Второй аборт Любка Ненашева делала не втайне: пошла, как все, в больницу, благодаря авторитету Марата Ганиевича заняла лучшую палату, взяла с собой мохер – вязать кофту и всем, кто приходил, искренне и правдиво врала, что Марат Ганиевич не хотят иметь ребенка: «Они очень-очень любят детей, решили назвать сына Тамерланом, но сами жизнь посвящают поэзии!» А Ивану Мурзину, когда он пришел к ней под окно в темноте и липком тумане, сказала:
– Не могу я, Ванюша, родить Марату Ганиевичу твоего ребятенка! А хороший ребятенок был бы – это мне сердце вещает…
Туман и на самом деле был злой и липкий, окно Любкиной палаты едва светилось, в болоте квакали лягушки, обрадовавшись затяжным дождям, – это кончался август, месяц летний везде-везде, кроме обских краев, любимых и проклятых. За туманом, на верхотине, наверное, косоротится ущербный месяц, звезды уже кружили на осень и зиму, и сырость пробирала до костей; хотелось лечь, накрыться с головой пахнущим овчиной и пылью кожушком, поджать под себя ноги и ни о чем не думать.
– Уходи от Марата Ганиевича! – с тоской попросил Ванюшка. – Рожай и иди за меня и за мной жить, Любка! Мы ж друг без дружки не можем…
– Ой, Вань, да как я тебя за мужа держать буду? Был ты Ванюшкой, Ванюшкой и остался – какой из тебя муж… Ой, Вань, обратно, как на сеновале, тебя боюся.
Ванюшка надвинул на глаза кепку, чтобы ни тумана, ни желтого окна, ни Любки не видеть.
– Не будешь рожать! – тихо, по-туманному ответил Ванюшка. – И ко мне приходить больше не будешь! На сеновале теперь не сплю, зимой – на порог не пущу, а по весне – трава не просохнет, как в армию уйду…
– Ой, Вань, какая еще армия? Ты чего говоришь? Какая армия?
– Обыкновенная. Танковые войска… Обживаться тебе надо с Маратом Ганиевичем, привыкать, себя в жизни определить. Работу найти, а не хочешь работать – опять, говорю, исхитрись от Марата Ганиевича ребенка родить. Дома будешь жить, как все нормальные люди. – Он вздохнул. – Теперь я пошел, Любка! Мне страх глядеть, как ты себя уродуешь через сеновалы, но ведь я тоже живой. Я тебя оттолкнуть не могу.
Туман, липкий и злой, не врал: пошла скорехонько на прибыль осень, хотя от августа оставался большой кусок – четырнадцать дней. Начались за туманами, как и предполагал Иван, проливные, потом мелкие дожди, похолодало, заспешили желтеть листья на тополях, осины зябли, почти голые. Журавли, понятно, не улетели еще, но цапли на болотах стонали по-отлетному и лягухи замолкли вовсе. От дождя деревня стала черной и поэтому маленькой, даже Дворец культуры – из стекла и бетона – занизился, и только старинная колокольня из каленых кирпичей да кладенная на яичном белке хвасталась высотой.
Скучно! Кто бы знал, как скучно жил Иван в конце августа, потом и в сентябре, когда начались занятия в вечерней школе. Получилось, что литературу Ивану преподавал опять Марат Ганиевич, так что после первого урока взяла Ивана тоска, такая же затяжная, как мокрая осень. Хорошо, красиво, интересно рассказывал Марат Ганиевич. Встанет, встряхнет черными волосами, легко проведет пальцами по сияющему лбу и бархатно так, с переливами, словно оркестр, начинает: «Представьте одутловатую ногу гения, когда она становится на первую ступеньку кареты, готовой двинуться навстречу химерической мечте, именуемой Эвелиной Ганской! Россия, о загадочная страна! Даже польки, живущие на твоих просторах, Россия, иные, чем их подруги на звонкой мостовой Кракова…» И пошло и поехало – хорошо и здорово!
