Деревенский детектив - Деревенский детектив
ModernLib.Net / Иронические детективы / Липатов Виль Владимирович / Деревенский детектив - Чтение
(Ознакомительный отрывок)
(Весь текст)
Виль Владимирович Липатов
Деревенский детектив
Книга повестей и рассказов об участковом уполномоченном Федоре Анискине
ГЕНКА ПАЛЬЦЕВ, СЫН ДМИТРИЯ ПАЛЬЦЕВА
1
Милиционер Анискин считался самым толстым человеком в деревне. Директор маслозавода Черкашин весил сто пять килограммов, но участковый уполномоченный был на голову выше его, намного толще, хотя, сколько весит он, никто не знал, так как сам Анискин говорил: «А ты попробуй, взвешай меня!» Несмотря на полноту, участковый по деревне ходил быстро, особенно в прохладные дни, с людьми поговорить любил, а директора маслозавода Черкашина терпеть не мог.
В деревне Анискин работал бог знает сколько времени, в каком находился звании, жители не помнили — участковый раз в три года надевал форму, да и то тогда, когда ездил в район. Это объяснялось его грандиозной толщиной, и участковый говорил: «Если я буду каждый день форму носить, то мне никакой зарплаты не хватит!» Летом Анискин ходил в широких хлопчатобумажных штанах, в серой рубахе, распахнутой на седой волосатой груди, и в тапочках сорок шестого размера; в грязь он носил кирзовые сапоги, а зимой влезал в серые валенки, от которых его ноги действительно походили на слоновьи.
Когда участковый зимой шел в валенках вдоль деревни, то снежный скрип слышался от околицы до околицы, и деревенские женщины, прислушавшись, говорили: «Шесть часов времени, надо квашенку заводить!» Летом участковый поднимался в половине седьмого, и его путь по деревне отмечался запальным дыханием. С пяти-шести часов вечера до восьми участковый спал, а потом распивал чаи вприкуску: летом — во дворе, а зимой — в маленькой кухоньке, где на стенке висели цветные фотографии из «Огонька».
Жена участкового, наоборот, была худа, голос имела тихий и ровный, глаза монгольские и называлась, конечно, Глафирой. Она нигде не работала и потому считалась в деревне аристократкой, хотя никто и никогда не видел ее сидящей без дела — она с утра до вечера трудилась. Глафира содержала огород, разводила живность, собирала орехи, грибы и ягоды, но милицейский дом зажиточностью не славился — кроме самого Анискина и Глафиры, в нем всегда было несколько едоков, да приходилось посылать деньги то одному сыну, то второму, то дочери, так как детей участковый старался учить долго. Дети у Глафиры рождались легко, розовощекие и здоровые…
В лето 196… года приблизительный вес Анискина оценивался в сто двадцать килограммов — не больше и не меньше обычного. Так что душным июльским днем, часа в четыре пополудни, когда оставалось немного времени до спанья, участковый спокойно шел себе длинной улицей деревни и старался прижиматься к высокому обскому яру, чтобы лицо обдувал тенистый ветерок. Река текла мирно на север, кружились бакланы, скрипя уключинами, перебиралась на противоположную сторону лодка-завозня. Река была как река, небо как небо, а под яром, фыркая, точно лошади, купались ребятишки. Увидев на крутояре громадную фигуру Анискина, они загалдели пуще прежнего, принялись обливаться водой и бегать.
— Целый день сидят в воде, это надо же придумать! — остановясь, сказал участковый. — Это надо же придумать…
Прицыкнув пустым зубом, он достал из кармана носовой платок, внимательно посмотрел на него, подумал и, широко расставив ноги, нагнулся. Участковый поднял с земли кровавый обломочек кирпича, обмотал его платком и, по-бабьи размахнувшись, бросил сверток под яр.
— Намочите! — крикнул он ребятишкам. — У меня голова не чугунная…
Когда платок упал к воде и ребятишки наперебой бросились к нему, участковый неторопливо выложил руки на пузо, склонил голову на плечо и начал туда-сюда покручивать большими пальцами. Глаза у Анискина выкатились по-рачьи, шея исчезла, он медленно-медленно, точно его придерживали, обернулся к человеку, который стоял за его спиной.
— Ну? — тихо спросил Анискин. — Ну?
— Стою! — так же тихо ответил человек.
Ему было лет двадцать пять, были на нем клетчатая рубаха и брюки-галифе с сапогами, сидела на голове серая кепка, но весь — с головы до ног — он был не таким, каким должен быть человек в клетчатой ковбойке. Стекала с лица парня бледная унылость и хворь, из вырубленных худобой глазниц запально глядели иконные глаза невыразимой красоты. Но диво дивное, чудо великое начиналось ниже — немощную эту голову, тонкую ребячью шею подпирал могучий торс борца; неохватные ширились плечи, выпирала могучая грудь, стояли канцелярскими тумбами короткие ноги, а на голых руках — неизвестно для чего, неизвестно почему — вспыхивали и гасли блестящие от пота мускулы. Жило тело парня отдельно от головы, принадлежали голова и тело разным людям. «Ну и ну! — тихо подумал Анискин.
— Ну, как две капельки воды похож на своего отца Митрия! Ну и ну!»
— Чудной ты, Генка! — тоскливо прицыкнув зубом, сказал участковый. — Лицо у тебя ангельское, а тело волчье…
— Разве я в том виноватый, — жалобно ответил Генка. — Разве это моя вина…
— Должно быть, виноватый, — задумчиво сказал Анискин. — Был бы невиноватый, я с тобой по такой жаре не валандался бы.
Покручивая пальцами на пузе, участковый блестящими глазами смотрел на Обь, затаенно покряхтывая, и река отражалась в глазах — расплавленная на солнце вода и лодка на ней, старый осокорь на крутояре, пологая излучина и ребятишки, что, карабкаясь руками и ногами по желтой глине, уже поднимались наверх. Первым вскочил на кромку земли самый бойкий и веселый из них, с мокрым платком в руке бросился к участковому и закричал восторженно:
— Намочил, намочил, дядя Анискин!
Но участковый еще несколько секунд стоял неподвижно, набычив шею и расставив ноги. Мальчишка с платком притих, согнав с лица улыбку, пошел к участковому на заскорузлых пальцах мокрых ног. Мальчишка осторожно потрогал его за выставленный локоть, подняв голову, заглянул участковому в лицо, и, расцепив руки, Анискин одну из них положил на плечо парнишки.
— Ах, Виталька ты, Виталька Пирогов, — сказал участковый. — Виталька ты Пирогов, Ванюшки Пирогова сын…
Потом Анискин выпрямился, приняв от мальчишки платок, сухо сказал:
— Ты, Виталька, вали купаться, а ты, Генка, завяжи платок сзади… Мне-то не видать!
Генка — парень в ковбойке и в сапогах, — дыша осторожно и запально, завязал платок на затылке участкового, отошел в сторонку и опять притих, так как Анискин блаженно зажмурился и зябко повел плечами. С плохо выжатого платка вода текла на широкий нос участкового, струилась по груди, заросшей седыми волосами, стекала на траву.
— Господи! — простонал Анискин. — Как хорошо-то!
В платке с четырьмя узелками походил участковый на восточного первобытного бога.
— Вы бы искупались! — сказал Генка.
— Сам купайся!
