Сначала они дошли до дома Насти, расцеловались, потом Иван с матерью вернулись к родному порогу, и мать до того радовалась, что уже в сенках принялась обнимать и целовать Ивана.
– Ой, какая я радая да счастливая, Ванюшка! Ой, как у меня сердце изболелось, что ты обратно свяжешься с этой холерой Любкой, которая хошь кого в гроб загонит… Ой, до чего я молодая стала, что Настенька в твои законные жены идет… Вот чего тебе скажу, Иван! Ты ее любить будешь! Беречь будешь! Ой, гляди, Иван! Прокляну, из дому выгоню, со свету сживу, если Настюшку обидишь.
Черного костюма, в каких теперь женятся, у Ивана не было, а у Насти – фаты и платья, и она сказала Ивану, что будет не в белом, но зато в длинном платье. В ответ Ванюшка согласно улыбнулся, но сейчас, вынимая из шкафа темносиний костюм, старательно делал вид, что костюмом доволен, только мать обмануть не сумел: она ставила уже на плиту большой чугунный утюг, искала в сундуке карандаш для выведения масляных пятен и перебирала щетки, выбирая пожестче. «Я сам выглажу!» – сказал было Иван, но мать прогнала, велела ложиться, чтобы к восьми утра выспался как следует.
Поразмыслив, Иван разделся, лег на узкую кровать в своей большой и просторной комнате, открыл читаную-перечитаную, замызганную и растерзанную книгу «Робинзон Крузо». Он почти наизусть помнил, что написано на каждой странице, по пальцам мог перечислить вещи, продукты и инструменты, которые снял Робинзон с тонущего корабля, но все равно читал книгу точно впервые. С Робинзоном ничего плохого не могло приключиться, но Ванюшка каждый раз содрогался, когда на песке обнаруживались человеческие следы… Прочел страницу, вторую и вдруг перестал понимать слова, хотя трижды перечитывал каждое. Осторожно положил книгу на тумбочку, вытянулся, закрыл глаза.
Хорошо. Зарегистрируются они завтра с Настей Поспеловой, будут называться законными мужем и женой. А дальше что? Придут в квартиру Насти, где решили жить, сядут в кресла, станут пить и есть, с пятого на десятое иногда разговаривать. А дальше? Настя будет думать о своем полярнике, Иван о Любке, и оба станут бояться глядеть на двери, за которыми две такие кровати – просто северное сияние.
Эх, до армии много осталось! Не скоро еще белый пароход «Козьма Минин» или «Пролетарий» повезет Ивана в Ромск, а из Ромска – бог знает куда. Письма Насте он станет писать ласковые, подробные, откровенные: она всегда его понимает и все знает. И от Насти пойдут письма – одно, второе, сто десятое. Постепенно забудется Любка, останется только жена, а Настя тоже забудет свое – полярника, город Ленинград, сделается совсем старо-короткинской, научится говорить по-чалдонски; с ней будет хорошо жить; по-деревенски знает и по-городскому кумекает. А пока ждать надо, долго и терпеливо ждать, как Робинзон. Одно семечко в землю бросишь, десять вырастет, десять бросишь – сто вырастет, сто бросишь… Ждать надо, Иван, ждать! Жизнь, где-то читал или слышал Иван, жизнь – это ожидание. Ждешь, когда станешь взрослым, ждешь, когда женишься, ждешь, когда родятся дети, дадут новую квартиру или новую работу, ждешь: может быть, станешь счастливым. Только смерти не ждешь, но не существует человека, который бы умер, ничего от жизни напоследок не ожидая.
Так и не уснул в эту ночь Иван, а в третьем часу мать осторожно поскреблась в двери.
– Чего же ты это, Иван? – сказала мать и прослезилась. – Неужто так и не будет мне на старости лет покоя? Неужто, Иван, мне помереть спокойно не доведется? За что? Кого я прогневила, кого обидела, что ты с самой последней девкой в деревне распутаться не можешь… – И заплакала сильнее. – Чего же я костюм-то до часу ночи облаживала? Не дашь ты мне спокойно помереть, Ванюшка, да еще допрежь сроку в могилу загонишь… Ну чего ты молчишь, если я вся изревелась? Не молчи! Может, поругаемся – легче станет! Ты будешь с родной матерью разговаривать?