Марат Ганиевич расхаживал по классу, говорил, встряхивал головой. Ванюшка, прищурившись, глядел на учителя, слушал дождичек за окнами, видел, как гнутся под ветром сырые тополя с голыми ветками, и ему секундами казалось, что он тоже голый – облетело все, пожелтело, уплыло. Пока учитель о чем-нибудь красиво рассказывал, Ванюшка вспоминал разговор о нем с Любкой, когда Марат Ганиевич в большой секретности ухаживал за «обещанной» невестой Ивана.
– Ой, Вань, что я тебе расскажу! – прижимая руки к груди и делая большие глаза, полушептала Любка. – Марат Ганиевич как начнут говорить, так я млею. Млею, млею, млею! Я, Ванюшк, конечно, ничего не понимаю, но все помню. Это ведь чудо, Вань, какая у меня память хорошая! Вот что услышу, то и повторю… Я, Ванюшка, наверное, сильно бы хорошо училась, если бы мне это дело интересно было.
Она не врала. Лентяйка была несусветная, в пятом классе сидела два года, но если во время урока каким-нибудь чудом не думала о пустяках, а слушала, то и через неделю могла повторить услышанное слово в слово.
– Ой, как он говорит, Ванюшенька! Посадит меня, сам начнет ходить и говорит: «Мне, дорогая, на первых этапах творчества было свойственно естественное стремление к ур-ба-нис-ти-ке. Тянулся ваш покорный слуга к божеству урбанистов, Вер-хар-ну, гению тихому и буйному… Городское дите, естественно!»
– Врет он! – перебивал Иван. – Какое он городское дите, если родился и учился до восьмого класса в Суготе?
– А институт, Ванюшк! Он говорит: «Каменные оковы, школа банального мыш-ле-ния – вот что такое для меня, Люба, были стены педагогического института! Нет, нет и нет, прав Алексей Максимович: университеты надо проходить среди Чел-кашей и Мальв!» – Любка делалась совсем круглоглазой и важной. – Сильно я удивляюсь на свою память, Вань! Мне, может, надо в эти идти… Ну которые записывают прямо с голоса и слово в слово…
– В стенографистки?
– Во! Только, Вань, я этому не научусь.
– Почему же?
– А я, Вань, одним делом больше пятнадцати минут интересоваться не могу. Вот и Марат Ганиевич говорят: «У вас, обожаемая, отсутствует, боюсь, в крупномасштабных размерах способность фик-си-ро-ваться на предмете мышления…» – Она всплеснула руками. – Скажи, Вань, он, может, вот этим самым меня дурой назвал?
– Не знаю! И знать не хочу! Чего ты привязалась ко мне со своим Маратом Ганиевичем?
– Он, Ванюшк, говорит, что ему без меня нет жизни, как муза…
– Что муза?
Любка важно отвечала:
– Муза от него улетает, когда меня нет… Знаешь, что он еще придумал?
– Ну?
– А вот что, что меня какой-то великий французский художник рисовал. По фамилии Ренуар. Есть во мне, Ванюшка, еще ру-бен-сов-ские мотивы… Вот этого я совсем понять не могу.
– Чего?
– А вот про мотивы…
– Знаешь что, Любка?
– Чего, Ванюшк?
– Молчи!
– Молчу! К этому-то я привыкшая…
Без конца вспоминал эти разговоры Ванюшка Мурзин, когда слушал расхаживающего и встряхивающего волосами Марата Ганиевича, и чувствовал, что не стоит он и пятки преподавателя литературы. Правда, у Ивана Мурзина – математическая шишка, предположим, он в седьмом классе, прочитав по ошибке тоненький учебник по тригонометрии, удивился, что его проходят в десятом, но ведь он, Иван Мурзин, двух слов связать не может. От него только и слыхать чалдонские словечки, а здесь – «властитель дум молодежи и бунтарь. Представьте, друзья мои, туманное и серое, как солдатское сукно, утро, темный от непогоды трактир»…
И за окном тоже жили темные дожди, излучина Оби, хорошо видная со второго этажа вечерней школы, была черной, совсем черной, и Ванюшка считал месяцы и дни, что оставались до армии. Уйти! Скрыться! Во время увольнительной познакомиться с ткачихой, провожать ее от кинотеатра до дома, рассказывать о родной деревне, писать ей письма, если увольнительной не дадут – учения там, боевая тревога…
Длинную, скучную, серую осень переживал Иван Мурзин после суматошного и такого короткого лета, точно его и не было – мелькнуло, да мимо. Работал на тракторе по часам и без происшествий, после работы с друзьями встречаться мало-помалу перестал, к начальству не совался… А уж та жизнь, что не в колхозе, то есть личная, и вовсе была у Ивана скучной. Правда, он начал было самостоятельно заниматься высшей математикой, но как-то не увлекся, а в вечерней школе с Иваном происходило непонятное: чем дальше, тем легче было учиться. Помнится, в пятом классе он еще чуточку думал над задачами, где в бассейне две трубы, а в десятом с математикой, физикой и тригонометрией разбирался, как повар с картошкой. Преподаватель еще только объясняет условия теоремы, а Ванюшка уже знает, как можно доказать, да еще и несколькими способами.
