на недоуменный вопрос племянника объяснял: "Разве ты не знаешь, что в Англии все Хаимы Эдуарды". Точно так же двоякость своего имени объясняет в романе Эдуард Исаакович Бухман, бухгалтер. Тот же Гехт нам рассказывал, что во время ночного допроса, измученный следователем, он в отчаянии заявил о том, что его хвалили в печати. А следователь сказал: "Вы что, почетную грамоту сюда пришли получать?" Те же слова говорит следователь Крымову. Гроссман любил поддразнивать своего пасынка Федю в пору его созревания гоголевской фразой: "Эко тебя, брат, вызвездило". Точно так же поддразнивает Штрум своего пасынка Толю. В годы борьбы с космополитизмом была напечатана в "Правде" статья Юрия Жданова, сына члена Политбюро. В статье теория Эйнштейна сопровождается унижающими словами "так называемая". Гроссмана это оскорбило. В романе молодой человек из Отдела науки тоже говорит о теории Эйнштейна "так называемая", и Штрум на это реагирует с тем же негодованием, что и Гроссман. Таких мест немало в романе, и, разумеется, с особенным волнением читал я те фразы, страницы, в которых отразились мои рассказы и стихи, например стихи о том, как немцы жгли на берегу Волги цыганку, или о калмыцкой степи, о чувстве воли во время моих блужданий по ней. "Воля... воля", - повторяет подполковник Даренский, двигаясь по калмыцкой степи, а мое стихотворение так и называется "Воля" (Иосиф Бродский, впоследствии составивший мою книгу для издательства "Ардис", по этому стихотворению назвал всю книгу, - лучше я бы сам не мог назвать). Как-то во время работы над романом Гроссман мне сказал: "Ну и въедливый ты. Помнишь моего Даренского? Так я ему подарил твои ощущения степной воли. Будешь знать, как не печататься". Кстати, о подполковнике Даренском. Он - действующее лицо и в романе "За правое дело". Твардовский, печатая роман в своем журнале, попенял автору, что и эта фамилия еврейская. А фамилия принадлежала домработнице Гроссмана, подмосковной крестьянке Наташе. Теперь коснусь тех роковых причин, которые привели Гроссмана к решению отдать роман в журнал "Знамя". Прежде всего, конечно, воспаленная обида Гроссмана на Твардовского. Это - самая роковая и самая главная причина. Бессмысленно предполагать, что "Новый мир" напечатал бы "Жизнь и судьбу", но могу твердо поручиться, что роман не был бы арестован, если бы рукопись была сдана в "Новый мир". Твардовский не отправил бы рукопись "куда надо". Но Гроссман ни за что не хотел иметь дело с отрекшимся от него редактором. Это была обида не только автора, но и бывшего друга. Другая причина заключается в том, что Гроссманом овладела странная мысль, будто бы наши писатели-редакторы, считавшиеся прогрессивными, трусливей казенных ретроградов. У последних, мол, есть и сила, и размах, и смелость бандитов. Они скорее, чем прогрессивные, способны пойти на риск. Странную эту мысль укрепило в Гроссмане одно событие. Гроссман отдал в либеральный альманах "Литературная Москва" свой замечательный рассказ "Тиргартен" (впоследствии был напечатан в "Нашем современнике"). Редактором альманаха был Э. Г. Казакевич, чей ум и одаренность Гроссман ценил. Правда, он был сердит на Казакевича из-за меня: по рекомендации Гроссмана Казакевич взял у меня для первого номера альманаха большую подборку стихотворений, а я не печатался как оригинальный поэт почти четверть века. Но в последнюю минуту Казакевич, ссылаясь на вышестоящие инстанции, отказался от подборки, утешая меня тем, что такая же участь постигла стихотворения Пастернака. У Гроссмана с Казакевичем был тяжелый разговор, в результате которого Казакевич решил поместить в альманахе одно мое стихотворение, хотя и безобидное, но все же в обезопашивающем сопровождении перевода. Гроссман был в какой-то мере удовлетворен. Отношения двух писателей вроде бы наладились, но разладились опять из-за "Тиргартена": Казакевич не решался опубликовать рассказ в своем альманахе. Смело напечатав яшинские "Рычаги", в которых бичевались некоторые проявления бюрократизма, рождающие в людях двойственность сознания, Казакевич не без основания усмотрел в "Тиргартене" ту зеркальность, которая побуждала бы читателей думать о сходстве двух режимов. После смерти Гроссмана Атаров в предисловии к книге "Добро вам", в которой помещен "Тиргартен", умело хвалит рассказ, называя его антифашистским. В сентябре 1956 года Гроссман написал мне в Душанбе:
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9
|