А через две недели после этого произошла не ссора, а целое чрезвычайное происшествие. Среди бела дня, по солнечному снегу, держа в обеих руках по чемодану, шла Любка Ненашева, за которой без дубленки и без шапки трусил мелко-мелко Марат Ганиевич. Быстрее он не мог, так как был в тапочках на кожаной подошве, которые, конечно, разъезжались, словно коньки. Он держался за голову руками и красивым голосом кричал: – Разве можно наказывать человека за то, что он не умеет месить фарш? Любовь моя единственная! Вернись и прости! Прости и вернись!
По обе стороны от них бежали веселые от солнечного зимнего дня ребятишки; торопились старики и старухи, чтобы, дай бог, успеть, а впереди бежал младший Любкин брат, хулиган из хулиганов, Митька, который откровенно радовался, что старшая сестра возвращается домой – она его всегда защищала.
От стыда можно было сгореть – вся деревня постепенно высыпала на главную улицу, а Марат Ганиевич ничего вокруг себя не видел, все бежал-ехал на своих тапочках-коньках, а под пиджаком у него была фланелевая пижама в синий горошек. Ванюшка, заткнув пальцами уши, спрятался в кухню, все форточки закрыл, но все равно доносилось: «А завтраки, Любушка, а завтраки? Разве я делаю плохие завтраки?» Ну не зараза эта Любка, если человека довела до всенародного позора?
Трое суток и один день прожила Любка в родном доме. Вместе с братом-хулиганом каталась на санках с обского яра, со всей семьей ходила в кино и сидела – нарочно! – в самом заднем ряду, где обычно располагались с женами деревенские власти. Хорошие были места, самые ценные, только над головой трещал киноаппарат, на что власти старались не обращать внимания.
Иногда Любка гуляла по улице одна, держа на сыромятном ремне отцовскую дворняжку Шарика. Ошалевший пес все норовил лечь на бок и лизать снег – жарко ему было на ремне до невозможности. Кончилось тем, что Шарик вырвался вместе с ремнем и смотался на конный двор, где был пойман, снят с поводка и пинком отправлен домой. При этом старый конюх Анисим выразился грубо: «Таку пропастину на цепь сажать, все одно что быка доить! Мать их перемать, кто ремни для собак придумал!»
Через трое суток и один день Марат Ганиевич с помощью бывшей Любкиной учительницы и классной руководительницы отвел молодую жену в свой благоустроенный дом. Деревня от мала до велика знала, что учительница с Любкой говорила три часа, о чем – тайна, но слова, которые учительница сказала во дворе, когда Марат Ганиевич выводил жену из родительского дома, слышали целых три человека:
– Брак – дело священное! И еще помните, милая, что разойтись– просто, а выйти теперь замуж – трудно…
Дело происходило поздно, в темноте, при высоких зимних звездах, но Иван видел, как шла Любка за учительницей и мужем Маратом Ганиевичем. Шла так, как ходила к доске, когда ее вызывал преподаватель математики: пройдет три шага – остановится, еще три шага – остановится… Любке, думал грустно Иван, конечно, интереснее дома, веселее, свободнее. Во-первых, народищу в доме своего и чужого всегда полно, а во-вторых, мать Любки сама весь день у печи фарш месит.
Когда Любка, учительница и Марат Ганиевич скрылись в зеленой темной ночи, Ванюшка разделся, лег, закрылся толстым ватным одеялом и стал дочитывать «Дон Кихота», удивляясь тому, что в школе, когда велели читать эту книгу, он и трех страниц прочесть не мог, а вот теперь не оторвешься. И смешно было ему, и грустно, и тоскливо, и хотелось, чтобы все хорошо кончилось, хотя хорошего, по прочитанному судить, не предвиделось. Читал он о бедном рыцаре, а думал о писателе Никоне Никоновиче Никонове, Насте Поспеловой, что Обь переплывает туда и обратно без передышки, о ее полярнике, о Любке Ненашевой и Марате Ганиевиче. Всех было до тоски жалко, и даже о полярнике Иван думал мирно: «А может, у него, кроме баб, никакой радости в жизни нету?
