Титаренко сделал еще одну паузу, мысляще собрал на лбу морщины, поглядев направо и налево, опасливо приложил ладонь к губам.
– Саранцев не ночевал дома! – шепотом сказал Титаренко. – Но этим вопрос не исчерпывается. Технорук Евгений Тарасович требуют, чтобы рабочие сообщали, когда ночью уходят в деревню, а Саранцев сообщения не сделал. Благодаря этому мне пришлось с ним отдельно разобраться…
Помощник технорука приставил к губам вторую ладонь, испуганно оглянулся и еле слышно сказал:
– Саранцев отсутствовал вместе с ружьем!
Вагонка плыла бог знает куда… Постукивали на несуществующих стыках несуществующие колеса, мимо окон проносился густой снежный воздух, ветер раскачивал стены и трепетал под полом; мелькали огни светофоров и блокпостов – это трактора зажгли фары, – гремел мощный двигатель тепловоза, погуживала сирена – это кран предупреждал о повороте стрелы. Да, вагонка двигалась, и приходило такое ощущение, что вот широко откроется дверь, войдет с покачивающимся фонарем проводник и скажет: «На следующей станции не останавливаемся!»
– Разбираясь с Саранцевым в отдельности, – шепотом продолжал Титаренко, – я также установил, что он находился в состоянии среднего опьянения… Хотя технорук Евгений Тарасович не обращают внимания на выпивку рабочих в свободное время, я установил, что Саранцев вечером распивал в вагонке рислинг…
Журчал старательный бас словоохотливого Титаренко, мелькали в окнах огни тракторов, покачивался и вздрагивал пол; мягко горели под потолком матовые плафоны, и участковый чувствовал, как его уносит в дальность и круговерть. Одним ухом Анискин слушал рассказ добровольного сыщика Титаренко, а вторым слышал слова технорука: «Не погубите дочь!» Старательный таинственный Титаренко шептал о том, что Саранцев распивал в вагонке рислинг, а участковый слышал: «Где вам понять, толстокожему, какой человек Зина!» Сжимая губы обеими ладонями, помощник технорука уважительно шептал о том, что Евгений Тарасович сердятся, когда он, Титаренко, пристает к рабочим с расспросами по личным делам, а участковый видел грустное лицо дочери, ловил ее низкий голос: «Спасибо, папа, нет, мне хорошо, папа, ты зря беспокоишься, папа!» Родной, до слез близкий, похожий на тебя самого человек!
Тоскующий, ощущая холод и пустоту под сердцем, Анискин хотел, но не мог заставить себя слушать Титаренко. Он только видел его бледный, унылый нос, старательные глаза да раздражался оттого, что помощник технорука все чаще и чаще подносил ладони к губам, все чаще и чаще в его зрачках отражалось перевернутое лицо Качушина – это он преданно наклонялся к следователю. И все журчал его вкрадчивый бас, и все покачивался на голове смешной хохолок рыжих волос, и все слышалось: «Евгений Тарасович не велели, Евгений Тарасович позволили, Евгений Тарасович не любят…» Анискин чуточку вздрогнул, когда вокруг него произошло какое-то движение, свет полыхнул и померк. Участковый непонимающе прищурился, а потом сообразил, что Титаренко уже кончил рассказывать и поднимается, а Качушин вежливо говорит:
– До свидания, до свидания, товарищ Титаренко!
Осторожно подняв шапку с пола, помощник технорука попятился, улыбаясь часто, преданно и старательно, несколько раз прошептал: «До свиданья, товарищ следователь», – затем надел шапку и – спиной – вышел из вагонки. Дверь отворилась на секунду, но помещение наполнилось свистом и грохотом, проник резкий свет прожектора, прокатилась по полу синяя волна холода. Ураган, настоящий ураган бушевал над затаившимся в ночи Васюганьем.
– Почему поссорились Мурзин и Саранцев? – закрывая яркий блокнот, спросил Качушин. – Вам это известно, Федор Иванович?