И опять спокойно, по-слоновьи нелепо переставляя ноги, пошел по улице участковый — глядел в землю мрачно, думал тяжело и напряженно, заметно сутулился, хотя при грандиозной толщине сутулым, конечно, не был. Не поздоровавшись, а только чуточку шевельнув бровями, он миновал деда Крылова, с палкой сидящего на лавочке, не поглядел на окна колхозной конторы, не улыбнулся женщине, которая с полными ведрами шла навстречу. Безмолвно и грозно прошел участковый через половину деревни к тому дому, где находилась милицейская комната. Возле калитки Анискин остановился, запустив руку меж досками, чтобы открыть вертушку, замер.
— Ну, на какой хрен, Генка, ты есть такой? — тоскливо спросил он. — Вот на что ты есть такой, Генка?
Было так тихо, как может быть на краю деревни, где сразу за домами начинаются луг, кедрачи и мелкие березы, что уступами поднимаются к кладбищу; где к последнему дому подбегает веселый ельник, деревья которого похожи на воинов в монгольских остроконечных шапках, а желтые шишки горят чешуйками на кольчугах.
— Пройдем! — тихо сказал участковый. — Пройдем!
Зайдя в темноватую комнату, Анискин приказал Генке встать у дверей, сам сел на табуретку и выложил на стол пудовые руки, сплошь покрытые светлыми волосами. Несколько мгновений участковый сидел неподвижно, затем по-милицейски выкатил глаза и с придыханием произнес:
— А?!
— Мне бы три дня пересидеть, — сказал Генка. — Мне бы только пересидеть до парохода вниз… Три дня!
— У тебя губа не дура, Генка, — подумав, ответил участковый. — Конечно, в понедельник придет «Пролетарий», так тебе и остается два дня, чтобы на нем смыться… У тебя губа не дура! — повторил он и вдруг оглушительно крикнул: — Садись! Садись, страма!
Вторая табуретка стояла в углу, и, заметив ее, Генка пошел садиться — шиворот-навыворот ступали звериные ноги, непонятно замедленно плыла литая спина, сама собой, отдельно от туловища, двигалась к табуретке голова. Плавными, округлыми были все движения Генки, а сев, он изящными движениями положил руки на колени, по-детски вздохнул и посмотрел на участкового преданными, ласковыми, сияющими глазами. Он так посмотрел на Анискина, что участковый поежился, как от холодной воды, и печально сказал:
— Истинный ты бандит, Генка… Через всю кабинету прошел, а ни одна половица не скрипнула.
Голодные, сновали по стенам милицейской комнаты черные тараканы; их было много, очень много, но в обычные дни участковый Анискин на тараканов внимания не обращал, а только извинялся за них перед посетителями и улыбался при этом. Сегодня же на тараканье царство участковый посмотрел зло, прищурился колюче, хотя по-прежнему всматривался в самого себя. Что-то в себе самом пытался разглядеть Анискин, но не мог и от этого страдальчески морщился.
— Ты бы рассказал, Генка, чего набедокурил? — вдруг вежливо спросил участковый. — Только ты уж не ври, касатик, а?
— Ой, мама родная, — обливаясь ласковой влагой, проникновенно прошептал Генка, — да когда я вам врал, дядя Анискин, да когда это было со мной, чтобы я вам врал…
— Всегда! — ласково ответил Анискин. — Всегда, родной!
— Ой, да неверно, да неверно! Я, может, когда по мелочам что и врал, а по-большому я завсегда правду говорил, так как скрытности во мне сроду не было, такой я от родной моей милой мамочки прирожденный, что на вранье не способный и во всем перед вами, дядя Анискин, открытый…
Генка Пальцев пел да пел, помаргивал да помаргивал библейскими ресницами, а участковый Анискин все дальше и дальше уходил от него. Вот уж совсем далеко-далеко дрожал заупокойный голосок Генки, застилались туманом его слова; частой, как бы комариной сеткой весь покрылся он — уже не с Генкиного лица стекали бледность и хворь, не его тело и голова жили отдельно друг от друга, а Генкин отец — Дмитрий Пальцев — сидел в темной милицейской комнате. Он сидел, смотрел на Анискина глазами русской богородицы и под участковым вдруг покачнулась табуретка, уплыл из-под ног пол… Пахнуло сырой прелью оврага, ударила в зрачки большая зеленая звезда; ударила, кольнула, и пошел звон по голове, как по пустой церкви перебор колоколов; заболел под левым соском звездчатый шрам, и в запахе пороха давил на ладонь сгусток крови, что текла в зеленый луч звезды…
— Тихо, тихо… — шепотом сказал Анискин и сделал рукой такое движение, точно хотел убрать с лица несуществующую паутину. — Тихо…
Они молчали минуту. Потом участковый спросил:
— Что ты сделал на хуторе, Генка?
— Бочата снял с парикмахерши, — ответил Генка. — Золотые…
— Ну!
— Она запищала, дядя Анискин, — еле слышно сказал Генка, — тогда я ее немного придушил…
— Насмерть?
— Ой, да наверное, как вы можете подумать такое, дядя Анискин, зверь я или человек, чего бы я стал ее насмерть из-за часов-то… Вы всегда что-нибудь придумаете, дядя Анискин, такое придумаете, что даже подумать страшно, не то что выговорить, прямо обидно мне на все это…
Генка пел все тише, паузы между словами делал все длиннее и понемногу вытягивал ноги, распластываясь на табуретке. Он все утишивал и утишивал голос, пока не перешел на шепот, так как участковый смотрел на Генку неподвижными задумчивыми глазами. Из них на Пальцева текло невидимое, но ощутимое, связывало Генку по рукам и ногам; в глубь Генки и через него смотрел Анискин, в печенки и селезенки.
— Ну ладно! — сказал участковый. — Теперь я все про тебя знаю, Генка… Все знаю, ровно и не получал из райотдела телеграмму, чтобы задержать особо опасного рецидивиста… Понял, не из телеграммы узнал, а от тебя самого…
Генка теперь сидел на табуретке так, словно лежал — сползли с колен перевитые мускулами руки, обвисли ноги-тумбы, заострился славянский нос. Потом Генка по-рыбьи хватил ртом воздух:
— Когда пришла телеграмма?
— Третьего дня… Не думал я, что ты такой дурак!
Брезгливо, страдальчески поморщившись, участковый прицыкнул зубом и поднялся с табуретки с таким видом, как поднимается человек, которому давно надо было сделать это, но он не решался. Встав, Анискин подошел к русской печке, снял с шестка коробку с надписью «Дуст» и, вынув из нее щепотку серого порошка, посыпал припечек.
— Парикмахерша жила еще два часа, — приглушенно сказал участковый. — Ты зачем, Генка, фонарик засветил, когда ее душил?.. Дура ты, дура!.. Да с такой мордой, как у тебя, по карманам шарить нельзя, не то что по мокрому делу… Вот женщина и опознала твою фотографию… Теперь тебя, Генка, расстреляют! Это беспременно надо произвесть! — Участковый тоскливо покачал головой. — Я тридцать два года работаю в деревне милиционером, а убийц еще не было… Драки бывали, воровство случалось, а убийц… Ты первый, Генка!
— Не задерживай меня, дядя Анискин, не отдавай райотделу, — жалобно и страстно попросила Генкина голова. — Не отдавай!
Деревенская слышалась тишина: ни звука не было, ни привязочки, на которой мог бы отдохнуть напряженный слух. И только шуршали, шуршали за припечкой тараканы.
— Я никого из своих деревенских зря райотделу не отдавал, — негромко сказал участковый. — Ты вспомни, Генка, кого из деревенских я зря райотделу отдал?