Легче дело пошло – вот чудо! – и с литературой. Кто знает почему, но каждый раз, послушав Марата Ганиевича, возвращался Иван домой грустным. Брал с полки учебник, просматривал страницы, где речь шла о том, что рассказывал сегодня учитель… А потом начал Иван читать стихи, в чем, конечно, был виноват Марат Ганиевич, который жизнь решил посвятить поэзии, а женился на Любке Ненашевой. Взял наугад в библиотеке книжку под названием «Работа и любовь», принес домой, открыл в середине и прочел: «Хорошая девочка Лида»… Ванюшка вдруг вовсе загрустил и стал, лежа, думать о том, что, может быть, и Марат Ганиевич вот так запросто ходит по деревне, живет с Любкой Ненашевой, рассказывает в вечерней школе о писателе Шолохове, а потом окажется, что Марат Ганиевич написал про «хорошую девочку Любу»… Сердце сжалось, и, чтобы полегчало, стал Иван читать дальше Ярослава Смелякова. А на следующей странице оказалось: «Если я заболею, к врачам обращаться не стану…» Повезло Ивану, хорошая была книжка…
6
К Новому году, за неделю примерно, в Старо-Короткино приехали поутру гости, да такие, что вся деревня от волнения зашумела. Первым из черной райкомовской «Волги» вышел секретарь райкома по сельскому хозяйству Быков, за ним – толстый, мрачный и пыхтящий человек в осеннем пальто и без шапки – наверное, потому, что волос на голове у него было видимо-невидимо.
– Наш знаменитый писатель Никон Никонович Никонов! – торжественно сказал секретать райкома Быков, гордясь даже тем, что произносит длинное, будто придуманное имя-отчество и фамилию писателя и стоит с ним рядом. – А это, Никон Никонович, и есть тракторист Иван Мурзин – представитель славной молодежи.
Ивану писатель понравился. Седой и печальный, на Ивана ни пристально, ни радостно не поглядел, а так только глянул вскользь и вежливо кивнул. Не суетился и никаких чувств не обозначал – значит, приехал работать, а работать каждому человеку иногда не хочется, особенно когда голова поседела и дышишь так, словно убегал от собак.
– Ведите меня в заезжую, – попросил писатель. – А вас, Иван, если не затруднит, прошу прийти ко мне вечером часиков в семь-восемь… – Он огляделся. – Правильно ли, что именно в этой деревне живет товарищ Смирнов Марат Ганиевич?
– Правильно! – активно ответили из толпы.
– Попросите его повидаться со мной сразу после обеда. Передайте, пожалуйста, что книга его стихов у меня… А засим простите: плохо переношу самолет…
Иван Мурзин пришел к писателю Никонову в полвосьмого. Толстяк сидел за столом, писал при свете потолочной слабой лампочки без абажура и дышал так же тяжело и запально, как утром, когда вышел из машины. Был он в лыжных штанах и бязевой нижней рубашке, грудь которой была засыпана пеплом и прожжена в нескольких местах, волосы забыл причесать, и опять он здорово понравился Ванюшке, особенно тем, что и на этот раз никакой особой радости не проявил, когда увидел, как сказал секретарь райкома, «представителя славной молодежи».
– Вам, слышал, нет восемнадцати? – ворчливо спросил писатель, когда Иван сел на шаткий стул. – И куда вымахали таким верзилой, угораздило же! Нет ничего противнее, чем привлекать внимание… На вас оглядываются?