– Очень даже известно, – задумчиво ответил Анискин. – Еще перед праздниками они схватились у попа Стриганова… – Участковый подумал, сам себе согласно кивнул головой и продолжил: – А в клубе они уже доругивались…
Анискин по-прежнему сидел скорчившись, опустив голову, широко и неловко расставив толстые ноги. Ему был неудобен низкий стул из тех, что стали делать в последние годы и на которых надо было сидеть боком, вытянув ноги. Участковый так сидеть не умел, и его колени неловко торчали, как несколько минут назад они торчали у бригадира Титаренко. И вообще со своей слоновьей полнотой, с большими руками и ногами, с крупной головой и по-домашнему распущенной рубахой Анискин казался лишним в вагонке. Он не входил, не вписывался в крохотную уютность помещения, не вмещался в яркий блеск лака, в матовый свет плафонов, участковому тесно было в вагонке, и потому все его движения казались оборванными, неоконченными. И казалось, точно такими же были растрепанные, обрывочные мысли участкового.
– Так что в клубе они уже доругивались, – повторил он, глухо кашляя. – Саранцев, опять же, был выпивши…
Участковый, снова не доведя мысль до конца, замолчал. Ожидая продолжения, Качушин напряженно смотрел на него, покачивая ногой и вспоминая, как начальник райотдела милиции говорил: «Анискину доверяйте: он бог в нашем деле!» И вот теперь следователь настороженно следил за участковым, посмеиваясь про себя, думал: «Он действительно похож на китайского загадочного бога!»
– Так что в клубе они поссорились во второй раз, – сказал Анискин, упрямо застрявший на одной и той же мысли. – А вот чего они ссорились, Игорь Валентинович, это сразу не расскажешь. Ты это потом поймешь, когда с попом Стригановым встретишься…
– Второй раз слышу о попе! – невесело хмыкнув, отозвался Качушин. – Поистине загадочный поп!
Анискин сразу не ответил – он разогнулся, застегнул на рубахе две верхние пуговицы, строго нахмурив брови, исподлобья посмотрел на Качушина.
– Нет! – резко сказал он. – Это не загадочный поп! Ты на эти мои слова, Игорь Валентинович, пока равнение не держи, веди себе следствие спокойно, но когда ты на меня подозрительными глазами смотришь и понять не можешь, что такое во мне происходит, так ты знай: я с попом Стригановым про себя разговариваю…
Участковый окончательно распрямился, задрал обе брови на выпуклый лоб и одно за одним проделал все то, что отличало его от других людей: Анискин прицыкнул зубом, по-рачьи выкатил глаза и положил тяжелые руки на выпуклое пузо. От этого он стал окончательно походить на загадочного восточного бога.
– Поп Стриганов сейчас тоже неспокойный! – властно сказал участковый. – Он сейчас обо мне думает.
9
Разнорабочий Саранцев в вагонку вошел быстро и весело. Попав в матовый свет плафонов, в тепло и блеск дерева, он в дверях ни на секунду не замешкался, на ходу снимая шапку и брезентовые рукавицы, пошел прямо к тому стулу, который для него поставил следователь. Шапку и рукавицы Саранцев положил на стол, боком сел на низкий стул и сам расположил лицо так, чтобы на него падал луч настольной лампы. Устроившись таким образом, Саранцев согнал с губ улыбку, покойно вытянул руки на коленях и насмешливо сказал:
– Долго же я ждал! Думал, что вызовете вчера…
Настольная лампа освещала сильное, значительное лицо: крутой и широкий подбородок, впалые линии щек, тупо обрезанный нос и большие, чувственные, африканские губы с ярко-красной кожей, словно они были напомажены. Кроме этого, у Саранцева был узкий интеллигентный лоб, умнейшие глаза, а в раскрытом вороте синего рабочего комбинезона, на крепкой шее с молодой кожей лежала массивная, видимо золотая, цепочка, которая кончалась неизвестно чем – может быть, крестом, а может быть, медальоном с фотографией женщины. И еще одно необычное для лесозаготовителя имел Саранцев – очки в красивой, современной оправе.
– Я готов отвечать! – сказал он. – Дождался!