— Никого! — набухнув, прошептали жаркие Генкины губы. — Никого…
— Тебя я, Генка, возьму, — еще тише продолжал участковый. — Я беспременно тебя должен взять, но я тебе дам такое условие, через которое ты можешь спастись и стать человеком, если превозмогешь трусость… А если она, трусость, сильнее тебя, Генка, то тут тебе — гроб!.. Так что решай — принимать тебе условие или нет…
— Какое условие?
— А вот какое!
Анискин прошелся по комнате, опершись руками в наличники, посмотрел на улицу. Увидел он светлую от солнца Обь, синие кедрачи за ней, а за кедрачами — пустоту; полтора километра было от берега до берега реки, но еще больший простор расстилался за нею, так как за Обью начинались Васюганские болота; начинались и шли на десятки, сотни километров, ровные и унылые. Над болотами тучей висело смрадное комарье, жалобно пищали длинноногие кулики, и солнце торчало на одном месте, словно его остановили.
— Слушай мое условие, Генка! — сказал Анискин. — Даю тебе срок до двенадцати ночи или, как говорят райотдельские штукари, до ноль ноль часов… Уходи ты до этого срока из деревни. Ты меня не видал, я тебя не видел… Уходи, Генка!
— Обласок дашь? — одними губами прошептал Генка. — Обласок…
— Ни лодку, ни обласок не дам! — жестко ответил участковый. — Ты сам знаешь, что я к ним приставил охрану… Пешком уходи, Генка!
Опять не сидел, а лежал на табурете Пальцев, но был уже повернут лицом к окну, где лежала Обь, кедрачи за ней, а за кедрачами…
— Это ведь все равно расстрел… — прошептал Генка.
— А ты как думал! — не сразу отозвался участковый. — Ты что думал, когда душил мать двух детей?.. Но иди в болота, бог с тобой! Выйдешь живым
— человеком сделаешься, погибнешь — тоже правильно будет. Сам ты теперь над собой хозяин, Генка… На этом наш разговор оконченный!
Онемев, Пальцев не шевелился — лежали перекисшим тестом на костяке мускулы, стекали на грудь звериной тоской глаза русской богородицы.
— Страшный ты, Генка, — прицыкнув зубом, сказал Анискин. — Кажный человек от страху бледнеет, а ты краснеешь, ровно хватил стакан водки…
Минут через пять Генка с табуретки встал, запинаясь ногами одна за одну, пошел к двери.
— Финач есть? — вдруг вежливо спросил Анискин. — А, Генка!
— Ну, чего же ты такое говоришь, дядя Анискин? — в дверь запел Генка.
— Откуда у меня может быть финач, вот придумаете же такое, что и подумать невозможно, что даже обидно…
Он пел и пел, но участковый не слушал — он глазами приник к телу Пальцева и удовлетворенно качнул головой, так как по спине Генки, от плеч к бедрам, а от бедер — к левому карману галифе прокатилась быстрая волна.
— Сволочь! — восхищенно сказал Анискин. — У тебя ведь в левом кармане пистолет, Генка… Ну, совсем сделался серьезный рецидивист!
2
Старый осокорь на берегу шелестел по-дневному, Обь в синеве густела, под яром не купались ребятишки, так как шел шестой час и уже слышалось, как на ближних покосах погуживали машины и покрикивали бабьи голоса: так бывает к вечеру, когда воздух делается прозрачным и легким. Он доносит до слуха каждый звук, и если в деревне тихо, то можно слышать пароход, который шипит за дальней излучиной Оби, крик бакланов за отмелью, до которой шесть километров, и стон кукушки в березах.
Тихо было в деревне, и участковый Анискин неподвижно стоял посередине дороги, сложив руки на пузе и медленно покручивая большими пальцами, думал: «Вот ведь до чего выдался тяжелый день, что и не знаешь, куда ногой ступить…» Он еще минуточку постоял на пыльной дороге, потом, сам себе согласно кивнув головой, пошел к тому дому, что был сложен из сосновых брусьев и в котором жил учитель восьмилетней школы Филатов. Анискин приблизился к дому, но во двор заходить не стал, а подшагал под открытое окошко. Участковый прислушался и думающе наморщился, так как не мог понять, что за звук раздается в комнате, затем вдруг широко улыбнулся.
— Владимир, — позвал Анискин. — Ты бы выглянул на час… Мне с тобой побеседовать охота.
Комариный писк электрической бритвы затих, досадливо проскрипел венский стул, все убыстряясь, пробежали по полу шлепки босых ног, и учитель Филатов высунулся в окошко. Маленький, осыпанный солнечными пятнами, как веснушками, он отворачивал от участкового левую недобритую щеку.
— Доброго здоровья, Владимир Викторович! — поздоровался Анискин. — Бреетесь?
— Здравствуйте, товарищ участковый! — нехорошим голосом ответил учитель и повел худой рукой. — Прошу заходить в дом.
Но участковый Анискин в дом учителя Филатова не пошел, а сделал еще шаг к окну и внимательно посмотрел в лицо Владимира Викторовича. Левая щека у математика была, конечно, недобрита, но это было пустяком по сравнению с тем, что веки у него припухли, как от пчелиного укуса, щеки были одутловаты и синюшны, а пальцы рук так дрожали, что электрическая бритва, зажатая в них, больно ударялась о подоконник. Заметив это, Владимир Викторович криво улыбнулся и спрятал бритву за спину.
— Владимир Викторович, а Владимир Викторович, — сказал участковый. — Ты присядь на окошко, а я рядом постою…
— Спасибо! — хрипло ответил учитель. — Спасибо, но садиться на подоконник я не буду…
Он хорохорился, учитель Владимир Викторович, но посмотреть прямо в глаза Анискина не решался, пользуясь тем, что левая щека недобрита, отворачивал голову все круче и круче от участкового, пока не отвернулся совсем. Теперь стало видным его правое ухо, просвеченное солнечными лучами и от этого красное, как плакатный кумач. «Ну, до чего хороший парень, этот учитель!» — затаенно улыбаясь, подумал Анискин.
— Это ты хорошо скумекал, Владимир Викторович! — весело сказал участковый. — Это ты здорово смикитил про электрическую бритву…
— Простите, товарищ Анискин, не понимаю…
— А чего уж тут понимать, — ответил участковый и вдруг сделался серьезным. — Тут и понимать нечего…
Приглушенным, как вечерняя деревня, стал участковый Анискин — тоже отвернувшись от учителя, прислонился спиной к брусчатой стене, руки опустил, голову склонил на плечо. Дышал он трудно и с присвистом, кожа лица серела, а ворот рубахи широко распахнулся на седой груди. Таким был участковый, каким давно не видели его в деревне, и учитель Владимир Викторович покосился на него.
— Бессонница у меня, Владимир Викторович, третий день бессонница, — тоскливо вздохнув, сказал Анискин. — Третью ночь не сплю, по улице хожу и свою жизнь наизнанку перевертываю… Я как шубу себя вывертываю, Владимир Викторович, и нет мне от этого сна-покоя. Чего-то жалко, чего-то боязно, чего-то охота… Собаки лают, луна светит, Обишка себе течет… Тоска меня берет, Владимир Викторович, когда глазами себе за спину гляжу… — Он помолчал секундочку и, прицыкнув зубом, добавил: — Это у меня оттого, Владимир Викторович, что большое несчастье на деревне приключилось…
Подняв голову, Анискин насильственно улыбнулся, поправил пальцами седые волосы и постоял еще немножко в тихости — точно из дальней дали, из бесконечной непонятности возвращался участковый к дому из свежих брусьев, к окошку, к учителю Владимиру Викторовичу, на которого смотрел невидящими глазами. Медленно-медленно возвращался Анискин, но вернулся все-таки.