– Бывает.
– Ну вот видите! Кому это надо, черт побери! Да еще в двадцатом веке, когда часа одиночества не выкроишь! – Он сердито бросил на стол очки, почесал грудь под бязевой рубахой, поморщился. – Я вам, Иван, не буду задавать никаких вопросов, ничего не буду записывать. Но вот на трое суток прилипну, как банный лист… Вы на работу – я с вами! В клуб – я рядом торчу.
И так далее… И можете меня не стесняться, ибо имеется только один шанс из ста, что я о вас напишу!… Ох, этот Болдырев! – Писатель обозлился. – Этот Болдырев оторвал меня от романа… Слушайте, Иван…
– Я слушаю.
– Мне нравится, как вы молчите… Из деликатности или от характера?…
Ванюшка подумал.
– А мне интересно! – сказал он. – Я вашу книгу читал.
– Какую?
– «Улым».
– Ну и что?
– До конца дочитал.
Писатель начал хохотать, задыхаясь и клохча; при этом он все скреб пальцами волосатую седую грудь, и звук был такой, словно металлической щеткой чистили лошадь. Близорукий, без очков, он казался не человеком – такая у него была огромная голова, огромное лицо и огромные глаза, да еще пуд густых волос. Он хохотал, долго хохотал, и Ванюшка тоже развеселился – опять здорово нравился ему этот человек, хотя поехал знакомиться с Ванюшкой под наганом какого-то Болдырева.
– Мне с вами тоже интересно! – прохохотавшись, сказал Никон Никонович Никонов. – Вы – фрукт! Теперь вижу, что именно вы разделали проходимца Головченко… Спортом занимаетесь?
– Когда мне!
– Во-во! Она тоже кричит, что я толстею, а когда мне? Вот я вас спрашиваю: когда мне?
Писатель Никон Никонов три дня, как привязанный, ходил за Ванюшкой с утра до вечера – тяжело дышащий и беспрерывно курящий, – сидел в кабине трактора, когда Иван на дальних покосах, прицепив к трактору бульдозерный нож, вскрывал яму с силосом, нагружал прицепы и, возвращаясь обратно, намертво засел на проклятой колесной «Беларуси» в рыхлых сугробах. Писатель вместе с Иваном таскал сучки и валежник, лопатой пробивал траншею, а когда выбрались на хорошую дорогу, вместе с Иваном обедал в кабине. Пили чай из китайского термоса, уплетали материны шаньги, холодное мясо и неизвестную в деревне колбасу «салями». Колбаса была писательская.
И все другие угрозы выполнил писатель Никон Никонович Никонов: притащился с Ванюшкой в клуб на танцы, сидел в гараже на утренней разнарядке, пришел к Ивану домой, сходил в вечернюю школу, как раз на урок Марата Ганиевича, с которым уже встречался и беседовал. На четвертый день Никон Никонович во второй раз пригласил Ивана в заезжую, пошутив: «Подводить итоги и расставлять акценты».
Иван пришел опять в полвосьмого, сел на прежнее место, ладонями разогнал перед носом дым, напущенный Никоном Никоновичем. Писатель, полностью одетый, но нечесанный, сидел на кровати, тяжело дышал и, наморщив лоб, сосредоточенно думал.
Он почему-то избегал смотреть на гостя, а когда взгляды случайно встречались, испуганно прятал глаза. Смущенный он был, отчего-то виноватый, хотя Иван за эти дни как-то незаметно успел привязаться к Никону Никоновичу, хорошему человеку, которому можно было рассказывать все так, будто с самим собой рассуждаешь, только понятнее и последовательней.
– Вот что, Иван. Не знаю, как о тебе писать, хотя… – Он поджал губы и вздохнул. – О тебе вся критика гудит: «Берите из жизни положительного героя!» А писать о тебе вроде бы и нечего…
– Вот хорошо! – обрадовался Иван. – Не пишите! А то ребята в обиде будут, дескать, по блату… А какой у меня блат?
Он с печалью подумал, что писатель сегодня уже уедет, Прибежит опять райкомовская черная «Волга», посадит Никона Никоновича на переднее сиденье и увезет на веки веков.