А через неделю после примирения Любки с мужем Иван, возвращаясь домой, в узком переулке посреди двухметровых сугробов, подсвеченных по-зимнему яркой луной, увидел закутанного до носа человека. Подошел, пригляделся – Любка Ненашева. Замерзла, зуб на зуб не попадает, глазищи от холода блестят, как елочные лампочки.
– Иван!
– Чего тебе? Опять от Марата Ганиевича сбежала?
– Уходишь? Уходишь весной в армию?
– Ухожу. Мне тоже жить надо…
Вокруг студеной луны желтели три кольца, предвещая совсем уж лютый мороз, выла на краю деревни собака Колотовкиных, такая ленивая и закормленная, что дом сторожить не хотела, а только бы и лежала возле кровати деда. Прохожих из-за позднего времени почти не было, а шаги слышались за километр.
– Не могу я, Вань, с ним жить! – сказала Любка и опустила голову. – Напишет – прочитает, напишет – опять прочитает, а мне спать охота… Обижается, что зеваю, когда читает… – Она помолчала. – А я, Ванюш, теперь все сплю и сплю. Встану в десять, похожу, поем – спать хочется. Проснусь, похожу, поем – обратно спать хочется… Пухну я, Вань, хотя два аборта сделала и на втором доктор сказал: «Есть грозная опасность!» – а какая – не сказал… Устала я спать, Вань, так устала, что и сейчас спать хочу. Ноги сами подкашиваются…
Иван глядел на кольцо вокруг луны, потел в легкой промасленной телогрейке и тоже вдруг почувствовал: хочется спать.
Не смотреть на Любку, не слышать ее дрожащий от мороза и тоски голос, а завалиться в постель, натянуть на голову запашистый дедов тулуп, покрепче закрыть глаза и думать о том, как после армии останется в большом городе, поступит работать на важный завод – весело, шумно, людно, не то что деревне.
– Вань, ну чего ты молчишь, Вань?
– А что мне говорить? Не я замуж выходил… Не можешь жить – кто тебя неволит.
– Стесняюсь я, Ванюш, вся просто извожусь от стыда…
– А чего стесняться, когда вся деревня знает, что плохо живете…
– Я тебя, Вань, стесняюсь!
– Чего?!
Опустив голову, Любка долбила каблуком сапога рыхлый снег.
– Тебя я, Вань, стесняюсь! – повторила она шепотом. – Стыдно мне, что я за Марата Ганиевича вышла, а жизнь у нас не получается… Ты скажи: «Уходи от Марата Ганиевича, не стесняйся меня, уходи!»
– А что делать будешь? За меня замуж пойдешь? Сильные морозы в январе, хотя после Нового года прошел трехчасовой мелкий дождь, и старики со старухами, насмотревшись на такое чудо, говорили, что все это из-за телевизоров, которые в последние годы всю погоду испортили и перепутали. Врали они, конечно, но мороз стоял оглашенный, на крыльце колхозной конторы лопнул спиртовой термометр, а в тракторном гараже при водяном отоплении моторы разогревали паяльными лампами.
– Пойдешь за меня? – схватив больно Любку за руку, зло спросил Иван. – Еще раз спрашиваю.
– Я, Вань, не знака, вот честное слово… Я, может, сама не знаю, чего хочу. Ой, не уходи, Ванюш!…
Дома Иван от злости наделал такого шума, что мать проснулась, окликнула сына, перевернулась на другой бок, чтобы досыпать после работы, но вдруг поднялась и посмотрела на сына ясными глазами.
– Что еще с твоей Любкой содеялось? – гневно спросила она. – Сеновалы кончились? Негде родную мать на всю деревню позорить?
Иван от неожиданности брякнулся на лавку и обмяк. Он-то думал, что про сеновал ни одна живая душа на всем белом свете не знает, а собственная мать, оказывается, за ними в три глаза глядела. Может, и всей деревне известно?
– Сеновалов больше не будет, мама! – краснея еще больше, сказал Иван. – Я, мам, вообще решил от Любки подальше держаться… У меня от нее в голове все путается.
Мать сидела на постели в белой рубашке из бумазейки, обхватила колени руками и, пока Иван говорил, успокаивалась, глядела на угол русской печки, расписанной петухами, но казалось, что смотрит далеко-далеко, как бы за горизонт. Она долго молчала, потом легла и сказала:
– Давай спать, Иван. В такой морозище много спать надо, чтобы на работе не уставать… Спокойной ночи, Иван!