И тут произошло странное – следователь сделался точно таким, как Саранцев. На Качушине не было синего комбинезона и громоздких валенок, не прилегали к черепу спутанные, мокрые от пота волосы, но участковый увидел, как следователь стал Саранцевым. Качушин насмешливо улыбнулся, задрал на лоб бровь, склонил голову так же набок, как и лесозаготовитель. Потом он сделался таким же быстрым и энергичным.
– Итак? – громко сказал Качушин. – Вы и есть Юрий Михайлович Саранцев! Вы двадцать пятого года рождения, образование незаконченное высшее, женаты, социальное положение – теперь рабочий. Вы пять лет работали на инструментальном заводе в Томске, год – на электромеханическом. К суду и следствию привлекались. Я хорошо все запомнил, Юрий Михайлович?
– Да! – ответил Саранцев. – Прекрасно!
– Последнее! – смеясь, сказал Качушин. – Явно нарушаю социалистическую законность, так как никаких оснований для беседы с вами не имею, Юрий Михайлович! Прошу нижайше простить меня! Вас устраивает по форме извинение?
– Вполне! – ответил Саранцев. – Можете и протокол писать.
– Без протокола, без протокола, Юрий Михайлович! – шутливо грозя пальцем, захохотал Качушин. – Хитрец! Я составлю протокол, а вы потом – хап! Ой, хитрец! Я ведь знаю, что вы сейчас думаете. – Качушин гибко поднялся, прошелся стремительно на длинных ногах по бесшумному ковру и потер руку об руку. – Вы сейчас думаете о том, что нарушен принцип презумпции невиновности. На эту мысль вас навел тот факт, что я еще в районе познакомился с вашим досье?
– Совершенно правильно! – согласился Саранцев. – Я еще за дверью собирался накричать на вас. Теперь я кричать не буду! – Он немного повысил голос. – Я ведь все-таки купил это проклятое ружье, и я все-таки не ночевал в вагонке в ту ночь…
Участковый Анискин удивленно хмыкнул и вертел головой, когда слова и фразы словно перепархивали с губ Саранцева на губы Качушина. Анискин и разглядеть-то хорошо не успел лесозаготовителя за то время, как он сел под свет настольной лампы, а уж следователь и Саранцев ушли так далеко вперед, что только огрызочки мыслей оставались на долю Анискина. Продолжая удивляться и хмыкать, участковый еще несколько раз быстро перевел глаза с лесозаготовителя на следователя, а остановился тогда, когда произошло еще более удивительное: Саранцев по-настоящему весело и облегченно засмеялся.
– Ну, брат! – сказал он. – Ни одного козыря в руках!
Только теперь можно было понять, что все прежнее в Саранцеве было игрой: и улыбался он через силу, и шел бодро потому, что ему надо было так идти, и садился на стул небрежными движениями потому, что все остальные движения не годились. Сейчас же Саранцев улыбался хорошей, всамделишной улыбкой, и у него было славное, чуточку усталое, но доброе лицо. Потом он так огляделся, что Анискин понял: Саранцеву хорошо и привычно сидеть в теплой уютной вагонке, пощуриваться от яркого света и держать вытянутыми длинные ноги.
– Так начинайте! – попросил его Качушин. – Этак не торопясь, по порядочку…
Саранцев только чуточку стал серьезнее, только немного пригасил славную улыбку, когда заговорил хрипловатым и приятным голосом. Слегка помогая себе рукой, необременительно для слушателей подбирая слова, он рассказал о том, что с семи часов вечера до половины третьего ночи он был в гостях у попа-расстриги. Этот факт, сказал Саранцев, могут подтвердить жители деревни Привалов и Филиппов, тоже гостевавшие у попа и ушедшие домой позже Саранцева. Затем, немного подумав, лесозаготовитель затрудненно сказал:
– Я вернулся в вагонку примерно в два пятнадцать, но этого никто засвидетельствовать не может: все спали. На лесосеке кончила работу вторая смена, но мне кажется… – Саранцев неловко развел руками, – мне кажется, что и сам Титаренко не заметил моего возвращения. Он считает, что я вернулся только утром.