— Я ведь что про бритву-то болтал, — непонятно улыбнувшись, сказал он. — А то, Владимир Викторович, что электрической бритвой, конечно, бриться с похмелья сподручнее, чем опасной… Не порежешься, если руки дрожат…
— Товарищ Анискин! — сказал учитель. — Товарищ Анискин!
— Шестьдесят лет товарищ Анискин, — сухо ответил участковый. — А только я тебе, Владимир Викторович, всю правду скажу, раз у меня сегодня такой тяжелый день… Я, может быть, вчера бы и промолчал, но вот сегодня… Ты это чего пьешь и по ночам свою учительшу ругаешь? — гневно спросил Анискин и по-рачьи вытаращил глаза. — Это ты какое право имеешь по шестьсот грамм водки за вечер выпивать и с родной женой ругаться?..
— Я не хочу отвечать на ваши вопросы, — сказал Владимир Викторович и саркастически улыбнулся. — Не кажется ли вам, что вы переоцениваете свои права и обязанности?
Владимир Викторович уже не отстранял от участкового лица, снова вынул из-за спины дрожащие руки, как гусак вытянул тонкую шею и шипел по-гусаковски. Маленький он был, тщедушный, и, поглядев на него повнимательней, Анискин про себя улыбнулся и подумал: «Вот так всегда бывает: чем не плоше мужичонка, тем с бабой ведет себя ругательней!» Однако вслух участковый не улыбнулся, а покачал головой и сказал:
— Ты только не думай, Владимир Викторович, что мне твоя учительша пожаловалась. Ты ее оставь с краю, так как я сам ночью твой скандал слышал, когда под луной шатался… Большой был скандал, Владимир Викторович, далеко от твоего дома слышный…
После этих слов Анискин отошел от раскрытого окна и сел на чурбачок, что был отрезан строителями от толстого бруса. Солнце освещало участкового сбоку, большой желтый квадрат лежал на его спине, и казалось, что это не солнечный блик, а желтая заплата. Он молчал, как молчал и учитель — голова у Владимира Викторовича все еще была задрана гордо, глаза прищурены, но уже на синюшные от вчерашнего перепоя щеки наползал румянец, а губы так дрожали, точно с них рвались слова.
— Я ведь знаю, отчего ты начал пить, Владимир Викторович, — совсем тихо сказал Анискин. — Тебя этот пьянюга Черкашин каждую субботу к себе затаскивает, поит чем попало и жалится тебе на то, что его зазря с колхозных председателей спихнули… — Участковый горько хмыкнул. — Черкашин — человек злобный, вредный, и ты на него, Владимир Викторович, начинаешь походить…
— В чем же? — спросил учитель. — Нельзя ли поточнее…
Он опять криво улыбнулся, этот учитель Филатов, пожал иронически плечами, хотя и видел, что до странности необычным, на себя непохожим был участковый, — не поплясывали в серых глазах Анискина желтые искорки, не говорил он задумчиво: «Так! Эдак!» — не поворачивал лицо к светлой Оби, чтобы обдувал щеки прохладный ветер.
— Ты в том Черкашину стал родной брат, Владимир Викторович, — протяжно сказал участковый, — что в людях видишь одно плохое… Потому и жену материшь, потому и в твоем классе по арифметике семь двоек, хотя по русскому — четыре… Ты на три двойки хуже о людях думаешь, чем Евгений Самойлович, что русскому языку ребятишек учит…
Анискин замолчал — лежала желтая заплата на спине, большие и заскорузлые, висели руки, чернел меж раздвинутыми губами пустой зуб. Секунд десять сидел молча участковый, потом вдруг неярко улыбнулся.
— И ко мне ты стал несправедливый, Владимир Викторович, — сказал он.
— Ну, вот за что ты меня в ту субботу при Черкашине унтером Пришибеевым назвал?.. Черкашин на меня злой, что я его пуще других с председателей уводил, так неужто ты для его радости меня унизил… Ведь ты раньше ко мне, Владимир Викторович, справедливо относился.
Анискин от земли голову не поднял, но по звукам из окна понял, что учитель математики прикусил нижнюю губу, неслышно положив бритву на подоконник, сжал пальцами теплое от солнца дерево. Точно наяву увидел участковый, как покраснело маленькое лицо Владимира Викторовича, повлажнели от стыда его темные глаза и как перестали трястись от волнения его похмельные руки.
— Федор Иванович… — прошептал математик. — Федор Иванович…
— А вот Федор Иванович я лет двадцать, — улыбнулся участковый. — Сначала Федюнькой звали, потом — Федькой, потом — Федором…
Участковый встал с чурбачка, медленно заложил руки за спину, но вдоль улицы не пошел, а в первый раз за все это время повернул лицо к сияющей Оби. Струился от нее, конечно, легкий ветер, пропитанный влагой, обдувал щеки участкового, открытую грудь и могучую шею. И тот же обской ветер ерошил волосы Анискина, которые были сплошь седы, но оставались густыми, как в далекой молодости.
— Я, Владимир Викторович, — сказал Анискин, — на тебя за унтера Пришибеева не обижаюсь теперь — молодой ты еще и глупый. Ты еще не понимаешь, в какое лучшее время живешь… Ведь раньше-то за унтера Пришибеева… — Участковый вяло махнул рукой. — Эх, да что говорить, Владимир Викторович!.. Молодо еще, зелено!
Не посмотрев больше на учителя, не обернувшись ни разу назад, участковый пошел длинной улицей деревни — держал ноги косо-косо, сандалиями оставлял на пыльной дороге круглые следы, через два шага на третий покачивал головой. Двигался Анискин неторопливо, но шаг у него был емкий, и вскоре он скрылся в розоватом свете солнца.
3
Как всегда, участковый проснулся около восьми часов вечера, открыл глаза, полежал немножко в тишине и неподвижности, прислушиваясь к звукам дома, — похаживала по тугим половицам Глафира, шепталась с подругой в соседней комнате младшая дочь Зинаида, поревывала в хлеве стельная корова. Под ситцевым пологом стояла жарища, духота, но Анискин не вспотел, так как во сне движений не делал.
Думалось участковому о разной разности — у Колотовкиных потерялся теленок, пятый день нету; Мурзины ждали сына из армии в отпуск, и потому вполне свободно могли настраиваться на варку самогона; в первой бригаде колхоза запропастились две бороны — старых, но ловких для конской запряжки; у Панки Волошиной опять ночевал Ванька-тракторист, парень на двадцатом году, которого родители собирались женить; рыбак дядя Анисим приторговывал на сторону запрещенной к лову стерлядью… Много всякой всячины лезло в голову Анискину, но только теперь участковый признался сам себе в том, что весь этот день с утра и до вечера непрерывно и тяжело, как река обкатывает камень-голыш, ворочал он в своей большой голове простой вопрос: «Уйдет или не уйдет?»
Шел ли Анискин к дому учителя Владимира Викторовича, говорил ли с ним, вспоминал ли прошлое, заваливался ли спать — маячило в мозгу неотступное: «Уйдет или не уйдет?» Но если раньше Анискин об этом не думал открыто, мысль о Генке насильственно гнал от себя, то теперь, под пологом, в прохладности покоя, он подумал о Пальцеве во всю силу. И как только он начал думать об этом, то понял, что и его приход к учителю, и торопливый сон под пологом, и вот теперешнее бессмысленное лежание — все было трусливым уходом от Генки Пальцева.