– Спокойной ночи, мам!
Наверное, часа в три ночи Иван уснул зыбким серым сном. Когда ворочался, не мог уснуть, вертелось в голове вечернее: озябшая Любка, каблук, долбящий снег, голос Любки и последние слова – страшные! Ведь это надо придумать, что человек чего-то хочет, но не знает, чего хочет! Прав, ох как прав Никон Никонович, когда говорил, что Ивану надо от Любки бежать как от наводнения, подальше и побыстрее. А как ты убежишь, если до армии – пол-января, февраль, март, апрель, май…
Назавтра, вялый и мутноглазый, медленный и сердитый, Иван на своем тракторе работал так себе, поэтому хотел еще добровольно съездить на ближние покосы за сеном, но узнал, что его в гараже ждут срочно и давно. Иван удивился, однако пошел. В уголке гаража сидел преподаватель русского языка и литературы Марат Ганиевич Смирнов. На нем было старенькое короткое пальто, старенькая шапка, на ногах валенки. Что могло случиться, если Марат Ганиевич дошел до валенок?
– Здравствуйте, Марат Ганиевич! – вежливо поздоровался Иван, жалея учителя и за валенки, и за Любку, и за то, что писатель Никонов говорил, что поэт из него не получится. – Извините, если задержал, но мне только-только сказали…
– Нам надо выйти, – сказал Марат Ганиевич, не глядя Ивану в глаза. – Можно нам выйти?
А куда? На дворе мороз за сорок градусов, в «кабинете» механика Николая Варенникова ребята «козла» забивают, а до дома Ванюшки от тракторного гаража – километр с гаком. По морозу придется ходить. Они выбрались из гаража, прошли метров сто и остановились разом. Оба смотрели на льдистую дорогу, оба оттягивали разговор, который, хочешь не хочешь, надо начинать. Марат Ганиевич так волновался, что забыл застегнуть коротенькое пальтишко.
– Иван, то есть Иван Васильевич, тема моего разговора…
От лютого мороза все вокруг потрескивало, дымка стелилась в недалекой низине, ни одной зимней птицы не слышалось. Тихо было, как в клубе после плохого кино.
– Тема нашего предстоящего разговора – моя супруга. Понимаете, у меня есть все основания полагать, что Люба каким-то образом… Понимаете, она к вам относится не так, как к другим мужчинам… – Марат Ганиевич испуганно поднял руки, словно говорил: «Сдаюсь». – Нет-нет, ни в чем предосудительном я вас не обвиняю! – Он закашлялся. – Гомерически трудно иметь дело со сферой столь тонкой, столь трудно переводимой на человеческий язык. Понимаете? «Слова, слова!…»
«Не любит он ее! – медленно и почему-то холодно подумал Ванюшка. – Когда женился – просто от нее очумел, а не любил.
А уж теперь и вовсе одно самолюбие!» Любка – она такая, Что редкий человек с ней справится. Если Любке что-нибудь Не нравится, если сказать что-нибудь поперек, насупится и начнет молчать, словно глухонемая. Глаза похожи на гривенники, губы подожмет, лицо сделает такое, словно все люди внизу, а она вверху. От Любкиного молчания даже Ванюшка Мурзин зверел, не то что Марат Ганиевич, который – вся деревня знала – на кровать жены ночевать или просто полежать каждый раз просился.
– Застегните пальто, Марат Ганиевич! – сказал Ванюшка. – Районное радио передавало, что к вечеру – сорок четыре. Воробьи мерзнут… – Он помолчал. – Сороки, и те попрятались…
– Мне давно известно о вашей школьной дружбе с моей женой, – по-прежнему дрожа от холода и волнения, проговорил Марат Ганиевич. – Совершенно естественно и понятно, что школьная дружба не может пройти бесследно. Этот фактор мною учитывается, но… Вы знаете, что говорит моя супруга?