– Буду, мам, с тобой разговаривать! – Вздохнул и улыбнулся одновременно. – Сильно непутевый я у тебя получился! Любое дело в жизни наперекосяк да боком… Ну вот ты мне скажи: знаешь ты молодуху лучше Насти?
– Не, Вань, не знаю.
Иван укоризненно покачал головой, осуждая себя.
– Вот видишь! – сказал он. – Неужто я умом правильный, если хочу думать о Насте, а в голове – зараза Любка! Почему бы это, а, мам? Неужели я от Любки через жалость отделаться не могу?
– Да я и сам не шибко, мам, понимаю! – Иван стал предельно сосредоточенно глядеть в потолок и шевелить губами, словно читал мелкие буквы. – Мне, мам, про это писатель Никон Никонович Никонов объяснил. «Любу, – спрашивает, – в детстве били друзья и подружки за строптивость?» «Здорово били!»– отвечаю. «А ты за нее заступался?» «Тысячу разов, Никон Никонович! Бывало, на мне живого места нету, так меня ухайдакают, что я за эту холеру заступаюсь!» «А в школе ты ее жалел?» «Сильно жалел, Никон Никонович! Уроки не учит. Начну подсказывать, шпаргалки слать, меня – долой из класса…» Вот так, мы, мам, поговорили, а Никон Никонович возьми и скажи: «Попался ты, Иван Васильевич, человек мой дорогой, на крепкую уду! Жалеть – любить, Иван, это на всю жизнь, это крест, который нести тебе на Лысую гору в жару и хлад, во сне и наяву, в горе и радости. И будешь ты подниматься на Лысую гору всю жизнь и будешь так иногда счастлив, Иван, своей ношей, как не бывают счастливы простые смертные. Завидую я тебе, избранник ты, счастливец, баловень судьбы. Роптать не смей, грех роптать – отвернется от тебя жизнь, не простит роптанья. Неси тяжелый крест на Лысую гору»…
Иван медленно пересказывал чужие слова, и страшно и зябко было ему от того, как они звучали… Закончив, жадно прислушался к тому, что творится за окнами: стонали и поскрипывали от тяжелого сырого ветра черемухи, посаженные еще молодым отцом, свистело во вьюшке, растерявшиеся собаки не то лаяли, не то выли тоскливо, а на околице посапывал паром большой старинный локомобиль.
– Чего ты говоришь, Иван, помилуй бог! – испуганным шепотом сказала мать. – За какую такую вину тебе крест нести? Ой, у меня сердце замирает! – Она сгорбатилась, как столетняя. – Лыса гора! Это же страх!… Ой, Вань, ты небось все плуткуешь? Прямо говори: шуткуешь?
– Шуткую, мам, шуткую! – сказал Иван. – Мне б только скорее в армию уйти. Строевая подготовка, материальная часть, самоподготовка, политзанятия, увольнения, а если свободное время – я Насте письма писать буду: «Моя боевая подруга…» Так всегда по радио говорят, когда «Полевую почту» передают… Давай спать, мама!
– Давай, Ванюшка.
Так и не заснув, поднялся Иван с измученной постели в пять часов и, поразмыслив, пошел в темени навстречу ветру к деревенской околице, где всегда пыхтел и посапывал большой старинный локомобиль, на котором сегодня, по расчетам Ивана, должен был работать его родной дядя – мужик криворукий и с одним глазом. Звали его Демьяном, был он картежным жуликом, дня не мог прожить без карт, играл и в очко и в какую-то кляму, подтасовывал и передергивал карты, но вот что интересно – не выигрывал и не проигрывал, однако колошматили дядю за шулерство довольно часто, хотя не сильно: жалели за безрукость и стеклянный голубой глаз.
