Рассматривая Афонина, Егор Ильич находит, что в директоре комбината подсобных предприятий все продумано, все правильно и необходимо: именно такой – круглой и высоколобой по причине лысины – должна быть голова Афонина; именно таким – грязным, словно нарочно испачканным, – костюм; такой – семенящей, подкрадывающейся – походка; такими – светлыми, неуловимыми и сквозными – глаза. И говорить Афонин должен именно то, что говорит, хотя Егор Ильич не слушает его.
Егор Ильич бичует себя сердитыми, беспощадными словами, которые точно определяют то, что представляет собой Егор Ильич Сузун: во-первых, он размазня и тряпка; во-вторых, мягкотелый интеллигенток, которого надо выжигать из рядов общества каленым железом; в-третьих, он должен понести заслуженную кару за мягкотелость и ротозейство.
«Как я мог не раскусить Афонина? – с великим удивлением спрашивает себя Егор Ильич. – Не могли же меня в конце концов обманывать подхалимские звонки Афонина, его хождение в трест с усталым видом и в затрапезной одежде». Егор Ильич и раньше, когда был начальником стройки, знал цену этому. Что же происходило с ним, Егором Ильичом, когда он был начальником Афонина? Обыкновенное! Он принимал директора комбината подсобных предприятий как часть незыблемого. Для Егора Ильича не существовало раздельно комбината подсобных предприятий и Афонина; именно поэтому ему не приходила мысль о том, что комбинат подсобных предприятий и директор Афонин могли существовать раздельно.
Если говорить откровенно, то Афонин был так же привычен Егору Ильичу, как кресло, которое стояло в его просторном кабинете.
«Вот что происходило со мной! – печально отмечает Егор Ильич. – Вот такая история!» После этого он отбрасывает мысли о прошлом и в упор смотрит на сегодняшнего Афонина, который по-прежнему что-то говорит и даже держит Егора Ильича щепоточкой пальцев за рукав кителя.
– Вот что, Афонин! – строго говорит Егор Ильич. – Нам надо с тобой серьезно потолковать. Пошли в кабинет!
– С удовольствием, Егор Ильич! – с готовностью отзывается Афонин. – Будет приятно послушать ваши замечания.
В кабинете он усаживает Егора Ильича на лучшее место, открывает форточку, чтобы не было жарко, выключает радио, чтобы не мешало, высунувшись из двери, приказывает секретарше никого не пускать. Затем Афонин садится напротив Егора Ильича, вынимает из кармана блокнот и нацеливается острым карандашом на чистую страницу. Рот у Афонина приоткрыт, глаза почтительно-круглые. Он, Афонин, готов слушать! Он не пропустит ни одного слова, ни одного намека – все запишет, все учтет, на все критические замечания отреагирует. «Если бы вы знали, Егор Ильич, как я ценю ваши указания!» – говорит лицо Афонина.
– Что же, слушай, – чуточку грустновато произносит Егор Ильич. – Слушай. А для начала ответь на вопрос. Только без вранья, Афонин! Дал бы ты сегодня раствор на восемнадцатую стройку, если бы заранее знал, что я приеду на нее?
Прежде чем ответить, Афонин выдерживает небольшую паузу – как раз такую, какая необходима для того, чтобы стереть с лица ослепительно ласковую улыбку да убрать со лба деловито-озабоченные морщины.
– Дал бы, Егор Ильич! Нечего греха таить, дал бы раствор с утра, если бы знал, что вы приедете на стройку, – отвечает Афонин, и его глаза наливаются мутноватой влагой искренности. – Дал бы! – клятвенно повторяет он.
Егор Ильич чувствует, как по спине пробегает щекочущий холодок, а в груди тревожно ударяет сердце – он видит в глазах Афонина до боли знакомое, ненавистное, грязное. И это деланно серьезное лицо, и эта влага искренности в глазах, и прямой взгляд – все так знакомо Егору Ильичу, что у него сами собой сжимаются кулаки. «Ах, подлец!» – думает Егор Ильич.