– Она мало говорит, – сказал Иван. – Вот молчать она умеет…
Ему было стыдно за себя и Марата Ганиевича, за ветлы, согнувшиеся под тяжелым снегом, за старого жеребца Ветерка, что жил бездельно на колхозной пенсии и теперь вот шел мимо них до конюшни черепашьим шагом, за холодную одежду на Марате Ганиевиче. Ему было стыдно перед небом, землей, небольшой горушкой, тракторным гаражом, деревенской околицей, домами, рано начавшими дымить трубами русских печек.
– Вы совершенно правы, Иван Васильевич! – Учитель опять покраснел. – Моя супруга умеет разнообразно молчать, говорит мало, но я часто от нее слышу… Знаете, что слышу? Она часто говорит: «А вот Ванюшка…»
Жалко, конечно, было Марата Ганиевича, но и самому не хотелось после этого разговора ни на трактор, ни на улицу, ни в клуб, ни домой.
– Вчера моя супруга попросила передвинуть платяной шкаф, очень большой. Он, знаете ли, трехстворчатый, из тяжелого дерева, передвинуть его одному человеку невозможно. Я так и сказал Любочке, а она отвечает: «А вот Ванюшка передвинул бы…» – Марат Ганиевич опять машинально расстегнул старенькое пальтишко. – А неделю назад, когда я заболел катаром верхних дыхательных путей и попросил супругу приготовить мне содовое полоскание, она снова сказала: «А вот Ванюшка никогда не болеет!» – Учитель хрустнул синими от мороза пальцами. – Я сам не знаю, что говорю! Иван Васильевич, уезжайте, пожалуйста, куда угодно и как можно скорее! Мне ведь известно, что вы тоже любите мою супругу… Уезжайте! И вам будет легче и моя семейная жизнь наладится… У вас выдающиеся математические способности, вы скоро найдете себя – уезжайте, пожалуйста!
Не уезжать, а бежать темной ночью из деревни надо было Ванюшке Мурзину, чтобы не ждать каждую минуту появления Любки, чтобы не ходить по ночам, как бы случайно, под окнами дома Марата Ганиевича Смирнова, чтобы в кино на экран смотреть, а не на ряд, где Марат Ганиевич с женой. Но вот куда бежать?
– Некуда мне ехать, Марат Ганиевич! – печально проговорил Иван. – Но скоро я в армию ухожу.
– Так это же почти через полгода! Уезжайте скорее, – молил Марат Ганиевич. – В областном городе работает мой сокурсник Веселовский, который пошел по административной линии. Мы были большими, близкими друзьями. Веселовский – он ныне председатель райисполкома – поможет вам и с работой и с квартирой…
В гараже наконец завелся трактор Бабаева, механик Варенников вышел из гаража и, нарочно громко матерясь, пошел в сторону Ванюшки и Марата Ганиевича, тоже в расстегнутом полушубке, горячий от злости и от трактора, с которым возился часа четыре.
– Уйду я в армию! – стиснув зубы, ответил Ванюшка, стараясь успеть все сказать до подхода механика. – Я, Марат Ганиевич, кроме армии, никуда не могу деваться. Извините, если чем обидел…
– Мурзин! – оглашенно и угрожающе заорал механик Варенников. – Работающий трактор без присмотра бросил, Мурзин! Нет, ты отвечай! Бросил трактор?
8
Не дождался Марат Ганиевич того дня, когда Ванюшка Мурзин уйдет в армию. В начале февраля опять произошло несчастье. Примерно в четыре часа, когда Иван поставил трактор на профилактику и собрался принимать в гараже душ, к дому учителя Марата Ганиевича родители Любки – по ее просьбе – подогнали грузовик и всей семьей перетаскали в кузов ее вещи – нитки не забыли в доме учителя, так как Любка за погрузкой наблюдала сама, не вступая в разговор с убитым горем Маратом Ганиевичем, строго командовала нерасторопной и смущенной родней. На брата и сестер кричала, отцу говорила: «Вы ничего не понимаете!» – а от матери зло отбивалась: «Вас не спросили!» Сама Любка, рассказывали, ни одной своей вещички в машину не бросила, барыня такая! И все подарки вернула Марату Ганиевичу:
– И цигейковую шубу себе оставьте, не нуждаемся…
Деревня бурлила, домохозяйки бегали простоволосые друг к другу разговаривать и размахивать руками, в сельповском магазине женщины позабыли, кто за кем в очереди – такая была сильно интересная новость, что Любка Ненашева совсем уходит от мужа. И простоволосые домохозяйки, и женщины в сельповской очереди, и женщины у колодца в один голос утверждали, Что Любка с жиру бесится, что лучшего мужа, чем Марат Ганиевич, для нее в деревне нету, что родители Любку избаловали и получилась женщина вздорная, самомнительная, капризная И даже блудливая, если не хотела детей.