Саранцев сдержанно вздохнул и замолк. Он тоже прислушался к тому, как метель бушует за вагонкой, почувствовал дрожь пола и, наверное, тоже ощутил иллюзию движения, так как лицо лесозаготовителя сделалось задумчивым, точно он смотрел в окно движущегося вагона.
– Вернувшись, я не смог уснуть, – тихо сказал Саранцев. – Меня возбуждают разговоры с попом. Видимо, в четвертом часу я встал, оделся и вышел из вагонки. До самого завтрака, то есть до семи часов, я бродил по тайге. Мне есть о чем подумать, оставшись наедине с самим собой.
Он неожиданно замолчал. Теплый воздух от батареи отопления поднимался с полу, ощутимо струился по коже лица, и было видно, как он осторожно пошевеливает подсыхающие тонкие волосы Саранцева.
– А ружье… – приглушенно продолжал он. – Оно было со мной. Вероятно, потому, что ночь, тайга, луна… И этот поп Стриганов!
Саранцев задумался, склонив голову. Уши у него были круглые и розовые, оттопыренные, как у подростка. Человек с такими ушами, думал Качушин, к сорока годам толстеет, заводит пятерых детей, после ужина с газетой в руках садится в кресло и дремлет, роняя газету. И вот поди ж ты… Качушин прошелся по вагонке, остановился.
– Серия вопросов! – улыбнувшись, сказал следователь. – Постарайтесь отвечать быстро…
Он сел так, чтобы видеть лицо Саранцева освещенным: загнув бровь, вдруг стал смотреть на лесозаготовителя странными глазами – в них, как у козы, вертикально стояли зрачки. Выражение лица у Качушина сделалось энергичным, быстрым.
– Гильзы выбрасываете? – стремительно спросил он.
– Да!
– Носите патроны в патронташе?
– Да!
Качушин торопливо передохнул, и после этого вопросы посыпались с молниеносной быстротой:
– Когда стреляли в последний раз?
– Три дня назад, утром.
– Ружье чищено?
– Да.
– Рислинг покупали?
– Да.
– Когда выпили последнюю бутылку? И где?
– У попа Стриганова. В тот вечер…
– Как были одеты в ночь происшествия?
– Пальто, сапоги, вот эта шапка…
– Обстановка на три часа ночи? Погода, освещение, звуки…
– Тихо, луна, лаяли собаки, собирался идти снег…
– Кого встретили на улице деревни?
– Никого.
– За что угрожали охотинспектору Мурзину? И когда?
И сразу оборвался стремительный поток слов, точно бы, взорвавшись, разлетелась на куски та прочная связь, которая была меж Юрием Саранцевым и Качушиным. Лесозаготовитель слегка побледнел, подавшись назад, замер в неловкой позе, а Качушин глядел на него внезапно вспыхнувшими, блестящими, как драгоценные камни, глазами. Зрачки, расширившись, перестали быть вертикальными. Минуту, наверное, длилась тугая, смятая и беспокойная пауза, потом послышался зябкий голос Саранцева.
– Всю жизнь я буду бледнеть при виде милиционера! – сказал он. – Живи я даже в Москве, убийство на другом конце города пройдется по мне, как нож по маслу… И некуда уйти, некуда скрыться…
Летел, покачиваясь, в пространстве ярко освещенный вагон; стучали несуществующие колеса на несуществующих стыках. Плохо, очень плохо было теперь в теплой и уютной вагонке Юрию Михайловичу Саранцеву! И уже лежала меж ним и следователем резкая, холодная грань отчужденности, словно меж теми двумя пассажирами, один из которых весело глядит на обещающе сужающиеся рельсы, а второй – на красный фонарь последнего вагона, бросающего отблеск на недремлющую фигуру кондуктора.
– Продолжайте! – попросил Качушин. – Я слушаю!
– Мне трудно! – по-прежнему зябко ответил Саранцев. – Надо вернуться к моему досье, чтобы понять, почему я хожу к попу Стриганову!
– Так и вернитесь!