Душераздирающая, слезная и самоотреченная искренность таких людей, как Афонин, – это один из надежных козырей в их игре, где ставка – кусок государственного пирога. Такие, как Афонин, очень точно знают тот момент, ту грань, за которой уже нельзя врать, и тогда они стараются подкупить искренностью. Они бьют себя кулаками в грудь, клянутся всеми богами и если понадобится, то ударяются в слезы: «Партию обманывать не могу! Прямо говорю – сплоховал! Готов нести за это ответственность!» – и ждут прощения, зная, что люди добры и многое прощают человеку за правду.
Афонин глядит на Егора Ильича с прежней слезливой самоотреченностью, сложив руки на животе, ждет, что Егор Ильич улыбнется, размягченный чистосердечным признанием, махнет рукой – хорошо, дескать, что не запираешься, Афонин, молодец, что не обманываешь, вижу, дескать, что ты, Афонин, искренний человек.
– Признаюсь, Егор Ильич! – кается Афонин. – Сплоховал.
– Ну, хватит, Афонин! – хлопнув рукой по столу, говорит Егор Ильич. – Хватит лить слезу. Меня ею сегодня не проймешь… Отвечай еще на один вопрос. Знаешь ли ты, Афонин, что из-за раствора Лорка Пшеницын сегодня чуть было не ушел с работы? Ты знаешь об этом?
– Не знаешь Лорку Пшеницына! – легонько вздыхает Егор Ильич. – Ты его не можешь знать – для тебя люди начинаются с той ступени, которая хотя бы чуточку выше твоего служебного положения. Для тебя люди только те, кто начальство. Все остальные – это коллектив, который ты возглавляешь.
– Ошибаетесь, Егор Ильич, – мягко возражает Афонин. – Всех рабочих комбината я знаю поименно.
Афонин словно не хочет понимать Егора Ильича. И это тоже знакомо, тоже прием, своеобразный козырь все в той же игре. Что бы ни говорил теперь Егор Ильич, Афонин будет принимать как ошибку, как обмолвку и станет отвечать такими словами, которые никакого отношения не имеют к существу дела.
– Хотите эксперимент, Егор Ильич? – по-прежнему ласково продолжает Афонии. – Покажите мне любого рабочего – и я скажу, как его фамилия, где живет, женатый или нет…
И ведь назовет фамилию рабочего, скажет, где живет, женат или холост – выучил наизусть, зная, что может понадобиться.
– Ну, хорошо, Афонин! – медленно произносит Егор Ильич. – На вопросы ты ответил, теперь слушай… Завтра мы придем с прорабом Власовым и возьмемся за твои дела. Я бы мог это сделать и один, но мне надо, чтобы рядом был прораб Власов. И лучше бы, Афонин, ты написал заявление. Дескать, прошу уволить по собственному желанию… Все!
Егор Ильич застегивает пуговицы воротника, хочет подняться, но внезапно меняет решение и снова круто поворачивается к Афонину.
– Думаешь, если ушел на пенсию, так и нет Егора Сузуна? – с усмешкой говорит он. – Думаешь, что Сузун теперь только для того, чтобы выбивать из тебя машину раствора? Ошибаешься, Афонин! Не для того я езжу на стройку… Конечно, на стройке я лицо неофициальное, никто, как говорится, а ведь остаюсь Егором Сузуном! На пенсию меня послать можно, а изменить нельзя… Вот теперь все, Афонин! Все!
Егор Ильич поднимается и уже больше не интересуется тем, что происходит с директором Афониным. Он как бы не видит, что Афонин бледнеет, порывисто вскакивает, не слышит его удивленного возгласа. Егора Ильича уже нет в кабинете директора комбината. Он уже там, где на желтой земле под желтым солнцем сгибается высокий кран, и стучат кирпичи, и танцует фокстрот Лорка, и ходит довольный Власов.