Иван пришел домой злой и черный, навернул две тарелки щей со свининой и поднял глаза на мать, которая ждала терпеливо, пока сын работал ложкой, а смотрела на Ивана грустно.
– Пойдешь? – спросила она со вздохом.
– Нет, мам, не пойду! Она теперь – Любка не Любка, а не разбери-поймешь.
Мать даже охнула.
– В армию собрался, а дурак! Не к ней иди, а на люди. Кино посмотри, в бильярд поиграй, с девчатами прогульнись. Ну чего губу выпятил? Собирайся! Тебе сегодня дома сидеть – нож вострый.
Чудное дело получалось: по ругани судить, так мать болезненней Ивана переживала уход Любки от Марата Ганиевича. Вся красная, дышала тяжело, глаза загнанные. Не дожидаясь ответа, пошла к шкафу, достала сыну лучший костюм, рубашку, по-петушиному цветной галстук, протянула:
– Одевайся! Держи себя в струне, Ванюшка!
Куда в деревне пойти человеку, если некуда? В клуб, в чайную или в магазин, где пьянчуги третьего ждут или уже разговаривают на выпитое, или только размечают бутылку на три равные части. В чайной зимой и летом – вермишелевый суп, который есть нельзя, водки не держат, коньяк продают только бутылками, вино – голова от него утром разваливается, как спелый арбуз. Первый киносеанс в клубе только начался, фильм «Белое солнце пустыни» Ванюшка видел сто раз, в бильярдной собрались одни тракторюги, ссорились из-за киев, увидев Ванюшку, притихли и стали смотреть с подковыркой: «Ну дождался! А чего по бильярдным ходишь, дурень?» Ванюшка плюнул от злости, хлопнув дверью, вышел из клуба и решил двинуться к реке – постоять в одиночестве на крутояре.
Настя Поспелова, директор Дворца культуры, тоже, оказывается, шла одинокая к Оби. В красной спортивной куртке, спортивных брюках, сапогах на высоком каблуке; на голове красная шапочка с белым помпончиком, похожим на заячий хвост. Руки Настя сунула в карманы, смотрела под ноги, но Иван сразу понял, что Настя его почувствовала спиной, однако не оглянулась, и от этого Иван подумал: «Ну беда! Кого ни возьмешь – тому плохо! Любке сейчас и стыдно, и тошно, и страшно. Ваньке Мурзину плохо, его матери – тоже. Марату Ганиевичу – хоть в прорубь. Насте Поспеловой худо. Председателю колхоза вчера строгача влепили за снегозадержание, механику – просто выговор, а Никон Никонович Никонов написал, что книга «не складывается».
Куртка у Насти была красивая, но холодная, и шла Настя к реке медленно, так что, понятно, замерзла; маленькой, узенькой казалась со спины, хотя Обь махом переплывала туда и обратно… Иван догнал Настю, кашлянул, притронувшись к локтю, пробасил вполголоса:
– Здорово, Настя!
– Здравствуй, Иван! Врать не буду: тебя дожидалась… Не останавливайся, не надо останавливаться!
И была права: из окон за ними наблюдали, прохожие придерживали шаг, чтобы посмотреть, как Иван Мурзин прохлаждается с Настей Поспеловой в тот день, когда Любка Ненашева ушла от Марата Ганиевича, а самые злые по любопытству люди – домохозяйки при фартуках – выбегали на крыльцо, чтобы разглядывать парочку вблизи, и даже – просто издевательство! – здоровались.
– Добрый вечер! – вежливо отвечала Настя.