Саранцев менял позу. Он подтянул ноги и поставил их ровно, колено к колену; голову выпрямил, а губы поджал, словно старался убрать все лишнее, мешающее, торчащее… Через несколько секунд он перед Качушиным сидел так, как полагается сидеть подследственному: прямо, настороженно и неподвижно.
– Меня арестовали за покушение на убийство одного подлеца. Это было на третьем курсе университета, – ясно сказал Саранцев. – Мне шел двадцать первый год, но я считался знатоком религии. Профессор Гриневич предполагал, что я займусь Египтом и Иерусалимом… Ими я, как сами понимаете, не занялся, но после тюрьмы меня повлекло к иррациональному. Понимаете?
– Да!
– Стриганов – любопытный человек. Его теория стара, как луна, но в полуневежественных устах попа она выглядит соблазнительной. Немного мальтузианства, добавка раннего христианства – и вот вам поп Стриганов, деревенский философ! В крайне опрощенном виде его доморощенная философия выглядит так: природа – бог, и нет бога выше, чем природа. Но Стриганов – просто сильная личность, и его интересно слушать.
Участковому Анискину казалось странным, что на Саранцеве синий хлопчатобумажный комбинезон, разношенные валенки, дешевая рубаха, что на лице ломтями лежит снежный ожог. Наверное, поэтому иностранные слова в устах Саранцева звучали непривычно, а через снежные ожоги с трудом пробивалось то выражение, с которым человек мог говорить такие слова. Вот и казалось, что Саранцев повторяет чужое, что на каждом иностранном слове он спотыкается. «Эх, жизнь, жизнь! – думал участковый. – Вот она что выделывает, жизнь-то!»
– Как же вы мне прикажете понимать сей сон? – внезапно живо спросил Качушин. – Вы угрожали Мурзину, поддавшись влиянию попа, или сами считаете противоестественной охрану природы?
– Много проще! – печально ответил Саранцев. – Когда я купил ружье, охотинспектор Мурзин пожаловал ко мне: «Ты почему не поставил ружье на учет?» Понимаете, когда является официальное лицо с начальственной складкой у губ и разговаривает на «ты»…
Саранцев замолк, удивившись вдруг наступившей тишине и тому, что плафоны и настольная лампа ярко вспыхнули. Оборвался рев и гул машин; вагонка как бы с размаху остановилась среди ветра, скрипа деревьев, ухающих смерчей – на глухом полустанке остановился вагон.
– Пересмена! – сказал Саранцев, загораживая лицо ладонью от яркого света настольной лампы. Потом он медленно продолжил: – В клубе я был пьян. После тюрьмы меня тянет не только к иррациональному. Напившись, делаюсь сентиментальным и напыщенным, как уголовник.
Вагонка стояла на месте. Лежал в окнах остановившийся желто-вафельный свет прожектора, пробегали человеческие тени – плечи, голова. Это шли мимо вагонки рабочие.
– Ну! – сказал Саранцев. – Доставайте заранее напечатанный типографским способом текст…
– Не буду! – подумав, ответил Качушин. – Не нужна мне ваша подписка о невыезде!
Их глаза встретились: следователь глядел на Саранцева весело и просто, а лесозаготовитель болезненно поморщился и стиснул зубы. Черты его лица заострились, и участковый почувствовал, как Саранцев весь напрягся под синим комбинезоном. Прошла еще секунда, а подследственный изменился до неузнаваемости – он весь перекосился от ненависти и отвращения.
– Ваше великодушие не стоит ломаного гроша! – вздрогнувшим голосом сказал Саранцев. – На дворе такая метель, что живое существо из деревни выбраться не может. Вы сами беспокоитесь, что из района не пробьется трактор и вы не получите данных экспертизы.
Ненависть Преступления к Закону, подследственного к следователю; ненависть человека, лицо которого освещено резким светом, к человеку, сидящему сейчас в тени, острыми зубчиками прозвучала в голосе Саранцева, сорвалась с губ нервным храпом и мгновенно отразилась на лице Качушина. Следователь медленно поднес к губам сигарету, крепко затянулся сладким дымом и холодно спросил:
– Кто вам сказал, что я жду данные экспертизы?