Забыв о директоре Афонине, Егор Ильич выходит из кабинета, останавливается на крыльце конторы и достает из кармана носовой платок. Он вытирает руки, затем поднимает голову и оглядывается. По пыльной дороге идут самосвалы. Один за другим, урча и вздрагивая от нетерпения. Им, самосвалам, надо торопиться, так как день уже полыхает высоким солнцем. Егор Ильич провожает их взглядом, и ему кажется, что в каждом самосвале сидит за рулем Николай Зверев. Этого, конечно, не может быть, но думать о том, что за рулем каждого самосвала сидит Николай Зверев, до веселости приятно.
Егор Ильич спускается с крыльца, идет к воротам, поднимает руку, и сразу же останавливается один из самосвалов, из кабины выглядывает узкоглазое бурятское лицо, слышен веселый ломаный голос:
– Куда едем, Егор Ильич? На стройку?.. Садись, подвезем! Дорога будет короче, если поедем двое…
– Здорово, Арсалан! – говорит Егор Ильич, забираясь в кабину.
Два часа пятьдесят минут
В два часа пятьдесят минут, вернувшись в город на автобусе, Егор Ильич идет по центральной улице.
Егор Ильич доволен собой: первая половина дня прошла весьма недурно. Он достал для стройки восемнадцать раствор. Лорка Пшеницын не дезертировал с трудового фронта, объявлена война директору Афонину. Одним словом, Егор Ильич славно потрудился в первую половину дня. Он шагает по улице и смешливо думает о том, что человеку иногда приходит в голову черт знает что. Вот он, например, – шел себе, размышлял о строительстве, растворе, прорабе Власове, Лорке Пшеницыне, как на ум вдруг пришло – седло дикой козы. Почему? Зачем ему надо думать о седле дикой козы, когда есть сотни более нужных и важных дум?
«Чертовская штучка!» – выругался Егор Ильич и рассмеялся. Он всегда смеется, когда вспоминает о седле дикой козы, так как оно имеет длинную и забавную историю.
Впервые о седле дикой козы Егор Ильич услышал в годы революции, в девятнадцатом, кажется, когда они сводили счеты с российской буржуазией. Он точно не помнит, кто – Ванька ли Сухих, Петька ли Немец – впервые сообщил ему о том, что в мире существует седло дикой козы. Было это в просторном барском особняке дождливой осенней ночью. У них тогда кончилось продовольствие, они третий день сидели на водичке с сухарями, и то ли Ванька Сухих, то ли Петька Немец, лежа рядом с Егором Ильичом на полу, шептал:
– Есть такая штука под названием «седло дикой козы»… Я, конечно, его не едал, но слыхал, что едят. Дорогая штука, скажу тебе! Представь, ешь ты седло дикой козы, а получается – что лошадь ешь.
С тех пор и повелись среди своих ребят разговоры о седле дикой козы. Стоило кому-нибудь расхныкаться, пасть духом перед мировой буржуазией, как ему насмешливо говорили: «Седла дикой козы наелся! Слаб в ногах!» Если кто-нибудь безудержно хвастался, то уж непременно раздавалось: «Не может человек жить без седла дикой козы. Привередливый!» И даже на митингах ораторы били себя в грудь: «До каких пор треклятая буржуазия будет обжираться седлом дикой козы? Даешь Иркутск! На Иркутск, братва!»
После гражданской войны судьба развела ребят по великой земле, но Егор Ильич не забывал о седле дикой козы. От жены, Зинаиды Ивановны, он узнал в конце-то концов, что такое седло дикой козы и с чем его едят, а позднее признавался ей в том, что ему хотелось бы попробовать седло дикой козы. Он тогда был молод, силен, упорен, смел, и Зинаида Ивановна сказала, что он непременно отведает буржуазный деликатес.