На последней мысли участковый застрял надолго — вздымал и ворочал ее неотступно, впитывал и отбрасывал, чтобы снова неотступно въесться. Тысячи нитей уходили в прошлое, разили и ласкали, баюкали и будоражили; Анискин то как бы вывертывался наизнанку, то как бы собирался в комочек. Как баран в новые ворота упирался в мысль Анискин и оказывался в хороводе непонятности. «Мать твою перемать!» — наконец выругался он полушепотом и тут только заметил, что покрыт липким потом. Думая о Генке, он, оказывается, ворочался в постели, делал ненужные движения руками и ногами.
— Глафира! — звучно позвал Анискин.
Никто не отозвался, шаги не прозвучали, но в разрезе полога вдруг показалось смугло-цыганское лицо, сверкнули угрюмоватые глаза:
— Но!
— Просыпаюсь — самовар ставь!
— Самовар давно вскипелый.
Глафира исчезла так же бесшумно, как и появилась, и Анискин сердито погрозил ей вслед пальцем. «Вечно все знает!» — подумал он, сбрасывая ноги с кровати и попадая ими в разношенные сандалии.
В доме перекатывалась из комнаты в комнату тишина, обычная, но неприятная для Анискина — по вечной его занятости получалось так, что жизнь семьи проходила для него незаметно, не вокруг него, а на отдаленной параллельности. Хорошо это было или плохо — об этом никто не задумывался, так как участковый Анискин не только для своей семьи, но и для всей деревни жил тайной, непонятной, необычной жизнью. Он был так же загадочен, мало похож на человека, как тот высокочиновный генерал, что все сидит и сидит в своем кабинете.
Сегодня Анискин чаевничал, как всегда, один — блаженство, восторг, удовольствие откровенно читались на его раскрасневшемся лице. Все было так, как обычно, но пил чай участковый не на дворе, а в кухоньке. И зная, что живые сутки мужа крутятся в доме вокруг трех сидений за столом: вокруг завтрака, обеда и ужина, пришла в кухню и села напротив мужа жена Глафира. Спокойно, отдыхающе, тоже с блаженством на лице сидела она. Странно это было, невозможно, но худая, мосластая Глафира чем-то походила на полного мужа — то ли манерой глядеть, то ли прихмуром бровей, то ли мужской складкой на переносице.
— Помидоры кончила полоть? — скосив глаз, спросил Анискин.
— Но.
Потекли длинные уютные минуты — Анискин пил стакан за стаканом, хрустел сахаром, смачно отгрызая зубами кусочки сала и отдувался на обе стороны. Молчала и Глафира, глядя в пол, но ухо, прямая прядь черных волос, загнутый палец босой ноги — все говорило о том, что хорошо, блаженно сидеть ей рядом с мужем.
— Ботинки Федьке купила? — протяжно спросил Анискин.
— Но!
— Это почему же?
— Они почто ему из свиной кожи-то!
Опять постояла особая, принадлежащая только анискинскому дому тишина. Участковый послушал ее, хотел что-то сказать, но раздумал и махнул рукой.
— На той неделе куплю Федьке ботинки! — поняв его, сказала Глафира. — Продавщица Дуська как узнала, что Федьке надо, так заказ на район послала. Ты ее опять прижимаешь?
— А сдачи не дает ребятишкам!.. Третьего дня Петьке Сурову три копейки недодала.
— А Дарьиной Люське целый пятак! — подумав, сказала Глафира.
— Пятак? — Анискин поставил стакан на стол, грузно повернулся к жене.
— Пятак?
— Но. Она думает, что если я полаилась с Дарьей, то про пятак не узнаю. А Дарья не будь дура — приди и скажи. «Мы, говорит, хоть с тобой и полаились, но пятак ребенку недодавать — это наглость надо иметь!» Дуська-то, поди, знат про это, то и торопится Федьке ботинки раздобыть.
— Я это дело на карандаш! — улыбнулся Анискин и покачал головой. — Ох, уж эта Дуська, Дусенька, Дусек! Куда ей деньги-то?
— Пальто ново справлят! Три-то воротника шалевых привозили, так она один ведь взяла…
— Про то я знаю.
— Что же тогда спрашиваешь, на что деньги? Думаешь, у ней воротник на третий год пойдет лежать?
— И все-то ты знаешь! — внезапно строго сказал Анискин и отвернулся от жены, которая, однако, никак не отреагировала на его изменившийся голос
— сидела такая же блаженная и счастливая. Она только еще глубже стала смотреть в пол, ниже нагнула тонкую жилистую шею. Улыбка вдруг пробежала по ее впалым щекам.
— У Федьки-то уж тридцать девятый размер! — сказала она.
— А ты сороковой возьми! — после паузы отозвался Анискин. — Сама, поди, сообразила!
— Но.
И опять в молчании застыла комната. Анискин выпил еще два стакана чаю, потом решительно повернул пустой стакан, пружинисто поднялся. Стол и табуретка заскрипели, заныл под слоновой тяжестью пол, встрепенулась, но снова замерла Глафира, которой не хотелось прерывать блаженные минуты безделья.
— Счас без пятнадцати девять! — сказал Анискин. — Пойду в колхоз — крупные делишки есть. Ты мне спать в сенках постели.
Он вытер полотенцем вспотевшее лицо, бросил полотенце на подоконник и пошел косолапо к дверям. Шел он неторопливо, как ходил всегда, и Глафира тоже не изменила положения — сидела на стуле, низко опустив голову, но, видимо, по звуку шагов поняла, что муж уже подходит к дверям.
— Анискин! — позвала Глафира.
— Но.
— Ты бы, Анискин, взял пистолет-то! — очень тихо сказала Глафира.
Анискин остановился в дверях, медленно, словно собранный на тугих шарнирах, повернулся к жене. Думал он недолго.
— Не возьму! — махнув рукой, сказал участковый. — Я его убивать не собираюсь!
4
Без пятнадцати двенадцать луна высоко висела над деревней, лунные тени укоротились так, что уже не шли за ногами Анискина, луна от желтизны походила на кусочек недорогого янтаря, вправленного в темную ткань звездной расцветки. Прохладной, светлой и легкой вызрела обычная нарымская ночь.
В темени Анискин чувствовал себя превосходно — не болело сердце, не ныли ноги, не схватывало под ложечкой сосущее чувство угасания; здоровым, бодрым, веселым ощущал участковый себя ночью и потому в молодой первозданной свежести воспринимал все, что происходило вокруг. Хорошо светила Анискину луна, пела по-молодому далекая гармошка, как бы к нему тянула лунный зигзаг Обь.
Гармошка пела волнующее: рассказывала, как собирались комсомольцы на гражданскую войну, как пожал он подруге руку и глянул в девичье лицо; про небольшую рану, про мгновенную смерть рассказывала гармошка, и остановился Анискин, так как о его молодости, о нем самом пела гармошка. «Смешной я, но хитрый! — подумал участковый. — Ведь знал, когда Генкин арест обозначить — на ночь!» Помолодел от гармошки, стал даже красивым участковый уполномоченный Анискин!
Генкин дом стоял на окраине. Висел на старой ветле засохший скворечник, в хлеве тревожно помыкивал недавно подкастрированный бычок, сплошным золотом лежала на окнах лунная печать. Двор заполняли тени — отбрасывал их журавль-колодец, маленькие кладовочки и стаечки, чуланчики и подчуланчики. Словно сами по себе, а не от луны жили во дворе дома эти тени, серовато-темные, словно не лунные. Анискин подошел к дому, долгим взглядом посмотрел на него. «Эх, Митрий, Митрий!» — подумал он.