– Я с тобой, дураком, здоровкаться не хочу! – с обидной небрежностью сказал дядя Демьян племяннику. – Есть еще адиеты, которые на восемнадцатом году обжениваются? А на кого ты девок бросаешь? Каждый вечер гужуются по десять штук, шлендают по деревне и поют, ровно после войны. Кто их по кустам таскать будет? Дядя Демьян? Так я уж не тот, мне жизнь обратно поворот дала… Мне теперь новый зуб вставлять надо! Хе-хе-хе!
Дядя Демьян никогда не был женат, но по деревне ходили взрослые парни и девки, вроде здорово похожие на криворукого инвалида. Был он с девками и женщинами умен и ласков, управлялся с ними одной рукой так же ловко, как с колодой карт, но Иван вдруг подумал, что прав, сто раз прав Никон Никонович, когда говорил: жалость – любовь. Безрукий, одноглазый, сильно конопатый – как не пожалеть такого добрым деревенским женщинам и девчатам? Это еще здоровому нахальному мужику приятно съездить по раздутой жиром морде, а что делать с дядей Демьяном, когда ласково и жалко улыбается, одной рукой как следует обнять не может и один глаз тебя не видит? Эх, сердечный!
– Если мыться пришел, так мойся! – ворчал дядя Демьян, открывая дверь в крохотную комнату с душем. – Значит, всерьез женишься, ежели сон не идет и на заре приперся грехи смывать! Женись, женись по восемнадцатому году! Живи дураком, когда праздник у тебя будет один: баба скандал по ошибке не устроила – забыла или проспала… Женись, женись, будешь еще вспоминать дядю Демьяна, который тебе дело советует, а ты фыркаешь, как жеребец… Одно только вот интересно мне: куда ты эту телку Любку определишь? На нее трактором не наедешь. Иван пожал плечами.
– Зря балаболишь, дядя Демьян! Любка сама по себе, а я сам по себе. Пускай-ка воду. Не помоюсь – ноги протяну, вот как измаялся!
Иван любил дядю Демьяна – одного из самых добрых и сердечных людей деревни, хоть с малолетства вместе с матерью привык осуждать его за женщин и сейчас осуждал, так как и после шестидесяти дядя Демьян не угомонился. То переночует у Зойки-поварихи, то в отсутствие мужа заберется в постель сельповской продавщицы, то вожжается с молодой девкой, видной и хорошей. Водку дядя не пил совсем, на локомобиле зарабатывал немного, но зато греб деньги лопатой на корзинах – косорукий, он плел такие корзины, за которыми на районном базаре выстраивалась очередь.
10
В седьмом часу утра, когда Иван возвращался с «локомобильного душа», произошло чудо. Тучи на глазах начали подниматься вверх и разбегаться в стороны, сверкнули яркие клочки голубого неба, а когда Иван поднимался на крыльцо родного дома, грудному ребенку было ясно: пришли солнечные денечки, пришли как по заказу, именно с субботы, когда Иван и Настя должны были регистрироваться.
Около девяти Иван проулками подошел к дому Насти, с минуту не решался постучаться, потом все-таки постучал и тихонечко вошел…
Настя Поспелова сидела на диване в светлом, почти белом длинном платье, с яркой живой розой – где достала? – на груди и смотрела на Ивана растерянно, словно он пришел надеть на ее тонкие запястья стальные наручники. Она была бледнее своего платья, и, наверное, поэтому пухлые губы были того же цвета, что и роза. Увидев Ивана, она поднялась, спохватившись, глазами показала на место рядом с собой. Иван послушно сел, положил руки на колени, покосился на будущую жену и вдруг увидел, что ни в жизни, ни в кино не встречал девушек красивее. От бледности, от светлого платья, от розы, от смущенной скованности Настя казалась не живой, а нарисованной, не верилось, что с такой можно разговаривать, взять ее за руку, назвать по имени. В комнате было тепло и солнечно.