С тех пор прошло более сорока лет, но Егор Ильич так и не отведал седла дикой козы. Получалось все как-то так, что между ними, Егором Ильичом Сузуном и буржуазным деликатесом, изо дня в день вставали препятствия. Сперва в стране был голод. Егор Ильич носился по Сибири с продразверсткой, и, конечно, в те годы не могло быть и речи о седле дикой козы; потом начались пятилетки, с продовольствием было тоже не ахти как, и опять же Егору Ильичу было не до буржуазного деликатеса. Однако он не забывал о нем. «Черт возьми! – озабоченно говорил он жене. – Когда же я попробую седло дикой козы?» Затем, подумав, высчитывал: «Вот укрепимся с мясом и хлебом, построим металлургический, электростанцию, сяду на поезд и махну в Москву. Там, Зинаида, должно же быть седло дикой козы!»
Страна выправилась с хлебом и мясом, Егор Ильич построил металлургический и электростанцию, сел на поезд и махнул в Москву, но в столице он забыл о седле дикой козы: было много дел. Вспомнил Егор Ильич о нем только перед отъездом, когда на вокзале читал «Правду». В ней сообщалось, что в Женеве состоялся дипломатический обед для представителей мировой буржуазии. «Наверное, ели седло дикой козы!» – подумал Егор Ильич и впервые весело засмеялся при упоминании о нем. После этого он уже не мог вспоминать о седле дикой козы без смеха.
Егор Ильич и сейчас, когда среди дум о стройке, растворе, кирпиче и бетономешалках вдруг возникает мысль о седле дикой козы, фыркнув, громко и раскатисто хохочет.
Со стороны Егор Ильич, наверное, выглядит препотешно, и потому прохожие останавливаются, удивленно смотрят на него и пожимают плечами. Что делается? Идет по улице седой усатый человек, на нем полувоенный костюм, на голове форменная фуражка, на ногах запыленные сапоги, и неизвестно, отчего он хохочет. Что можно подумать об этом человеке? Ничего, конечно, хорошего нельзя подумать о нем. Может быть, этот человек убежал из психолечебницы, а может, наоборот, идет туда, чтобы посоветоваться с опытным врачом насчет того, что вот, дескать, иду по улице и вдруг начинаю громко хохотать. Не знает ли доктор, болезнь это у меня или не болезнь?
Смущенно оглянувшись по сторонам, Егор Ильич резко обрывает смех, но ему на ум внезапно приходит мысль, от которой он даже замедляет шаг. «А почему, – думает он, – человек не может хохотать на улице? А если человек вспомнил веселый анекдот, а если он думает о седле дикой козы, а если ему просто так весело, что невозможно не смеяться? Нет, серьезно, почему седой усатый человек не может смеяться на улице, если ему весело?»
Мысль так забавна и заманчива, что ее не хочется бросать на полдороге, и он логически завершает ее: в исключительных случаях седой усатый человек может смеяться посередь центральной улицы города. Исключительный случай – это такой случай, когда человек вспоминает о седле дикой козы.
Егор Ильич подходит к горкому партии, останавливается у подъезда и несколько секунд разглядывает вывеску, прибитую к стене. Золотыми буквами по черному фону написано: «Коммунистическая партия Советского Союза. Городской комитет». Он смотрит на прямые негнущиеся буквы, медленно перечитывает их и, как всегда, думает о том, что жалко, очень жалко, что из имени партии выпало слово «большевик». Нет, Егор Ильич не против того, что партия стала называться по-новому, но он жалеет, что нет слова «большевик».