– Драсте! – огрызался Иван. › Снег на Оби от постоянного ветродуя потемнел, обнажились поголубевшие торосы, санная дорога через реку, унавоженная и грязная, сделалась еще более выпуклой по-февральски. Какой огромной, какой мощной была Обь возле деревни Старо-Короткино! Зимой и не верилось, что вдруг сдвинется с места километровой ширины лед. А ведь будет это, будет! И как только тронется Обь, на одном из пароходов Иван Мурзин надолго уедет из Старо-Короткина. Новые друзья, командиры, боевые учения, увольнительные… Эх, скорее бы, скорее определиться, служить честно, изо всех сил, чтобы мыслей ни о чем, кроме службы, не было.
– Замерзла? – спросил Иван.
– Замерзла! – ответила Настя.
Хороший человек! Та же Любка Ненашева, которая сегодня, может быть, насовсем ушла от мужа, никогда не призналась бы, что замерзла. «Брось ты! – вскричала бы она. – Hе видишь, куртка синтетическая, на подкладке и заграничная. Чего это я в ней буду мерзнуть! Знаем, что надевать и когда надевать!» А вот Настя… Ну чего проще! Настя влюбляется в Ивана Мурзина, Иван Мурзин влюбляется в Настю… Чего еще надобно, зачем искать от добра добра? Иван будет инженером или по ученой линии двинется, жена Настя на культурном фронте развернется…
– Иван! – окликнула Настя. – Тебя по всей деревне Марат Ганиевич ищет… Ко мне приходил, сейчас к тебе домой помчался. Хочет, чтобы ты поговорил с Ненашевой. – Она неловко улыбнулась. – Просил уговорить тебя, чтобы ты помог вернуть ему жену… Марат Ганиевич уверен, что мы с тобой любовники…
– Вся деревня уверена, – скучно отозвался Иван. – Он в своем уме, этот Марат Ганиевич?!
Поеживаясь от злого речного ветра, нахохлившись, точно вороны на осокорях, Иван и Настя жались друг к другу.
– Марат Ганиевич хороший и добрый человек! – сказала Настя. – Не вина его, а беда, что пишет плохие стихи. Мне его жалко… Слушай, Иван, может быть, все в деревне посходили С ума? Марат Ганиевич просит тебя уговаривать Ненашеву, я числюсь твоей любовницей, хотя Ненашева бегает к тебе на сеновал, а Марат Ганиевич устраивает аборты…
Иван обомлел.
– Какой сеновал?
– Дурачок? Вся деревня знает, кроме Марата Ганиевича, разумеется. Ну не посходили ли все с ума?
Похоже, Настя права. Нет, скорее в армию! Есть же другая жизнь, кроме деревни, где нет сеновалов, Маратов Ганиевичей, Любок… Есть жизнь! Люди загорают на берегу моря, защищают диссертации и делают открытия; самолеты летят, поезда бегут, электрички визжат, автомобили. Жизнь!
– Настя, слушай, Настя! – запинаясь, сказал Иван. – Давай с тобой поженимся. Ну что из того, что я весной в армию иду? Буду тебе каждый день письма писать, ты мне будешь отвечать, а захочешь – ребеночка родишь. Знаешь, какой будет ладный! Весь в тебя, если мальчишка. Мальчишки всегда на матерей похожи… Я это серьезно тебе говорю. Настя! Давай поженимся…
Она смотрела на него исподлобья, смотрела спокойно и прямо, не мигая, а когда Иван кончил, помедлив, взяла его руку холодными сильными пальцами. Ласково взяла, по-родному, словно мать, а потом сказала:
– Спасибо, Иван!
Иван почувствовал, как глаза влажнеют от доброты и нежности, но тут раздался тонкий голос:
– Иван Васильевич! Вот вы где, оказывается.
Весь распахнутый и несчастный, подбегал учитель Марат Ганиевич, смотрел на Ивана глазами старой собаки, молил, надеялся, такой был, что краше в гроб кладут, и Иван почувствовал, что произойдет позорное: от ласковых пальцев Насти, от ее влажных глаз, от собственной тоски и отчаяния, от растерзанного Марата Ганиевича разревется на виду у всех Ванюшка Мурзин, так заплачет, как плакал, бывало, в детстве, когда мать по ошибке стегала его крапивой за соседского Митьку. «Держись, Иван, за землю, не упадешь!»– думал он, борясь с позорным желанием.