– Тепло, солнечно! – глухо сказал Иван. – Не зря в наших краях климат резко континентальный… В Ленинграде так, наверное, не бывает?
– Нет, не бывает! – эхом ответила Настя. – Туманный город. Медленный. Зыбкий.
– А говорят, красивый.
– Очень красивый…
Если Настя с утра ни жива ни мертва, то после сельсовета совсем непонятно, как жить. Вот полюбуйтесь: сидит, думает о своем полярнике, вспоминает о Ленинграде. И сразу после сельсовета на почту не побежит, не подаст телеграммы родителям, родственникам, подругам и дружкам, что вышла замуж, что счастлива… «Жалкие мы, ох, какие жалкие!» – подумал Иван, но горестный вздох задержал.
– Скажи что-нибудь, Иван! – попросила Настя. – Я ничего не могу придумать, а о погоде ты уже сказал…
Иван ответил:
– Солнце – это к добру и хорошему. Не зря же оно из тучек выпросталось? А в армию, военком говорил, повезут первыми пароходами. – Он огорченно вздохнул. – Эх, не возьмут меня в танковые войска.
– Почему?
– Крупный очень, а ребята говорят, в танке все до миллиметра рассчитано. Могу не влезть.
– Куда влезть, Иван? Что ты такое говоришь?
– На месте водителя не помещусь…
Настя шевельнулась, уголки губ загнулись, словно в улыбке, и вдруг подняла руку, положила на голову Ивана, шевеля невесомыми пальцами, стала перебирать его мягкие рассыпающиеся волосы. Приятно это было, хотелось, чтобы больше ни слова никто не произносил, но сам же Иван не выдержал.
– Вот чудное дело! – хрипло засмеявшись, сказал он. – Ты, Настя, реку Обь туда-сюда без передышки переплываешь, а руки у тебя тонкие, и весу в них нету…
Иван поднялся, походил, остановился…
– И чего мы, Настя, как над покойником сидим? – весело проговорил Иван. – Ну, ты сама рассуди, что страшного, если распишемся. Теперь народишко по пять раз женится и разводится, но в ус не дует и не сидит на диване, словно в воду опущенный. Давай-ка, Настя, не будем сидеть, а встанем да пойдем к родной Советской власти… – Он совсем развеселился. – Хочешь, Настя, я с тобой буду культурно разговаривать, как, например, Марат Ганиевич!
– Говори!
Иван поднялся, одернул отутюженный пиджак, сделал рукой плавный жест, но резким движением склонил голову.
– Сделайте честь, дорогая Настя, быть моей спутницей на радостном пути к узам Гименея. Счастье мое так велико, что только язык божественной поэзии может выразить одну миллиардную часть того, чем переполнена моя окрыленная душа. О Настя, Настя! Позволь разгладить хмурую морщинку на твоем высоком челе… Про морщинку это я придумал. Нет морщинок! Ты только бледная, Настя. Потри щеки – помогает!
Настя негромко смеялась. В хорошем костюме она Ивана видела впервые, а галстук Иван вообще надел третий раз в жизни и выглядел – он это увидел в зеркале – почти настоящим женихом, то есть женихом без черного костюма.
– Галстук надо перевязать! – деловито сказала Настя, и не успел Иван опомниться, стянула с него галстук. – Нагни голову, верзила, и не шевелись… Боже, чем это от тебя пахнет?
Иван покраснел.
– Мамкиными духами! – пролепетал он. – Я не хотел, а она говорит: «Не выпущу, пока не намажу!»
– С ума сойти! – сказала Настя. – Французские духи… Откуда?
– Премия.
– Как это – премия? Он тоже удивился.
– Да премия, обыкновенная премия! Область дала матери за телят…
Не довязав галстук, Настя согнулась в три погибели и начала так хохотать, что роза от тряски упала.