Впрочем, в представлении Егора Ильича партия никакого имени не имеет. Если бы его спросили, что такое партия большевиков-коммунистов, он бы ответил: «Это – братья». Ведь именно такой партия всегда представлялась Егору Ильичу, так он навсегда запомнил слова старого политкаторжанина Вагулова, который, объясняя сущность партии, сказал:
– Партия, Егор Ильич, это – братья. Смелые, честные, простые, веселые… Стоят друг за друга горой, любят друг друга, помогают друг другу. В партии, Егор, состоят братья. Родные по крови и по духу. Братья, которые решили до смертного часа бороться за коммунизм…
С тех пор Егору Ильичу так и представляется партия: собрались честные, смелые, простые и веселые люди, слились воедино, дышат одной грудью, думают одной головой. С тех пор Егор Ильич, когда размышляет о партии, вспоминает о своей деревне, в которой до революции жили семь братьев Строговых. Братья были дружные и согласные, жили вместе, работали вместе и вместе пошли воевать за революцию. Егору Ильичу казалось, что партия – это не семь братьев Строговых, а семь миллионов, сто миллионов братьев.
Разглядывая вывеску горкома, Егор Ильич переводит взгляд чуточку влево и находит на стене – гранитной и толстой – небольшую щербинку. Любому другому человеку эта щербинка ничего не говорит – просто маленькая вдавлинка в граните, ямка, углубление, и ничего больше, а вот для Егора Ильича в этой щербинке – смерть.
Егор Ильич перебегал улицу от ресторана «Феникс» к дому купца Второва, когда Петька Немец истошно закричал: «Колчаковец!» Егор Ильич приник к толстой гранитной стене, влился в нее всем телом, словно хотел войти в гранит. Он крепко зажмурил глаза и подумал: «Все!», но пуля прошла выше: наверное, колчаковец взял крупную мушку. Пуля ударилась о стенку над головой Егора Ильича, он почувствовал на щеке горячий ожог. «Готов!» – решил Егор Ильич, но Петька Немец опять истошно заревел: «Пужни его, Егор, пужни из винта!» Егор Ильич машинально обернулся и увидел метрах в десяти от себя серую папаху. Не он, а кто-то посторонний поднял винтовку, прицелился в колчаковца и выстрелил… Потом Егор Ильич подошел к стене. На ней была круглая, ровная щербинка, на дне которой поблескивал металл.
Теперь на дне щербинки металла нет, ветры и дожди выжгли его, а вот сама щербинка есть. Как-то Егор Ильич показал ее Зинаиде Ивановне. Жена побледнела, в глазах метнулся ужас: вдавлинка была на вершок выше головы Егора Ильича.
Еще немного постояв у подъезда, Егор Ильич ровной неторопливой походкой поднимается на второй этаж, идет по коридору – высокому и пустынному, – минует небольшой зал с громоздкими люстрами и входит в приемную секретаря горкома партии по промышленности. Здесь сидит тонкая, как черкешенка, секретарша. Увидев Егора Ильича, она строго поджимает губы и отводит глаза.
– Здравствуй, Мэри! – присаживаясь на диванчик, здоровается Егор Ильич.
– Здравствуйте! – недовольно отвечает секретарша.
Ее зовут вовсе не Мэри, а Наташа, а сердится она потому, что Егор Ильич каждодневно задерживается в приемной и ведет с ней провокационно-издевательские разговоры.
Наташа очень хороша собой – у нее маленькое беленькое личико, стреловидные брови, матовой черноты волосы и серые добрые глаза. Все нравится в ней Егору Ильичу, но он каждый день на несколько минут присаживается на маленький диванчик, чтобы продолжать важную операцию, которую про себя условно называет «Переодевание Наташи Соколовой в человеческие одежды».
Егор Ильич в этой операции одержал немало славных и запоминающихся побед. Сейчас он смотрит на Наташу и горделиво усмехается: месяц назад девушка сидела за столиком в чертовски цветастом и коротком платье, на голове у нее высилась вавилонская башня из волос, губы были жирно и ярко накрашены. Сейчас на ней скромное голубое платье в горошек, прекрасные волосы собраны на затылке узлом. Волосы тяжелы, густы, и потому голова Наташи чуточку приподнята, и это идет ей – хорошо, когда молодая девушка высоко держит голову.