Снова ничего нельзя было понять в этой жизни, где все наперекосяк да боком, все с ума посходили, и даже механик Николай Варенников удумал снимать детали с одного трактора На другой, пускать машины в работу по очереди и хвастаться, что у него весь тракторный парк на ходу, а остальные машины па профилактике; и сам писатель Никонов жаловался, что на бумаге жизнь понимает, а в самой жизни – нет. «И это предельно плохо, Ванюшка. Умрут мои книги раньше меня…»
– Вас она послушается, помогите, поговорите с ней… – умолял Марат Ганиевич. – Вас она послушается!
Совсем перестал человек соображать, что происходит, растерялся, рассыпался, как детский песочный кулич, высохший на солнце. Без галстука, рубашка несвежая, в измятых брюках.
– Сказала, что никогда не вернется! Я этого не вынесу! Поговорите, она вас послушается!
Слепой, глухой, бедный смешной человек! Неужели они все такие, кто посвятил жизнь поэзии?!
– Марат, послушайте, Марат! – ласково сказала Настя. – Никто не поможет вам, кроме самого себя… Примите совет побывавшего в вашей шкуре человека: идите домой, выпейте водки, проспите сутки. Помогает.
Глядя на Марата Ганиевича и Настю, Иван с горькой усмешкой думал: однако бывают же, наверное, люди, которые умеют так себя в жизни поставить, что все концы сходятся с концами, жизнь нигде не жмет, как новый ботинок, каждое дело лежит на своей полочке, и бирка на шнурке болтается. Правда, таких людей Иван еще не видел, но со своей математической шишкой полагал, что не может быть, чтобы среди четырех миллиардов людей не нашлось бы такого, когда все в жизни ладно и прочно. Есть, наверное, такие люди, есть…
– Я не помогу вам, Марат Ганиевич! – сказал Иван. – Я вашу супругу знаю с шести лет, и всегда у нее любое дело наперекосяк… К примеру, школа идет на лыжах кататься, она коньки снаряжает. Все на коньках, она лыжи пристегивает… Я, бывало, вашу супругу в кино так затаскивал. Говорю: «В кино сегодня не пойдем – плохая картина!» А она так и взовьется: «Нет, пойдем! Я эту картину давно жду, обязательно хочу посмотреть…» Не управиться вам с ней, Марат Ганиевич, мне тоже не управиться, и – так думаю – никому не управиться… – Он печально улыбнулся. – Дед Севастьян, Любкин дед, говорил, что у внучки промеж сердца и легких – супротивная жила, которая самой ей не в радость. Ей надо бы сказать: «Хочу!»-а супротивная жила кричит: «Не хочу». – Иван помолчал. – Дремучий был дед, расписываться не умел, но мудрее старика в деревне не было – точный портрет внучки нарисовал… Нет, ничем я не могу вам помочь, Марат Ганиевич!
Со спины, в незастегнутом пальто, раздуваемом ветрами, Марат Ганиевич походил на большого жука, который хотел взлететь, но что-то испортилось в жужжалках и вертелках, и вот тащится по земле, чтобы спрятаться в ямочку. Сердце сжималось, глядя на несчастного учителя; у Насти стояли на глазах крупные слезы. А Марат Ганиевич все шел да шел, сделался маленьким, а потом и совсем скрылся за домами – ушел!
– Вернется к нему Ненашева? – спросила Настя. – Может, это очередной фокус?
– Теперь не вернется, – ответил Иван. – Она ему такое слово сказала, что не вернется…
– Какое слово?