– Ну, Иван, давно я так не смеялась! – клокочущим голосом, запально дыша, сказала наконец Настя. – Подними розу, пожалуйста, я, честное слово, не в силах…
Потом Иван снял с вешалки легкую шубку Насти, помог будущей жене влезть в рукава так, чтобы не измять финтифлюшки на длинном платье, оделся сам и стал дожидаться, когда Настя в последний раз посмотрится в зеркало. В это время раздался сильный и веселый стук в двери.
– Входите, пожалуйста! – крикнула Настя и выпятила нижнюю губу: «Кто бы это? Уж не телеграмма ли, вот напасть!»
А двери между тем отворились, и, пахнув злым утренним морозом, в комнату ввалился механик колхоза Николай Павлович Варенников, да такой, что Иван ахнул. Была на механике настоящая поддевка, перепоясывал ее широкий алый кушак, папаха с алым бантом на середине лихо заломлена, сапоги гармошкой, а на них свешиваются широкие запорожские штаны. Вином от него попахивало, впрочем, как всегда, но при этом он улыбался во все зубы, и было ясно, что сегодня механик выпил по совсем не обычному случаю.
– Желаю здравствовать – товарищи жених и невеста! – зашумел механик Варенников. – Дозвольте досрочно поздравить с законным браком и проводить до транспорта.
Какого транспорта? Зачем Ивану и Насте транспорт, если до сельсовета – наискось улицу пересечь – и двухсот метров не будет. Праздничный Варенников продолжал, однако, шуметь:
– Я буду дружкой жениха и тамадой, а два свидетеля при цветах возле дома на морозе пляшут. Ну, будем выходить к народу, товарищи жених и невеста.
Какой тамада, какой народ? Оттеснив Варенникова от растерявшейся Насти, Иван, и без того злой на механика за все его штучки-дрючки, хотел было отчитать его твердо и рассудительно за то, что опять он с утра под градусом, а ведь не последний человек – механик и надо бы себя в струне держать… Но Настя бросилась к окну, как раз выходившему на улицу, и Иван, пожав плечами, поспешил за ней. Батюшки, что там творилось! Стояла в бантах и лентах тройка лучших колхозных лошадей, в легкой кошевке лежала медвежья полость, дуга была обвита лентой, и целых три колокольца висели под дугой. За главной тройкой стояли в очереди еще тройки – сколько, Иван от волнения не сосчитал. А главное: улица была запружена народом, словно на Первомай или на масленицу. Старики притащились с клюшками, старухи горбатились, сменив черные будние платки на цветные, ребятишки пришли дружно, как на сбор металлолома, а остальной народ разбился на островки и вел солидный разговор в ожидании выхода жениха и невесты. Председатель колхоза Яков Михайлович стоял в окружении главного колхозного актива.
– Кто просил? – опасным голосом обратился Иван к механику Варенникову. – Кто просил руководство колхоза самовольно устраивать торжество? – Он пошел медведем на механика. – Праздников давно не было? Коллективную пьянку хочется устроить? Обрадовались! А кто вас просил? Кто позволяет вмешиваться в личные дела?
Разгневанный, Иван, казалось, раздался вдвое и действительно был опасен – громадный, с изломанной гневом левой бровью, с закаменевшими мускулами. Механик все пятился и пятился, а когда допятился до стенки, то отгородился от Ивана выставленными руками с растопыренными пальцами.
– Я-то ведь при чем, Иван, что правление решило, комсомол решил? Весь народ решил устроить тебе свадьбу, а ты меня к стенке ставишь. За что?
Иван приостановился. В самом деле, при чем Варенников, когда сам председатель в окружении актива стоит на улице и ждет, когда появятся молодожены? При чем механик, когда вся деревня собралась под окна Настиного дома?
– Одного понять не могу, – изумленно проговорил Иван. – Когда же это вы успели, если чуть больше суток прошло, как мы решили расписаться?
Механик надменно улыбнулся.
– Оперативность! – сказал он. – Первый колхоз в районе… Иван беспомощно оглянулся и – замер. Сжавшись в комок, с закрытыми глазами, Настя стояла каменная, и по лицу было видно: ничего не слышит, не видит, не понимает. Потерялась женщина, умирала от тоски и страха и вот как раз в этот момент опять была такой красивой, что недаром и механик Варенников закусил губу. Наверное, целую минуту Иван и механик смотрели на неподвижную Настю, потом услышали тихий, продолжительный вздох. Настя открыла глаза, ясно посмотрела на Ивана.