– Иван! – тихо позвал писатель.
– Но? – тоже тихо отозвался Ванюшка.
– Поехали со мной, Иван! – еще тише сказал Никон Никонович. – Погубит она тебя к чертовой бабушке. Женщины… Женщины придумали: «Понедельник – день тяжелый!» – Он запыхтел паровозом. – Пока она поймет, что ты – воскресенье, от тебя тень останется… Поехали! На работу устроишься, пропишешься, поживешь в городе до армии… Молчишь? А я знал, что не согласишься! – Писатель вздохнул. – Для очистки совести говорил… Ну а теперь потерпи. Такое скажу, что охнешь. Потерпишь?
– Но.
– Полюбил я тебя, Иван! Жить стало легче и веселее… – от стыда за такие слова фальшиво захохотал. – Приклепаю твою фотографию на стенку, буду смотреть и думать: «Ванька – хороший человек»!
Черная «Волга» пришла раньше, чем ожидали, опять приехал за знаменитым писателем секретарь райкома партии; провожали Никона Никоновича всем колхозным руководством; председатель, заместитель, парторг, председатель ревизионной комиссии, главный бухгалтер и даже секретарша директора Валька.
Писатель сердито пыхтел.
– Сказать «до свидания» не могу, – злился он. – Вдруг обману и не приеду… Грустно… Будьте здоровы, земляки!
Никакого очерка или статейки об Иване Мурзине известный сибирский писатель Никонов не написал, но зато присылал Ивану письма – большие и почему-то сердитые; и хотя на здоровье не жаловался да и вообще жизнь, по словам Никона Никоновича, была у него вполне хорошая, Иван, читая любое письмо, переживал, словно Никон Никонович спрашивал: «А не знаете ли вы, люди добрые, почему так тоскливо, что помереть хочется?» Отвечал Иван тоже длинно: про погоду, колхозные успехи, достижения в учебе, какие книги прочел и фильмы посмотрел, про Любку Ненашеву – понятно, ни слова, но на первой, последней и любой строчке думал: «А вы не знаете, Никон Никонович, почему так тоскливо, что помереть хочется?»
Писал Иван, между прочим, и про Настю Поспелову, директора Дворца культуры. Еще до приезда Никона Никоновича стал он провожать ее морозными ночами от Дворца до дома. Была она ленинградкой, кончила специальный институт, институт культуры, вышла замуж за полярника, через месяц бросила его, потому что оказался, как она говорила, «проституткой в штанах», и поехала в далекую тишь, то есть в сибирскую деревню, где нет полярников-проституток, но все от рождения полярники. Приехала она в деревню ближе к весне, впервые встретив Ивана Мурзина, сделала удивленную стойку на деревянном тротуаре: «Может, я сплю?»
Глаза у нее на самом деле были затуманенные, хотя Настя была спортсменкой-пловчихой, километровую Обь на виду у всей деревни перемахивала туда и обратно без остановки, вернувшись, выходила из воды спокойная, словно после обычной тренировки. Когда Настя стояла на берегу в модном голом купальнике, лицо ее походило на гранитное лицо рабочего со знаменитой скульптуры «За власть Советов!». Мужское лицо было у Насти Поспеловой, но красивее, чем у Любки, это вся деревня говорила, а Марат Ганиевич выражался туманно: «Красота античной скульптуры, трансформированная эпохой научно-технической революции»…
Осень была, падали листья, летели неторопливо журавли, когда Настя – опять совершенно случайно! – встретила Ивана, словно нарочно, на том же месте. Шла по деревянному мокрому тротуару, а Иван себе назло месил грязь по центру улицы. Брезентовка была на нем, кожаная кепчонка, грудь распирала тельняшку, которые были в моде у колхозных механизаторов, на скуле мазутное пятно. Настя была с зонтиком и – вот чудачка! – в черных больших очках. Она остановилась и сняла очки. Потом закрыла зонтик, в ответ на «Здравствуйте!» кивнула и что-то пробормотала. Иван остановился тоже – ему казалось, он все понимал про Настю, знал, что она чувствует, и думал о том, какие все-таки хреновые дела творятся на белом свете. Летят журавли и засыпают лягушки, солнца не видно и не будет видно, трактора тонут в грязюке, горючее на нефтебазе кончилось. «Было одному человеку плохо – мне, – медленно думал Иван, – а теперь еще Насте плохо, так это получается больше, чем двум…» Отчего двое несчастных – больше, чем два несчастных человека в отдельности? Иван и сам не понимал, но знал, что это правильно.