Сегодня почти все хорошо в Наташе, если не считать брошки, которая явно великовата.
– Так вот, Мэри! – говорит Егор Ильич. – На улице жарища!
– Меня зовут Наташа! – отрезает она и показывает на дверь. – Иван Васильевич у себя. Проходите!
Но Егор Ильич не хочет «проходить». Пожевав губами, он вдруг мечтательно начинает смотреть в потолок, словно на нем есть что-то интересное. Сперва Наташа игнорирует это разглядывание потолка, потом не выдерживает и тоже смотрит вверх. Тогда Егор Ильич переводит взгляд в пол.
– Удивительное дело! – с недоумением бормочет он. – Удивительное дело!
– Слушайте, вы, наконец, пойдете к Ивану Васильевичу? – тоскливо произносит Наташа, так как она уже понимает, что Егор Ильич неспроста рассматривал потолок.
Наташа права. Еще раз посмотрев в потолок, Егор Ильич качает головой и прицыкивает. Выражение удивленности и оторопи наплывает на его лицо, усы топорщатся, глаза становятся круглыми, как пятаки. Еще раз прицыкнув, он широко разводит руками:
– Удивительное дело! Просто удивительное! А говорят – горком, горком! У нас, дескать, все самое передовое, все самое прогрессивное…
Наташа тяжело вздыхает – вот оно, начинается. Уж если у Егора Ильича такой сокрушенный вид, уж если он смотрит на нее печально-ласковыми глазами, значит приготовил каверзу.
– Егор Ильич! – жалобно говорит Наташа. – Вас Иван Васильевич с утра ждет. Сколько раз спрашивал!
– Да ну! – удивляется он. – С самого утра! Вот видишь, Наташа, даже твой Иван Васильевич без меня жить не может, а ты говоришь…
– Да ничего я не говорю, Егор Ильич!
– Так я тебе скажу! Никакого прогресса в вашем горкоме нет… Вот на тебе брошка! Разве это настоящая брошка! Так себе. Я вот сейчас шел по улице, так знаешь, какие брошки видел? С блюдце величиной!..
После этих слов Егор Ильич торопливо поднимается и стариковской рысцой, но с гордо поднятой головой и торчащими усами спешит в кабинет Ивана Васильевича. Он уже не слышит, как Наташа называет его рутинером, отсталым человеком и заявляет о том, что он, Егор Ильич, больше не будет сидеть на маленьком диванчике, так как мешает ей работать – перепечатывать речь Ивана Васильевича. Егор Ильич не слушает Наташу.
– Здорово, Иван Васильевич! – приветствует Егор Ильич секретаря по промышленности.
Они пожимают друг другу руки, и Егор Ильич садится в самое глубокое и самое мягкое кресло из всех стоящих в кабинете. Иван Васильевич становится рядом с ним и смотрит на Егора Ильича с доброй улыбкой.
Секретарь горкома партии никогда не сидит в присутствии Егора Ильича Сузуна. Он всегда стоит возле его кресла, так как он, секретарь горкома партии, точно знает – уж кому и знать, как не ему! – что не было бы на свете такого секретаря горкома Ивана Васильевича, если бы не было на земле Егора Ильича Сузуна. Это он, Егор Ильич, взял Ваньку Сорокина на стройку, вывел в бригадиры, потом в прорабы, потом послал на учебу и первый заметил, что из парня может получиться партийный работник. Не было бы на свете секретаря Ивана Васильевича и в том случае, если бы Егор Ильич Сузун своевременно, в самый нужный момент не совершил бы Великую Октябрьскую социалистическую революцию.