– Не бывает большого страха и маленького страха. Всякий страх – это страх!… – И нежно улыбнулась. – Я ни разу в жизни не каталась на тройке с бубенцами, Иван!
До чего же насобачились колхозное руководство и колхозный дружный народ организовывать праздники, если за сутки успели устроить Насте и Ивану всенародное свадебное торжество! На семи тройках промчали жених и невеста, свидетели, гости и колхозное руководство через всю деревню и кругом обратно до сельского Совета, целой делегацией ввалились в комнату, где сидела в сером костюме, как у самолетных стюардесс, председатель сельсовета Елизавета Сергеевна Бокова. По правую руку у нее – цветок, по левую – цветок, за спиной радиола марш Мендельсона играет, скатерть на столе бархатная, на костюме председательши – ордена и медали за войну и мирный труд.
– В этот торжественный день, дорогие мои Настасья Глебовна и Иван Васильевич, когда создается новая счастливая советская семья…
А дружки и свидетели что выделывали! На пороге сельсовета осыпали Ивана и Настю не то овсом, не то ячменем, зернышки попали Ивану за воротник, щекотали, а Настя все время незаметно норовила снять туфлю, и, наверное, от этого Иван все никак не мог четко увидеть лицо председательши Боковой – расплывалось, как на фотографии, если снимок не в фокусе.
После сельсовета – от удивления Иван и Настя только таращились – тройки помчались к Дворцу культуры, лихо развернулись и встали мертво.
– Добро пожаловать, молодые, добро пожаловать!
Настя гневно нахмурилась, увидев, во что превратили малый зал Дворца культуры. Понатаскали отовсюду столы, из зрительного зала приволокли стулья, ветками елок утыкали все стены. Большую самодеятельность проявили колхозная общественность и комсомол, но, признаться, в зале было тепло, светло и уютно. Молодых, то есть мужа и жену, усадили на специальное место, и началась в одиннадцать часов дня комсомольско-молодежная свадьба с торжественными тостами и пожеланиями, подарками и поцелуями, криками «горько» и шутками по этому поводу, с пьяными стариками – много ли им надо! – пляшущими девчатами и женщинами, хоровым пением старинных и советских песен. А в шестом часу председатель объявил Ивану, что ему разрешается получить законный отгул на целых три дня.
Когда жена и муж пошли к выходу, мать Ивана шла меж ними, на две головы ниже сына, на голову – невестки. Тост на свадьбе она произносить отказалась, только крикнула, чтобы сын не журился, но, оказывается, хорошо выпила, то есть была такой, словно ее только что разбудили, не понимала, что говорила и что ей говорили.
– Прошу молодых в авто! – объявил Варенников, торжественно показывая на «газик». – А вы, маманя, займите переднее сиденье…
У Ивана больно сжалось сердце, когда мать, не попрощавшись и не поглядев на автомобиль, пошла своей тяжелой походкой в сторону родного дома. «Все понимает!» – опять подумал Иван и начал суетливо подсаживать Настю в «газик». Она мягко отвела его руки, влезла сама и забилась в уголок. Иван сел рядом с молодой женой.
– С законным браком! – сказал несчастный председательский шофер, которому на свадьбе спиртное не наливали. И спросил, понизив голос: – Догнать тетку Прасковью-то?