– Здравствуйте, Настя! – негромко повторил Иван. – Это ничего, я вас без отчества зову?
– Это хорошо, Иван! – И вздохнула: – Холодно. Он подумал, покачал головой:
– Холоду пока мало, вот грязь… Зимой стоит морозище пятьдесят, а чисто, бело, тепло… Вы зонтик-то раскройте, каплет.
Настя раскрыла, а очки надевать не стала, сунула в карман.
– В чайную идете? – опять негромко спросил Иван.
– Конечно! Холодно…
Пловчиха, километровую Обь туда и обратно переплывала, а на Ивана смотрела искоса, робко, глаза такие, словно потеряли цвет, хотя были серыми, а вот загорелое лицо, наоборот, посерело. «Хреновые дела, хреновые!» – думал Иван.
– Возьмите меня с собой, Настя! – попросил Иван, когда встал на тротуар. – Вот чудная – впрямь замерзла!
Они пошли в чайную, пошли молча и быстро, но не дошли, так как Настя вдруг остановилась, развернувшись, заглянула Ивану прямо в зрачки.
– Пошли ко мне, Иван! – сказала она. – Шумно и тесно сейчас в чайной!
Ванюшка здорово удивился, когда увидел, что сделала из двух больших комнат отдельного дома для молодых специалистов Настя Поспелова, – сам учитель Марат Ганиевич, «поместивший молодую жену в райскую обстановку комфорта», мог бы позавидовать, да он небось не представлял, что такое бывает. Стены обклеены разными обоями, мебель блестит полировкой и стеклами, пестрят на полке книги, а кругом ковры, торшер, радиола, магнитофон… И все вещи тут словно сцеплены одна с другой и друг в друге многократно отражаются.
– Зачем нам чайная, когда такие ценности гибнут, – дрожа от холода и насмехаясь над собой, сказала Настя. – Вы первый, Иван, кто мой дом видит.
И он все понял, хотя словами мысли не смог бы выразить. Наверное, с той первой минуты, когда они встретились весной, чувствовал Иван, что не чужой человек ему Настя Поспелова и что он всю жизнь будет временами думать о ней.
– Я сейчас, – сказал Иван, – вымою в луже кирзу и прибегу…
Когда Иван вернулся и прошел в большую комнату, на низком столике уже рассиялась сервировка и опять же множились хитроумным узором, как в калейдоскопных запрятанных в картонную трубочку зеркалах, сверкали, двигались перед глазами Ивана водка и вино, икра и балык, колбаса и шпроты, черт и дьявол и просто не понять, что. Настя переоделась в светлое платье, на фартуке – клоун в красном колпаке с белой кисточкой. И глаза хорошие – насмешливые, будто бы хочет сама над собой захохотать, но нет времени, и от этого Ивану сделалось хорошо и покойно, как бывало на сеновале, когда утром сквозь щель смотрел на растопыренную звезду, похожую на паучка. «Выпью водки! – подумал он и почесал нос. – Может быть, даже много выпью… Дождь идет, горючка кончилась, трактора вязнут…»
– Ну, Иван, начнем, пожалуй! – садясь, сказала Настя и, наконец, улыбнулась. – Предлагаю выпить за открытие дома-музея современной меблировки.
Настя презрительно ткнула пальцем в спинку кресла, на котором сидела.
– Сама не знаю, что со мной произошло, – совсем насмешливо произнесла она, – наверное, помрачение, как местные старухи выражаются… Не мещанка же я, а вот… Бывает, что человек сам себя понять не может. – Она закинула голову и рассмеялась.
Иван рассудительно покачал головой: он понимал не только боязнь Насти показаться в его глазах смешной, но и то понимал, почему ей уютнее жить среди всех этих вещей, ни на мгновение не оставляющих человека наедине с самим собою.