Никто в деревне не знал, почему, но в скворечнике дома Дмитрия Пальцева и его сына Генки никогда не селились скворцы. Взволнованные, нервные птицы прилетали с юга в родные края, в драке и спешке занимали подряд все скворечники в деревне, а вот скворечник пальцевского дома облетали. «Эх, Митрий, Митрий! — опять тоскливо подумал Анискин. — Мильоны людей Советская власть взяла в себя, а ты как был, Митрий, подкулачником, так им и остался!»
Участковый без скрипа открыл плотную высокую калитку, вошел во двор, волоча за собой серовато-черную тень без ног. Тень наискосок прошила двор, вильнула меж чуланчиками и сараюшками, замерла возле большого сарая. В открытые двери охотно и уверенно залезал лунный свет, матово высвечивая внутренность. На этой матовости виделись две зеленые точки и одна белая полоска.
Войдя в сарай, Анискин понял, что это такое — две зеленые точки и одна светлая полоска. Оскалив белые зубы, с остекленевшими глазами сидел на перевернутом корыте Генка. Он держал в руке матово-тусклый пистолет, рука неловко согнулась, так что неизвестно было, куда направлено оружие. Когда проскрипел и замер по песку Анискин, ствол пистолета повернулся к участковому. Повернулся и замер.
— Убью! — сказал Генка.
Обнажив зубы, Анискин нехорошо улыбнулся.
— Не убьешь! — сказал он. — Раз не ушел, значит, не убьешь! Ты такой же трус, как твой отец… Потому я решил тебя еще попытать — сможешь ли ты стать человеком? Нет! Я даже краешком мысли не думал, что ты уйдешь, потому и дал тебе условие… Теперь вижу, что тебя надо отдавать под расстрел! Убийцы от нас не уходят…
Косолапой, неторопливой походкой, шаркая задниками стоптанных сандалий, участковый пошел на Генку. Шел прямо на зияющий зрачок пистолета, шел большой, толстый, похожий на загадочного восточного бога.
ЛУНА НАД ОБЬЮ
1
В субботу после бани кузнец Юсупов пришел к участковому уполномоченному Анискину. Пропарился кузнец на шесть рядов, но угольной гари отмыть, конечно, не смог, потому глядел на свет божий синюшными, как у негра, глазами. Руки кузнеца, привыкшие к клещам и молоту, на свободе болтались, точно привязанные, и он их прятал за спину.
— Так что будь здоров, товарищ Анискин! — поздоровался кузнец и покашлял. — Если, к примеру сказать, ветра не будет, то завтра большая жара прибежит. Сегодня калил листову сталь, так шип мягкий — это к жаре…
— Каротель жру! — ответил Анискин. — Врачи приписали: мясо не ешь, рыбу не ешь, масло не ешь… Это рази жизнь? — вдруг рассердился участковый и рачьими глазами посмотрел на кузнеца.
Солнце не то садилось, не то еще пыталось удержаться на белесом июльском небе; никаких лучей по горизонту не бродило, так что время казалось неопределенным — то ли три часа дня, то ли шесть вечера. Анискин посмотрел на солнце, на старый осокорь возле дома, время, конечно, не определил и подумал рассерженно: «И когда это люди успевают в бани ходить!» После этого он бросил морковку на землю.
Они молчали, наблюдая за рыжим петухом. Тот боком-боком, словно не по делу, подходил к огрызку морковки. Смотрел петух в сторону, в чужую ограду, а подошедши к морковке, замер, нагнав на глаза пленку. Хитрый был петух, бросовый, расторопный только насчет чужих куриц, и Анискин сердито свел брови, но поздно — в ту же секунду петух подскочил, изогнувшись, клюнул морковку, взлетел на выщипанных крыльях — и ни морковки, ни петуха… Анискин дернул губой и сказал:
— В суп!
— Все может быть! — подумав, согласился кузнец. — Я ведь к тебе по делу, Анискин.
— Ко мне без делу народ не ходит! Давай докладай.
На крутой излучине Оби серебряной рыбой барахтался уходящий пароход «Пролетарий», березы и сосны на берегу стояли в немости, солнца в небе по-прежнему не было — растеклось, расплавилось оно по белесому куполу. Стояла на месте — ни текла, ни струилась — река Обь, полтора километра от берега к берегу.
— Струмент и запчасти пропадают! — стеснительным шепотом сказал кузнец. — Уж не скажу за шестеренки, вчерась целу ось стебанули. Так дело пойдет, мне вскорости в кузне только картохи варить останется…
— Так! Вот так!
Повернувшись, участковый посмотрел на кузнеца насквозь и внутрь, приподняв одну бровь, смерил его взглядом с ног до головы, улыбнулся непонятно и, сложив руки на громадном пузе, стал покручивать пальцами. Сперва он крутил их по солнцу, потом против солнца, затем вертел без всякого смысла.
— Докладай! — недовольно сказал Анискин. — Воруют с умом или без ума?
— Тут как сказать, тут если к примеру…
— Не разговаривай, докладай!
— Кто ворует, тот человек, конечно, не глупой, ежели рассуждать. Вот тут какая история…
Запутавшись, кузнец сбросил руки с коленей, взмахнув ими, сбился, — непривычны были его руки к свободе от клещей и молота, мешали кузнецу.
— История, история, — передразнил Анискин. — Это тебе не молотом махать, а докладать… Теперь молчи и отвечай. Из чего воровано, ты машину можешь сладить? А?
— Каку машину?
— Любу!
— Никаку машину я из ворованного сладить не могу! — вдруг весело сказал Юсупов. — Ху ты, господи, да каку машину сладить можно, если берут что попадя…
Кузнец опять взмахнул руками, стал даже подниматься с места, радуясь тому, что понял Анискина, но участковый посмотрел на него строго:
— Если сел, то сиди! Руками не маши.
Слоноподобен, громоздок, как русская печь, был участковый уполномоченный Анискин, от жару красен лицом, словно перезревший помидор; думая, он сдвигал пышные брови, глаза по-рачьи таращил, и кузнец Юсупов почувствовал, как страх заползает в его грудь. Страшно было оттого, что рачьи глаза участкового мысли его прочли, точно были написаны они крупными буквами на линованной бумаге. И кузнец перестал дышать, и виновато спрятал глаза, и тихо-тихо сказал:
— А вчерась прихожу в кузню, горн еще теплый.
Как только он произнес эти слова, Анискин быстро повернулся к кузнецу и отрывисто вскрикнул:
— А?!
После этого участковый занял прежнее положение и сделался таким спокойным, точно никаких событий не происходило. Он ласкающим взглядом посмотрел на серебряную загогулину Оби, увидел, что солнце все-таки опадает на сиреневую черточку горизонта, что по реке тащится лодка-завозня, над кедрачами проступает прозрачная льдинка месяца.
— Вот что, Юсупов, — медленно сказал Анискин. — Ты теперь вали себе домой. Домой, говорю, вали, так как мне вопрос ясный…
Кузнец поднялся с лавки, затолкал руки за спину, глядя на Анискина исподлобья, стал пятиться задом к калитке. Как на нечистую силу, как на бабу-ворожею смотрел Юсупов на участкового Анискина, и казалось, вот-вот поднимет кузнец руки и осенит себя крестным знамением: «Свят, свят!»
— До свиданья, до свиданья, дорогой! — махал рукой участковый.