– Не надо, – ответил Иван, сдерживая вздох. Иван и Настя нарочно неторопливо разделись в прихожей, потоптались на месте, не зная, кому проходить первому, потом Настя все-таки пошла и сразу скрылась в спальне – снимать поскорее длинное платье. Иван сел за журнальный столик, развернул «Советский спорт», прочел, но что прочел – не понял, От трех больших рюмок в голове у него погуживало, как ветер проводах, лицо горело, спать хотелось, хотя знал: прикоснется щекой к подушке – сон как рукой снимет. А вот если на месте уснуть…
…Плохо сейчас Любке Ненашевой. Ну что ей делать, если ушла от Марата Ганиевича? На колхозную работу при длинных, крашеных ногтях не годна, посади ее в контору – трех часов не просидит на месте, учетчицей назначь – напутает так, что без прокурора не разберешься. Куда Любке податься? Учиться дальше не может и не будет, замуж выходить в деревне сейчас не за кого, это Иван точно высчитал.Дома сиднем сидеть нельзя. Иван Севастьянович Ненашев, отец Любки, – передовой комбайнер и бригадир, ворочает полеводческой бригадой, словно медведь бревнами, не потерпит, чтобы в доме сидела трутнем родная дочь. В город податься Любка не может – пропадет! Бывает хуже, да некуда…
– Иван, проснись, пожалуйста, проснись, Иван! В черном свитере, черных брюках, с туго затянутыми на затылке волосами, еще бледнее прежнего, но веселая и энергичная, стояла перед ним молодая жена. Глаза ясные, рот усмешливо растянут, на щеках – ямочки.
– Не горюй, Иван! Сам говоришь: перемелется – мука будет! А теперь протри ясные очи, расскажу тебе, как жить будем… – Настя опустилась во второе кресло. – Влюбилась я сегодня, Иван. В твою мать влюбилась… Как мы с Прасковьей Ильиничной сладко плакали! О твоем отце плакали, о самой Прасковье Ильиничне плакали, о тебе, обо мне, о Любке Ненашевой, о Марате Ганиевиче, о полярнике, о моем отце, о моей матери. От души наплакались и поняли, как жить дальше надо…
Тревожное, как воровские шаги в ночи, большое и страшное, как солнечное затмение, слышалось в голосе Насти. Казалось, что, освободившись от длинного платья, сделавшись черной с головы до ног и как бы бронированной, на десять лет, а не на три года стала Настя старше Ивана.
– Терпеть и надеяться надо, Иван! – продолжала Настя. – Вчера мы думали, что после загса легче станет, но ошиблись: тяжелее! Молчи, молчи!… Давай вместе горевать. Ты меня жалеешь, я тебя. Родственные души… – Настя откинулась назад, засмеялась невесело. – Так давай не будем кручиниться. Я жена, ты грозный муж. Конечно, как ты говоришь, лягушки в болоте от смеха скиснут, но, поверь, хорошо, что ты здесь сидишь, хотя глаза у тебя больные.
Она с ясной улыбкой облегченно вздохнула и скрестила руки на груди – слушать Ивана, ждать, когда он тоже выговорится и ему полегчает. «Говори, говори, Иван! – ждали добрые глаза. – Времени половина седьмого, надо же что-то делать? Подумай сам: всего половина седьмого!» За Настиной головой за окном погуживал в голых черемухах потеплевший за день ветер, кричали сердито вороны, прошел улицей гусеничный трактор.
– Я это не понимаю: выговоришься – легче станет! – задумчиво сказал Иван. – Я, Настя, так не умею. Чем больше я сам с собой разговариваю, тем тоскливей на душе становится… А короче, по-моему, эмоциональное напряжение можно разрядить только действием. Иные способы – паллиатив.
Такими вот учеными словами говорил он с Настей не в первый раз, она давно поняла, что Иван – это Иван, но все равно удивленно приподнимала брови, когда и голос, и слова, и строй речи у Ивана резко менялись и вместо мягкой напевной речи уроженца среднего течения реки Оби звучал жестковатый говорок горожанина, приобретенный у десятков учителей, лекторов и приезжих.
– Каждый человек носит в себе столько счастья, сколько ему и надо, даже немножко больше, но до смерти думается, что счастье впереди и на стороне. Так Никон Никонович говорит… – Иван виновато улыбнулся.