– «Скучно»… – Иван зло усмехнулся. – Для нее нет ничего хуже, если скучно! Любка думает, что в жизни скучно быть не может. Сидит на уроке, слушает, и вдруг – спать! Ее, конечно, поднимают, начинается шум-таратам, а она, словно овца, таращит глаза: «А мне скучно!» Учителя, конечно, сатанеют…
Ветер усиливался. Облака ли приспускались к земле, приближалась ли зона низкого давления, но с Оби временами со свистом приносилась такая ледяная волна ветра, что Иван съеживался, а вот Настя, до появления Марата Ганиевича лязгавшая от холода зубами, стояла краснощекая, в распахнутой куртке, с надменно выставленным чугунным подбородком. Может, у нее с тем полярником тоже был такой случай, когда оставалось одно – бескрылым жуком тащиться в темную ямку? Бедная Настя! По сравнению с ней Иван был почти благополучным человеком: сто процентов уверенности, что недалеким днем или вечером придет к Ивану эта зараза, рассуропится, разнежится, для виду пустит слезу или, наоборот, счастливая, начнет хохотать, выставляя грудь, чтобы и дураку было понятно: зараза без Ивана жить не может, но и с ним жить не собирается. Большое это горе, конечно, но ведь Любка обязательно придет, а вот Настин полярник никогда не появится, а про письмо и думать смешно – адреса не знает и никогда не узнает.
– Я так думаю, Настя, – сказал Иван, – что мы с тобой должны зарегистрироваться… Мне в армии минимум два года служить, так ты за это время и вовсе станешь старо-короткинской, если, конечно, не убежишь в свой Ленинград. – Он остановился, подумал. – Про «убежишь» зря говорю! Останешься… Вот и давай зарегистрируемся. Ты сразу не говори: «Не хочу!» Ты помозгуй… И застегнись!
Он помог Насте застегнуть «молнию», надвинул на голову капюшон и, вздохнув, сказал:
– В армии полагается личное время. Вот я и буду целых два часа каждый день тебе письма писать. Как служу, какие у меня командиры, как осваиваю военную науку. А ты мне про себя писать будешь, про деревню, про клуб… Я, Настя, на других девушек и не посмотрю. Ты мне поверь, я сердцем знаю, что мы расписаться должны. Уж больно мы похожи…
Ветер, ветер с морозной реки беситься начинал. И откуда только сорвался, если полчаса назад дул легко, как старуха на а блюдечко с чаем, а теперь по-разбойничьи свистел в тальниках и со скрипом раскачивал старые матерые осокори!
– Ты не думай, Настя, что я тебе коряво писать буду, как говорю! – с тихой улыбкой сказал Иван. – У меня по русскому языку и литературе теперь пятерка, хоть склад ума математический… Я по-английски свободно читаю, вот только с произношением неважно. Не хвастаюсь, Настя. Мне это надо сказать, если расписываться будем…
Настя заплакала. Повернулась лицом к ветру, насильственно выпрямилась, окаменела.
– Обидел я тебя! – смятенно проговорил Иван. – Ты сейчас думаешь, что я от тоски по Любке… Однако поверь, Настя, я тоже жалею, что не тебя первой встретил в этой путанице. Правильно, что жизнь похожа на картофельное поле: в одной лунке – ведро, в соседней – три дохлых картофелины… Не отвечай! Я уйду, а ты останешься. Тебе первой уходить труднее…
– Никуда я не уйду! – сказала Настя твердо. – Я согласна, Иван! Только сделай так, чтобы нас зарегистрировали завтра, послезавтра, как можно раньше… Слышишь, чтобы немедленно зарегистрировали!
9
Только ночь прошла с той минуты, как Настя Поспелова согласилась зарегистрироваться с Иваном Мурзиным, а вся деревня, включая перепившихся накануне сельповских грузчиков, утром знала, что председатель сельсовета Елизавета Сергеевна Бокова сдалась: пообещала под давлением председателя колхоза, парторга и знатной телятницы Мурзиной, нарушая советские законы, завтра, в девять утра расписать Ивана с Настей. Мать Ивана от радости и счастья помолодела лет на десять, всегда озабоченный председатель Яков Михайлович Спиридонов говорил веселым голосом, а парторг Филаретов А. А. напирал на высокие производственные показатели Ивана Васильевича Мурзина и отличную постановку работы Дворца культуры под руководством Анастасии Глебовны Поспеловой.
Вообще к «полудню оказалось, что деревня хорошо и благодарно относится к приезжей ленинградке, и не было человека, который бы не обрадовался тому, что Иван и Настя решили расписаться. Когда председательша товарищ Бокова наконец сказала: «Хорошо! Завтра в девять распишу», – честное слово, все Старо-Короткино от души праздновало, наблюдая, как Иван да Настя в сопровождении матери шествовали из сельсовета.