– А мне нравится! – сказал он. – Удобно, и все нужное… А вы сами-то что будете пить, Настя?
– Вино.
– А я водки.
Они молча чокнулись, выпили, начали есть. Барабанил нудно по крыше и стеклам дождь, пахло из открытой форточки осенней рябиной и рано увядшей черемухой, какой-то человек с чавканьем вытаскивал из грязи сапоги, и его было жалко, когда представлялось, что человеку еще идти и идти, а вот Иван и Настя сидят в тепле и электричестве, все кругом блестит да сияет.
– Вот масло.
– Вижу… Я уже мазал.
Надо было разговаривать, но Иван мог говорить только о Любке Ненашевой, а Настя – о своем полярнике, из-за которого она бросила Ленинград.
– Давай, Настя, еще выпьем! – вдруг горячо сказал Ванюшка, с маху решив о Любке Ненашевой больше не думать. – Выпьем за хорошее, с плохим сами справимся.
Настя полулежала в кресле, глаза были прикрыты.
– Как ты легко перешел на «ты»! – тихо, не открывая глаз, проговорила Настя низким голосом. – А ведь на самом деле трудно произносить: «Вы, Иван!» Легче и понятнее: «Ты, Иван!» – Она помолчала. – И как трудно: «Ты, Станислав!» Обязательно надо: «Вы, Станислав!»
Полярников Иван видел: в унтах, толстых шубейках, шапки – втрое больше головы. Последним пароходом «Козьма Минин» они ехали в Обскую губу, чтобы там пересесть на вертолет, а с вертолета на ледокол. Они нравились Ивану – простые, веселые. Полярники на палубе стояли прямо и гордо, словно их фотографировали, но ведь ехали не на курорт. Правда, Иван тогда подумал: «Четыре месяца ночь? Ну и что? У нас девять месяцев зима и солнца сроду не бывает – тучи да тучи…»
Ивану тоже хотелось Насте сказать, что имя Любка – сильно неудобное имя. Как ее на людях называть, если не Любкой? Любовь – куры от смеха попадают, Любаша и Люба – так только дома называть можно. Что и говорить, не повезло Насте и Ивану с именами этих, которые не люди, а наперекосяк!
– Я вот чего не понимаю, – задумчиво сказал Иван. – Коньяк в пальцах греют, это я слыхал, а вот вино… Его тоже надо греть?
– В руках – нет! – сказала Настя. – Ты ее любишь, Иван?
Он прислушался, как звучат слова «Ты ее любишь, Иван?», которые произносили вслух впервые. Мать, скажем, говорила, что он присох к Любке Ненашевой, в деревне – «чокнулся на этой дурехе», писатель Никон Никонович Никонов – «добром не кончится!». Любишь? Чудно звучало, непривычно, словно ни к Любке Ненашевой, ни к Ивану Мурзину не относилось.
– Не говори, не надо! – сказала Настя и отпила большой глоток вина. – Прости, пожалуйста. Как-то вырвалось.
– Ну что ты, Настя! – мягко сказал Иван. – Это я просто долго думаю, как ответить… – Он усмехнулся затаенно. – Люблю, не люблю – это мне трудно сказать… Я за Любку всю жизнь переживаю. Дурная она какая-то, честное слово! Вот в начальной школе учились, вызовут к доске – молчит и вся красная, как галстук. «Покажи Азовское море!» Она – Аральское… А по арифметике – это от смеха умрешь. Лыжи наденет – на бок валится, сено грести пойдет – через час от солнечного удара в тенечке лежит… Вечно у нее то пуговицы нет, то лямка от школьной формы за спиной болтается, то каблук оторвался… И вот замуж вышла… Ну чего хорошего! – Ванюшка осекся, смутился и пробормотал совсем глупое:– Нет, оно, конечно, хорошо, но… Школу бросила…
Настя так и не открыла глаз, Иван замолчал, смущенный и недовольный тем, как много и глупо говорил, и было еще такое чувство, точно он оправдывался перед Настей, но не за то, в чем был виноват. Он вроде бы увиливал, и от этого стало еще осеннее на сердце.
– Дождь все идет? – спросила Настя.