Замолчали оба, неподвижно глядели на ковер с таким затейливым пестрым узором, что смотреть на него можно было без конца, как на воду или на огонь… Тихо было на дворе, очень тихо, словно деревня вымерла, и это правильно, законно. Ради свадьбы знатного тракториста и директора Дворца культуры отменили оба киносеанса, а после свадьбы народ валился в кровати и засыпал на лету.
– Значит, действовать надо, Иван? – живо, будто очнувшись, спросила Настя. – Хочешь кофе?
– Хочу.
Она поднялась, оглядела Ивана, улыбнулась.
– Я знала, что так будет… Иди в спальню, переоденься, я тебе вчера пижаму купила. – И вдруг, потемнев глазами, крикнула: – Изволь не морщиться! Сам предложил – терпи! Немедленно переодевайся!
Иван осторожно пошел в спальню. Снял со спинки кровати светлую пижаму, подивился, что со всех сторон пижама обшита алой каймой. Мало того, рядом с пижамой на картонке лежали мужские домашние туфли с белой опушкой. Иван прижал все это к груди, собрался уходить из спальни, но сообразил, что идти некуда – переодеваться надо здесь, в спальне, где – вот смех! – пахло вроде бы точно такими духами, какими заставила Ивана намазаться перед сельсоветом мать.
Поглядывая на дверь, Иван быстро снял костюм, надрючил пижаму и туфли с опушкой и задумался, куда девать костюм и ботинки. Получалось, что костюм надо вешать в платяной шкаф, а туфли ставить в низ шкафа, если они чистые. Осторожно, словно с опаской, Иван открыл дверцу и опять растерялся: чтобы повесить пиджак, надо вешалку от какого-нибудь женского платья освобождать, а платье перевешивать…
– Не сюда! – раздался за спиной голос Насти. – Тебе отведено специальное отделение.
Она распахнула другую створку шкафа – совершенно пусто, только на жердочке висели пластмассовые вешалки.
– Какой смешной! – сказала Настя, но не улыбнулась. – Пятьдесят восьмой размер, седьмой рост, а рукава коротки.
Иван поглядел – нормальные рукава. Он давно привык к коротким брюкам и рукавам – магазинов «Богатырь» в области не имелось.
– Я рукава совсем закатаю! – сказал Иван. – Так даже удобнее…
Они выпили по чашке кофе, Настя подошла к проигрывателю, порывшись в пластинках, одну поставила на диск. Забренчала гитара, запела Галина Карева: «Не брани меня, родная…» И было всего семь часов, и от кофе прошли сон и усталость, и легче стало не думать о том, о чем не хотелось думать, – наверное, прав был писатель Никон Никонович Никонов, когда говорил, что счастье человек носит с собой и в себе.
– Я, знаешь, о чем мечтаю, Настя? – сказал Иван.
– О чем?
– Как тебе буду письма из армии писать. Я все подробно буду описывать, и ты, Настя, смотри, тоже подробно отвечай. Про маму, про председателя, про трактористов… Я так думаю, Настя, что два часа личного времени мне хватит на письмо…
Иван потому всю эту чепуху городил, что не мог молчать, когда с Настей творилось неладное. Как только Карева запела «Утро туманное», впалые щеки Насти вроде бы начали медленно чернеть, словно их на глазах обжигало нещадное солнце.
– Вот такое дело, Настя! – пробормотал Иван. – Дело такое получается с письмами…
Медленно-медленно, как бывает в кино при замедленной съемке, Настя поднялась, не поднимая рук, сложенных на груди, снова тяжело и медленно повернулась всем телом к Ивану. Сразу она ничего сказать не могла, точно задохнулась, а потом негромко, но так, что Иван онемел:
– Вы что со мной делаете, подлецы! Кто вам дал право мешать с грязью живого человека?
– Настя!
– Молчи! Один уходит от меня в чужую постель, а второй… – Она отшатнулась. – Так объясните мне, объясните, чем я для вас плоха?
– Настя!
И вдруг – Иван едва успел подхватить – Настя начала падать в сторону газетного столика, а попала в его объятия…