Когда кузнец окончательно ушел, Анискин, выпучивая глаза и отдуваясь, стал выстукивать пальцами грозный и непонятный марш. Тарабанил он громко и четко, как нанятый. Потарабанив минут пять, подмигнул сам себе и встал. В три громадных шага он приблизился к дому, остановился возле открытого окна. Послушав тишину, Анискин подергал губами, застегнул все пуговицы на рубахе и спиной прислонился к бревенчатой стене.
Минуты две он шарил ногами по раскаленной земле, наконец нашел сандалии и сам себе улыбнулся.
Гулко пришлепывая сандалиями, он двинулся к калитке.
2
Минут через сорок участковый остановился возле домика с покосившимися воротами, минуту подумав, приник глазом к щелочке меж досками. Хозяйки дома Алевтины Прокофьевой в ограде он не увидел, да и увидеть не ожидал, так как она утром на ближних покосах копнила сено. Зато во дворе находился ее сын Виталька — парень лет шестнадцати. Он сидел на тесовом крылечке и, низко склонив голову, скреб железом о железо. Над длинным носом парня мотался белый чуб, ниже оттопыривались крупные мальчишеские губы.
— Механик! — шепотом сказал Анискин.
Минуты три участковый стоял неподвижно, разглядывая двор и Витальку — хоть и одним глазом смотрел он, но приметил, что двор чисто подметен, летняя плита выбелена, лебеда и лопухи скошены, а оба сарайчика и стайка подлатаны новыми досками. Все это, конечно, произвел Виталька, так как Алевтина и молоток в руках держать не умела. Анискин хмыкнул, отстранился от щелки и почесал указательным пальцем нос.
— Холера! — сказал он.
Анискин сел на скамейку возле ворот, расставил ноги, расстегнул три пуговицы на рубахе, повернул лицо к реке, хотя она по-прежнему прохладой не дышала; стеклянной, расплавленной казалась Обь, и смурно, тяжко сделалось Анискину. Стояли перед глазами яркие заплаты тесин на старом заборе Прокофьевых, вился белесый Виталькин чубчик. Анискин снова тяжело вздохнул и так почмокал губами, словно раздавил на зубах терпкий стебелек полынь-травы.
— Язва! — выругался Анискин.
Вжикало железо об железо на дворе, сам по себе кряхтел старый дом, попискивало в горле у Анискина. «Жизнь! — думал он. — Река течет, солнце светит, комар летит. Жизнь!» Анискин косился левым глазом на ветхий прокофьевский домишко и вспоминал, что недавно — господи, совсем недавно!
— хвалился дом на всю улицу белизной стройных ворот, вздыбленной крышей, широкими окнами в синих наличниках. А теперь… Проникла в грудь Анискина холодная льдинка, перевернулась с болью под сердцем и медленно-медленно, как вода в сапог, вошла в него.
Минут десять просидел Анискин на лавочке Виталькиного дома, потом тихонечко прицыкнул зубом, поднялся и неохотно, точно сам себя вел за шиворот, пошагал к воротам. Возле них опять постоял немножечко — смурной, тяжелый.
— Хозяева, а хозяева, — после молчания негромко позвал он. — Кто есть живой?
За вжиканьем железа Виталька голос участкового не расслышал, и потому Анискин сам открыл маленькую калиточку, полез в нее, пыхтя и причмокивая.
— Ну, здорово, Виталька! — негромко произнес участковый.
Железо вжикать перестало. Приподняв голову, Виталька увидел участкового, и произошло такое, от чего Анискин открыл рот: Витальки на крылечке вдруг не стало. Вот сидел он и вжикал железом об железо, а вот — его нету. От такого чуда Анискин тонко присвистнул.
— Ну петух! Спортсмен! — покачав головой, сказал он. — Бегун!
Анискин сел на крылечко, положил подбородок на руки и протяжно зевнул
— хорошо было на прокофьевском дворе. Занятая колхозными делами, Алевтина куриц, свиней, гусей и прочую живность вывела, бабскими бирюльками заборы не запакостила, чистоту блюдя, и от этого душе было просторно. Поэтому Анискин еще раз зевнул и подумал: «Аккуратная баба Алевтина, хоть и без мужика живет. И Виталька пацан хороший — ишь как убег!»
— Подожду! — сонно пробормотал Анискин. — Мне чего!
Виталька возвращался, видимо, босиком, так как стука ботинок не слышалось, но участковый уловил натруженное сопенье. Это парнишка так притомился, убегая. Потом в дверях стайки показались белесый чубчик и край синей рубахи, неосторожно выставленные Виталькой, когда он выглядывал.
— Знает кошка, чье мясо съела! — негромко сказал Анискин. — Знает! Бегун, спортсмен… Сопреешь в стайке-то. От тепла навоз горит и сам тепло дает…
Подбородок Анискина по-прежнему лежал на руках, потому слова он произносил невнятно, жеванно, но тон был добродушный и сонный — слышалось по голосу участкового, что сидеть на крылечке он собрался долго. В стайке громко запыхтели, что-то грохнуло, и Виталька боком выдвинулся на свет.
— Бегаешь ничего, ударно! — сказал Анискин. — Если капусту испоганил, мать тебя за это по головке не погладит.
— Я другой стороной бежал, — сорванным голосом ответил Виталька. — Картохами…
— Ну, ну! Иди сюда.
Глядя в землю и жалко поводя шеей, Виталька приближался к Анискину на манер кролика, замордованного глазищами змея-удава. Вот сделал три шага, четыре, вот поднял голову и дальше пошел так, словно двигался по тонкому тросу, висящему над землей. Вспотевший лоб у парнишки был большой, как у недельного телка, и Анискин улыбнулся.
— Спортсмен! — сказал он. — Ты рубаху-то не жуй, рубаха денег стоит… Садись рядом со мной, отдышись и нос вытри…
Отвернувшись от Витальки, участковый опять положил подбородок на руки и закрыл глаза. Сладко ему было, прохладно от тени на крылечке, но мысли приходили грустные. Он думал о том, что дерево — непрочная штука, коли за тридцать-сорок лет дома оседают в землю, а ворота скашиваются. «Кирпич, конечно, прочней, — размышлял Анискин. — Если бы на Черной речке брать глину, то кирпичом хоть завались, но председатель по молодости лет не понимает… Эх, председатель, председатель!» О кирпичах и председателе Анискин думал минут пять, потом, не поворачиваясь к Витальке, сказал:
— Тебе, Виталька, воровать нельзя; у тебя вся правда на морде написана!
Участковый еще минуту подумал, вздохнул и медленно поднял голову с рук.
— Ну ладно! — сказал он. — Теперь ты меня туда веди, где железо и разные шестеренки.
— Ой! — вздохнул Виталька. — Куда это?
— Веди, веди!
И пошел Виталька впереди Анискнна к сараю, и открыл дверь, и прошептал ватными губами:
— Сюда…
Анискин вошел в темный сарай, остановился, пригляделся, ничего не поняв и не разобрав, начал шарить рукой у себя под задом. Он нащупал чурбачок, сел на него и внезапно тонко ойкнул.
— Матушки! — пробормотал он. — Родненькие!
В сарае стояла машина, похожая одновременно на велосипед, жнейку, стрекозу и паука. Стоять-то она стояла, но это только казалось в первый момент, потом же Анискин почувствовал, что голова у него кружится, кружится, так как машина уже мерещилась висящей в воздухе, хотя она и не висела: еще через секунду все сходства пропали, и машина походила только на стрекозу, и от нее на лицо повеяло ветром, нанесло прохладой. Анискин зажмурился и отчаянно повторил:
— Матушки!