– Несчастье! – зло ответил Саранцев. – С той самой минуты, как стало известно о смерти Мурзина, я ищу алиби. Его нет, и я со страхом думаю о бутылке из-под рислинга, на которой могут оказаться отпечатки моих пальцев…
Ожидая удивленного вопроса, Саранцев сделал нервное, резкое движение, но Качушин спокойно выпустил дым из сложенных сердечком губ, подумав, небрежно сказал:
– Да, это возможный вариант! – Он покосился на участкового. – При опросе продавщицы сельпо Прониной мы установили, что вы купили три бутылки рислинга. Никто из жителей деревни рислинг не покупал. Естественно, что на каждой из бутылок есть отпечатки ваших пальцев… Моя задача – понять, как одна из бутылок оказалась на месте преступления.
Качушин встал, походил по кабинету, опять присел на кончик стола. Он был сосредоточенный, деловой, спокойный; следователь размышлял, сопоставлял, исследовал, и ему уже было не до того, чтобы разыгрывать простоту или производить впечатление своим загадочным молчанием. Он работал, и от этого был прост, понятен.
– Существуют два варианта, – продолжал Качушин. – Или вы на самом деле убили Мурзина, или случайно оказались на месте преступления. Пока факты против вас, хотя у меня еще нет данных экспертизы… – Следователь повернул лицо к Анискину. – Есть факты и обратного порядка. Федор Иванович нашел на месте преступления колечко от ножа, принадлежащего кому-то из охотников. – Он вдруг улыбнулся. – Одним словом, бутылка рислинга против колечка от ножа… Я не думаю, что вы могли оставить на месте преступления и бутылку и колечко, хотя и это возможно… Двадцатый век на дворе, Юрий Михайлович!
Следователь опять встал, походил по комнате, потом спокойно закончил:
– До свидания!… До свидания! – повторил он, так как лесозаготовитель не двигался. – До завтра, товарищ Саранцев!
Качушин сделал ударение на слове «товарищ», голос у него был вежливый и дружеский, и Саранцев пошел к дверям. Следователь и участковый смотрели ему в спину, но лесозаготовитель не сутулился, не поводил плечами, не замедлял шаги. Саранцев шел так спокойно и так независимо держал спину, как мог уходить от следователя только тот человек, который это делал не в первый раз. Дверь за ним закрылась, на секунду стало тихо, потом стены вагонки качнулись, перекосились, словно ее переворачивали; бешеный воздух давил на вагонку со злобой и отчаянностью, стекла жалобно ныли, опять качался на стекле луч ожившего прожектора, и вагонка опять двигалась. Вот какой короткой была пересмена на лесопункте технорука Степанова!
– На кого покушался Саранцев? – спросил Анискин.
– В деле тысяча страниц, – задумчиво ответил Качушин. – На своего сокурсника. Все это было давно, в сорок девятом году.
На лесопункте технорука Степанова гремели трактора, свистели пилы, метался по низким тучам меловой свет сильного прожектора. Третья смена начинала работу на разоренном пятачке земли, и сам технорук Степанов, начавший трудовой день в шесть утра, забежал на секундочку в вагонку покурить и обогреться. Веселой, быстрой фигурой он вырос в коридоре, притопывая ледяными ботинками, проговорил насмешливо:
– Милые мои детективы, я вам не отдам Саранцева! Он, во-первых, никого не убивал, а во-вторых, не лишайте меня интеллектуального общения. Вы знаете, милый мой Мегрэ, в тюрьме и после нее этот человек прочел бездну книг. Он ходячая энциклопедия, хотя наотрез отказывается заменить Титаренко.
Степанов бросился на диван, хохоча, положил ноги в грязных ботинках на пупырчатый яркий материал и вдруг обратился к Анискину.
– А что вы думаете о Саранцеве? – вызывающе спросил он. – Какие мысли навеял этот образ?