Иван Васильевич, наверное, ждет, что Егор Ильич тоже улыбнется добро и ласково, как всегда, похлопает его по руке и скажет: «Вот так-то, дорогой мой друг, свет Васильевич!» Но сегодня Егор Ильич не улыбается, не хлопает его по руке – лицо Егора Ильича сурово, глаза стальные, а усы вытянуты прямыми линиями вдоль губ. Он сегодня сердит, Егор Ильич, и по всему видно, что разговор предстоит нелегкий.
О, Иван Васильевич хорошо знает Сузуна! Знает, какими жесткими умеют быть эти добрые глаза, каким накаленным голос.
– Я слушаю, Егор Ильич, – говорит Иван Васильевич.
– Тебе известно, что почти каждый день восемнадцатый объект с утра остается без раствора? – спрашивает его Егор Ильич и прищуривается. – Тебе известно, что я почти каждый день путем грязных махинаций выбиваю из Афонина строительные материалы?
– Власов мне сообщил об этом!
– Ну и…
– Горком намерен слушать Афонина на бюро.
– Когда?
– В августе.
Больше Егору Ильичу ничего не надо! Собственно, даже ответы на вопросы его не интересуют. Ведь главное в том, каким тоном Иван отвечает. А отвечает он спокойно, мирно и неторопливо. На лице Ивана Васильевича написаны этакая философская созерцательность, величественная умудренность. По его лицу можно понять, что ему все ясно в этом трудном и счастливом мире, а вопрос с Афониным вообще не стоит выеденного яйца. А чего беспокоиться? Прораб Власов сигнализировал о директоре Афонине горкому, горком отреагировал и в августе – через полтора-два месяца – обсудит Афонина на бюро. Одним словом, все продумано, все ясно. А до августа на объекте восемнадцать по утрам не будет раствора, Лорка Пшеницын будет подумывать о дезертирстве с трудового фронта, прораб Власов – терять веру в людей.
Егор Ильич искоса смотрит на Ивана Васильевича и чувствует, как его охватывает гнев. Нет ничего страшнее спокойствия, властной умудренности, всезнайства, черт возьми!
– Ты мне не нравишься, Иван! – жестко говорит Егор Ильич и поднимается с кресла. – Ты стал спокойный как сфинкс! А ну-ка, отвечай, откуда это у тебя? – Егор Ильич требовательно, испытующе смотрит в глаза секретаря: Егор Ильич прямой, негнущийся, как бы застывший. Глаза у него пронзительные, рот твердо сжат, лоб пересекает глубокая вертикальная складка. – Отвечай, откуда это у тебя?
Иван Васильевич опускает голову. Что он может ответить на вопрос Егора Ильича? Минуту назад он был глубоко уверен в том, что знает, как быть и как поступать с директором Афониным, а вот теперь не знает. Иван Васильевич однажды говорил друзьям, что ему легче отвечать за самые страшные грехи перед партийной комиссией, чем пять минут стоять перед очами Егора Ильича, будучи повинным в мелочи.
– Спокойствие опаснее холеры! – жестко продолжает Егор Ильич. – Оно передается от человека к человеку с быстротой электрического тока. Если секретарь горкома спокойно говорит о прохвосте Афонине, о нем спокойно говорит весь город… Ты понимаешь это, Иван? Ну, отвечай!
– Понимаю!
– Тебе надо знать, какой вред приносит делу Афонин… Потому садись и слушай!
Об Афонине Егор Ильич рассказывает сжато, энергично и зло. Он взмахивает правой рукой, ходит по диагонали кабинета, иногда останавливается против секретаря. Егор Ильич говорит о прорабе Власове, Лорке Пшеницыне и даже о стриженом потешном шофере. Ему кажется, что все это важно для понимания директора Афонина.
– Вот такие дела! – заканчивает Егор Ильич и снова садится в мягкое кресло. Он достает из кармана трубку, набивает табаком, прикуривает. Егор Ильич теперь может помолчать, чтобы Иван Васильевич обдумал рассказанное. Он только иногда поглядывает на секретаря, который ходит по мягкому ковру.