– Чуток посильнее стал. Это хорошо! Небо скорее опростается…
Зачем сюда пришли, зачем Настя весь стол заставила посудой, зачем навезла городской мебели в деревенский домишко? В чайной сейчас хоть народ, хоть пьяные смешно разговаривают, хоть бродит от столика к столику Васька Петров, пропащий из-за водки человек, просит полтину до пятницы.
– Хочешь музыку? – спросила Настя. – Джаз и погромче.
– Не надо, – медленно ответил Иван. – Ты точно знаешь, что полярник виноватый? Вдруг поклеп? – И перепугался. – Я это так, к примеру сболтнул…
Настя допила вино, поставила бокал, но на спинку кресла не откинулась.
– Он ни в чем не виноват! – насмешливо сказала Настя. – Я виновата! Нельзя любить мужчину, который твой телефон профессионально запоминает, а телефон родной матери ищет в записной книжке. Нельзя любить мужчину, если он оказывается больным от того, что носки не под цвет галстука. Нельзя любить мужчину, если он хранит пакетики.
– Чего хранит?
– Пакетики с маленькими фотографиями, как для паспорта… – Настя побледнела. – У каждой своей женщины выпрашивал фотографию, укладывал в аптекарский пакетик, писал имя, отчество, фамилию и хранил. – Она захохотала. – На обороте ставил две даты: знакомства и расставания… Я напьюсь!
– Нет! – сказал Иван. – Не умеешь ты напиваться! – И, в свою очередь, затосковал. – И я не умею…
Дождик вытворял несусветное: лил вовсю, хлестко барабанил по крыше и окнам, казалось, что и гром погромыхивает, но это на крыше звучала жесть. «Ничего, – подумал Иван. – Все пройдет стороной, как в песне поется…» И опять вспомнил о тракторах, которые вязнут в грязи, о горючем, которого нет на районной автобазе, а нефтевозы могут и не пройти знаменитыми болотами возле Баранакова. «Десять лет обещают асфальт, а где он?» – обозлился Ванюшка и сказал:
– Вот ты, Настя, из Ленинграда, тысячу книг прочла, высшее образование – знаешь ты, что нам с тобой делать? Что тебе делать? Что мне делать?
Настя подумала и опять закрыла глаза.
– Знаю! – сказала она. – Будь ты не Иваном, надо бы обязательно нам с тобой ложиться в постель…
Иван тоже задумался, потом сказал:
– А с тобой в постель вот так просто не ляжешь…
И вот чудо! Громыхнуло вдруг над деревней, гром прокатился по всей округе, глухо пророкотал над кедровником, а в доме тоненько зазвенели хрустальные рюмки в серванте. Ванюшка от неожиданности охнул, улыбнулся и с размаху допил свою рюмку.
– Вот это дело! – сказал он. – Вот это бабахнуло так бабахнуло! Ну, Настя, радуйся! Осенью гром – это значит, от дождя помина не останется, солнышко нам еще посветит и погреет. Вот как хорошо! Настя!
7
А после Нового года поползли по деревне слухи, что Любка Ненашева и Марат Ганиевич начали часто ссориться. Дарья Сузгиниха, например, видела, как в девятом часу утра на крыльцо выскочил в незастегнутой дубленке Марат Ганиевич, кричал и размахивал руками, пока из дверей – Любки так и не было видно – не вылетел в сугроб коричневый портфель. Марат Ганиевич его поднял, обтряхнул и пошел было в сторону школы, но вдруг остановился и громко, как в театре, захохотал. Что в доме произошло, разумеется, так и осталось тайной, но преподаватель литературы пришел на уроки без галстука, а Любка Ненашева в этот же день в продуктовом магазине, злая, кричала: «Торгуете не мясом, а рваниной!» Этим дело не кончилось: начинающий поэт Марат Ганиевич после школы домой пошел не сразу, полтора часа просидел на кинофильме «Инспектор уголовного розыска», который накануне видел вместе с молодой женой. Он, наверное, боялся, что при дневном свете Любка над ним такое произведет, что вся деревня увидит и услышит. Ну, а после кино, в темноте, Марат Ганиевич поплелся домой, и чем дело кончилось – опять неизвестно.