– А ничего не думаю! – после небольшой паузы ответил участковый и непонятно улыбнулся. – Чего я могу про него думать, когда он говорит: «Мальтузианство»! – Иностранное слово участковый произнес медленно, осторожно, почти по слогам, но правильно. Потом он насмешливо задрал левую бровь, прищурился и сказал: – Вот поп Стриганов тоже чудных слов не знает, а Саранцев-то от него не вылезал. Как вечер, так сидит у Стриганова и ему в рот смотрит… Так что не в словах дело, товарищ Степанов! Дело в том, дорогой товарищ, что пустая-то гильза – от саранцевского ружья. Она бумажная, а у нас такими никто не стреляет. – Он сдержанно улыбнулся. – Это только городские охотники патроны-то покупают!
10
Чтобы идти против ветра, на его тугие струи нужно было падать. В свете уходящих назад прожекторов вальсировали снежные смерчи, взвихриваясь, горели костры; вихри в вальсе плыли медленно, один за одним, как на малолюдном балу. Снежный ветер колол и сдирал кожу, ботинки следователя выше щиколотки проваливались в сугробы, с которых буран сорвал поверхностную утреннюю пышность. Было темно, хотя за тучами жила полная молодая луна. Дышать было нечем. Когда Качушин открывал рот, ветер заталкивал в него твердый кляп, и дыхание останавливалось, воздуха не хватало, хотя бушующий и завывающий мир был наполнен только и только воздухом. Огни деревни светили желто, приглушенно, как угли потухающего костра.
Следователь и участковый миновали пустую, наполненную грохотом деревню, прошли по свистящему березовому колку и вышли в поле; буран пахнул в лицо разгульной свободой. На пути ветра не было препятствий, так что он обрушился на участкового и следователя с такой силой, с какой обрушивается на потерпевших кораблекрушение девятый вал.
Время остановилось, кончилась на земле жизнь. Вот ей-ей, следователю померещилось, что время пятилось назад, а в мире не осталось ничего, кроме ветра, на который надо было падать, и ног, которые проваливались в снег до колен.
Не было никогда и нигде тротуаров, бетона и стали, электричества, солнца, кинофильмов, кресел, гвоздей и смешной вещи, которая называлась часами. И не существовало человека, который назывался Качушин, так как не могло называться живым человеком существо, все мысли и чувства которого были сосредоточены на ветре, тропинке и ботинках. Качушин как бы растворился в темноте и безвременье; шел так, как, наверное, шагал по пустыне, бесконечной и мертвой, старый, усталый верблюд; может быть, придет к оазису, может быть, нет, безразлично верблюду. Шли секунды, минуты, и постепенно приходило такое чувство, когда остановка чудилась катастрофой. Качушину казалось, что если он перестанет падать на ветер, если ноги не провалятся по колено в снег, то в мире останется только пустота.
– Пришли, парнишша!
Белый, как привидение, участковый прорисовывался в темноте постепенно, громадный и шевелящийся от снега, который кипел вокруг него и на нем. Медленно подходя к Анискину, Качушин как бы собирался по частям: возвращал себе зрение, выволакивал из глубин желания, собирал по мелочам мысли. Когда оказалось, что в мире есть что-то, кроме ветра, тропинки и ботинок, Качушин обнаружил, что стоит возле забора, что сквозь щели его мягко светит окно небольшого дома, остроконечностью крыши и выступающими торцами бревен походившего на терем. Это значило, что они, наконец, пришли на заимку, к дому охотника и рыбака Флегонта Вершкова.
– Добрались, добрались! – подтвердил из темноты и голос участкового. – Шутка сказать: пять километров! Но Флегонт дома. Сильна метелишша!
Хозяин заимки рыбак и охотник Флегонт Вершков сидел на сапожном стуле посередь комнаты, от стенки к стенке перетянутой бечевкой, на которой болтались большие загнутые крючки. На Вершкове был кожаный фартук, на голове – зимняя шапка, на ногах – громадные бахилы. В комнате оглушающе пахло дегтем, рыбьим жиром, порохом и свежей кожей. Это были как раз те запахи, которыми пахла охота и рыбная ловля, и от них в носу щипало, но запахи были приятны. Под потолком горела керосиновая лампа, освещая неровно углы дома, хозяина и трех собак, лежавших за его спиной.