В молчании проходит несколько минут, затем Иван Васильевич останавливается, поднимает голову.
– Егор Ильич, я завтра еду с вами на стройку! Возьмете?
– Возьму! – отвечает Егор Ильич, но вдруг опять прищуривается, живо повернувшись к секретарю, приказывает: – А ну, Иван, возьми бумагу и ручку.
Секретарь садится за стол, берет ручку, кладет перед собой лист бумаги.
– Пиши крупными буквами: «Не будь спокойным!»
Секретарь пишет.
– Открой стол!
Иван Васильевич открывает.
– Клади бумагу наверх. Теперь каждое утро ты будешь видеть эти слова. А через месяц у тебя выработается условный рефлекс: всякий раз, открывая письменный стол, ты вспомнишь их.
И только теперь Егор Ильич едва приметно улыбается. Он закусывает крупными зубами черенок трубочки, выпустив густое облако дыма, барином разваливается в кресле. Он даже закидывает ногу на ногу.
– Слушай, Иван! – оживленно произносит он. – Все забываю тебя спросить… Ты знаешь, что такое седло дикой козы? С чем его едят и вообще что это такое-разэтакое!
– Не знаю, Егор Ильич! – недоуменно отвечает секретарь. – Никогда не едал!
И тогда Егор Ильич звонко шлепает ладонью по хромовой голяшке сапога.
– Ах, мать честная! – огорченно восклицает он. – Ах, черт возьми! А ты, может, знаешь, кто едал его?
– Не знаю, Егор Ильич!
Проходит несколько минут, и лицо Егора Ильича делается почти грустным. Покачав головой, он шепчет:
– Эх, мать честная! Так и помрешь, не попробовав седла дикой козы!
– Ну, я пошел! – говорит Егор Ильич, легко поднимаясь с места. Он тепло пожимает руку секретарю, прямой и повеселевший, твердой походкой выходит в приемную. Наташа все еще печатает речь Ивана Васильевича; увидев Егора Ильича, она опускает голову, мочки открытых ушей становятся розовыми – девушка краснеет. Егор Ильич бросает взгляд на брошку – большую и яркую, – на лицо Наташи, и его внезапно пронзает мысль: ведь может быть и такое, что брошка и не велика. Он вспоминает, что в его времена носили платья до щиколоток, что и сам он пяток лет назад ходил в широченных брюках и ничего смешного в этом не видел. А в годы его юности носили сапоги гармошкой, шляпы-капотье и тросточку. Шляпа-канотье и тросточка Егору Ильичу не нравились, а вот о сапогах гармошкой он на заре туманной юности мечтал.
Перед мысленным взором Егора Ильича появляется Петр Верховцев, который желчно и неумно ругает молодежь. «Боже! – думает Егор Ильич. – А ведь я похож на Петьку! Чем я отличаюсь от него, когда пилю Наташу? И чем плохо в общем имя Мэри? Обычное, хорошее имя!» Чувствуя, что смущается – ну точь-в-точь как Наташа, – Егор Ильич торопливо подходит к ней, наклоняется и заботливо заглядывает в милое лицо.
– Ты вот что, Натаха! – с ворчливой лаской говорит он. – Ты сама реши, хороша ли брошка… Ты, Натаха, плюнь-ка на мои советы! Мало ли что эти пенсионеры накаркают!
После этих слов Егор Ильич как-то бочком выбирается из приемной и, мельком оглянувшись, видит широко открытые, сияющие Наташины глаза.
– Вот какая положения! – смешливо ворчит он себе под нос.
Егор Ильич выходит на улицу, останавливается и снова добро улыбается. «Открыт этот самый семафор, открыт!» – думает он и неторопливо идет домой. Уличный поток пешеходов уже притих, так как время среднее – до конца рабочего дня еще немало, но день уже кончается. Егору Ильичу непривычно идти в это время по притихшей улице.