– Здорово, здорово, Флегонтушка! – поздоровался участковый, входя в комнату. – Ты внимания не держи на то, что я не один. – Он повернулся к Качушину. – Это мой дружок из району. Интересуется насчет охоты и рыбалки.
Эти слова Анискин проговорил быстро, незаметно подмигнул следователю и даже слегка пригородил его спиной от Вершкова. Потом участковый живо снял полушубок и шапку, повесил на деревянный штырь у дверей, хлопотливо пройдя в комнату, сел на боковую лавку.
– Дегтем у тебя, Флегонтушка, вонят, как в москательной лавке, – улыбаясь, сказал он. – Конечно, тебе без дегтю как борову без щетины, но я намедни в магазине был: дегтю нет! Не ты ли его скупил?
– Я! – тоже улыбнувшись, ответил Вершков. – Я, Феденька, хотя деготь нонче не товар. Это раньше им – и телегу, и чирки, и чирий, и плохой бабе ворота! А теперь деготь не товар.
Участковый на глазах следователя Качушина менялся: наплыло на его лицо мудрое философское выражение, крестьянская хитринка и сдержанность застыли в глазах, в фигуре появлялись солидность, основательность. Каждой частицей большого тела, каждым движением, выражением лица походил теперь участковый на рыбака и охотника Флегонта Вершкова. И сидел он на лавке так основательно и прочно, как умеют сидеть только охотники и рыбаки – настоящие мужчины, хозяева жизни, основа основ.
– На рыбаловку ладишься, Флегонтушка? – значительно, вдумчиво спросил участковый. – Думаешь, скоро метелишша-то сбавится?
– А к послезавтраму затихнет, – подумав, ответил Вершков. – Вон и по Белолобому видать, что гулеванье-то кончается. Ты глянь, как он облизывается и как коготь в открытости держит…
Огромный, как теленок, пес Белолобый действительно лизал красным острым языком бурую шерсть на груди, а лапы лежали на полу свободно, с выпущенными, как у кошки, когтями. Рядом с ньюфаундлендом Белолобым лежали лайка и молодая овчарка. Все три собаки сохраняли такую невозмутимость, точно в комнате никого, кроме хозяина, не было, но собачьи глаза зорко следили за пришедшими, двигались понемножку и порой вдруг светились колющим зеленым отблеском. Каждая собака лежала на своем половичке.
– Хорошо возят? – внимательно оглядев собак, спросил Анискин. – Овчарка-то с лайкой не грызутся?
– Чего им грызтися? Собаки грызутся, пока незнакомые, а как признакомятся да поробят вместях, их водой не разольешь.
В заимке было оглушающе тихо: так толсты были ее лиственничные стены, так давил на них бревенчатый нештукатуренный потолок, что ни один звук в дом не проникал. Тишина звенела и покачивалась, тишина желтела и светилась, и Качушин снова почувствовал, что время замерло. Анискин, вдруг заговоривший на чалдонском, местном наречии, крючки самоловов, которыми добывают самую древнюю на земле рыбу – стерлядь, медвежьи и лосиные шкуры на стенах, запах дегтя, звериная настороженность собак, закопченность нештукатуренных стен и трепет фитиля в керосиновой лампе – все делало мир призрачным, словно он снился. И только одно пятно отдохновения, легкости было в комнате – большой и дорогой радиоприемник, стоящий в углу комнаты на низком табурете.
– Флегонт, а Флегонт, – сказал Анискин, – ты, конечно, не любишь, когда к тебе приходит народ, но ты сразу скажи: возьмешь мово дружка на рыбаловку или без внимания оставишь?
Напильник перестал вжикать о металл – это Вершков оторвался от крючков самолова, которые он точил. Он поднял кудрявую голову, большими, черными, открытыми глазами на аскетическом лице внимательно и строго посмотрел на Качушина. Охотник как бы ухватил следователя за воротник куртки, повернул его, висящего в воздухе, перед керосиновой лампой и, усмехнувшись, положил на то место, с которого поднял.