Когда же он снова открыл глаза, то машина опять стояла на земле, ударяя в глаза четырьмя загнутыми лопастями, яркими фанерными хвостами, прозрачным от ребер мотором и лихо вынутым стеклом из плексигласа. Две автомобильные фары бросали розовый отблеск, и от этой розовости машина казалась вся алой.
— Что такое? — спросил Анискин. — Что, спрашиваю?!
— Геликоптер.
Розовые отблески по-прежнему били в лицо участковому, он стал отвертываться от них и отвернулся бы, если бы не понял, что это отражается в фарах солнце, которое, уже склонившись к закату, пробивалось розовыми лучами в щели сарая. Поняв это, Анискин от розовых бликов уклоняться не стал, потряс головой и хрипло пробасил:
— Что же это делается? Матушки!
Посмотрев на машину, Анискин закрыл глаза и сразу прикрыл пять или шесть тайных милицейских дел. Ничего не видел он и, конечно, не заметил, как Виталька подошел к нему, как вытянул дрожащую руку и положил на плечо участкового.
— Дядя Анискин! — жалобно прошептал Виталька.
— Анискин, Анискин, Анискин, — как эхо повторил участковый. — Эх, Анискин, Анискин!
Именно на участкового смотрели со странной машины фары от колхозного грузовика, плексиглас от председателевой моторки, подмигивал белой свечкой мотор от милицейского мотоцикла, а позади смеялся аккумулятор от старой колхозной трехтонки. Сразу четыре покражи глядели на Анискина ясными глазами. И он снял руку парнишенки со своего плеча, так как жгла его Виталькина рука, давила пудовой тяжестью. Сердце заходилось у участкового, когда видел он белый чубчик и светлые мальчишечьи глаза.
— Сядь, не дыши, молчи! — вяло сказал Анискин. — Сиди, как сидишь!
Горестно, как на последний осенний пароход, что уносит по Оби музыку и теплое шипенье пара, глядел Анискин на висящий в воздухе мотор. Что из того, что снял его Виталька со списанного мотоцикла? Все равно целый месяц участковый не мог сунуть носа в райотдел, а когда все-таки совал по неотложной надобности, то от стыда другим участковым в глаза не смотрел.
Три месяца рыскал Анискин по деревне в поисках аккумулятора, фар и плексигласа, но ничего не нашел, а только перессорился с добрым десятком мужиков, запятнав их напраслинными обвинениями. С ног до головы припозорился Анискин на этих загадочных делах, а вот оно… что… Стоит посередь сарая чучело не чучело, машина не машина и светит Анискину в глаза автомобильными фарами. Сидит рядом парнишенка Виталька и уже без всякого страха лупает глазищами, стараясь понять, чего это участковый вздыхает, чего уронил голову на грудь. Эх, жизнь-копейка!
— Виталька ты, Виталька! — горестно сказал Анискин. — Чего же ты это со мной произвел, чего же ты такое над дядей Анискиным выстроил! Эх!
— Дядя Анискин, — позвал Виталька. — Дядя Анискин!
— Ну что «дядя Анискин»! Дурак твой дядя Анискин. — Участковый заглянул парнишке в лицо, поцыкал зубом и опять уронил голову на грудь. Молчал он, наверное, минуту, потом тихо-тихо сказал: — Ведь отчего я вора найти не мог? А оттого, что такую машину и во сне не придумать. Я что искал? Мотор украли — на лодку-моторку, фары свистнули — опять же на лодку-моторку. Я всех рыбаков в муку ввел с этим делом. Дружков в подозренье имел. Эх, жизнь, жизнь!
— Арестуй меня, дядя Анискин! — тонко сказал Виталька. — Вяжи меня — я во всем виноватый!
— Вяжи?
Усмехаясь, Анискин вернулся к чурбачку, удобно устроился на нем, стал глядеть на Виталькину машину. Солнце, видимо, садилось — прозрачные лучи проникали в сарай, рассыпавшись, охватывали вертолет со всех сторон; казалось, что машина тает, вздымается на колесах, делается легче воздуха, а краски набирают силу. Только теперь увиделось, что стоит машина на трех колесах — одно от детской коляски, а два… два от того же списанного милицейского мотоцикла — и что колеса стоят на земле так легко и зыбко, словно меж ними и землей просвечивает воздух. А потом Анискин увидел такое, отчего сердце екнуло: бензиновый бак от старой кинопередвижки.
— Ах, Виталька ты, Виталька!
Анискин почувствовал к себе горькую жалость и вяло подумал: «Свольнять меня надо с работы! На пенсию меня надо, сукиного кота!»
— Ты в каком классе? — тихо спросил Анискин.
— В десятый перешел.
— Английский изучашь или немецкий?
— Английский.
Казалось, в фарах зажглась маленькая лампочка и колола лучиками Анискина в глаза, а вторая фара — подмигивала. Поэтому Анискин на месте больше сидеть не смог, поднялся и пошел по сарайчику, сам не зная зачем, сам не зная почему. Он потрогал носком сандалии землю — сухая и твердая, пощупал пальцами гвоздь, вбитый в стену, — теплый и шершавый, поднял с верстака несколько книг. Светло было в сарайчике, но участковый прищурился, когда читал заголовки: «Теория крыла», «Математический анализ», «Кибернетические системы», «Сопротивление материалов».
— Дела! — сказал Анискин.
Он перелистнул книгу с названием «Теория крыла», приблизил страницу к лицу, секунды две-три смотрел на незнакомые значки и буквы, но голова пошла кругалем, в глазах зарябило, хотелось гладить себя по затылку и чесать нос. Свободы хотелось, вольного воздуха, простору.
— Виталька ты, Виталька! — тихо повторил Анискин. — Я ведь никогда бы не поймал тебя, если бы про горн не услышал. Тут я сразу скумекал, что это дело неразумного мальчишенки. Никакой мужик не станет в кузне озоровать, ежели состоит при воровстве.
— Шестерню на вал насаживал, — колупая землю ботинком, ответил Виталька. — Без кузни нельзя…
— Виталька ты, Виталька!
Во все глаза смотрел Анискин на парнишку, — прикидывал так и эдак, но ничего особенного не видел: тоненькая шея, мальчишечий кадык, пухлые губы, светлые от честности глаза. Мальчишка как мальчишка, а вот поди же ты… «Захочет — может по-английски заговорить!» — вдруг подумал Анискин и неожиданно для себя спросил:
— Полетит?
— Должна полететь! — тихо ответил Виталька. — Считана.
Опять повернулся Анискин к машине, теперь смотрел на нее спокойными, глубокими глазами. Он разглядел четыре лопасти, клеенные из разноцветного дерева, пропеллер меж фанерными хвостами, велосипедное сиденье и разноцветные маковки рычажков. И пахло тоже основательно — бензином, краской и машинным маслом.
«Полетит машина, — подумал Анискин, — возьмет себе и полетит!» Затрещит мотор, закрутятся клееные лопасти, замельтешит малюсенький пропеллер на хвосте; сядет Виталька Прокофьев на велосипедное сиденье, чего-то нажмет, чего-то подкрутит и — полетел, полетел! Машина поднимется над кедрачами, просвистит над деревней, повиснет стрекозой над Обью. Высоко-высоко повиснет машина над рекой, и Виталька Прокофьев увидит всю Обь, и старый осокорь, и разрушенную мельницу, и молодые березы над покосившимися крестами деревенского кладбища…
Так запечалился участковый уполномоченный Анискин, что застилала глаза влажная пелена. Ослеп он и, шатаясь, вернулся на чурбачок, шепча про себя: «На пенсию меня пора, на пенсию!» А что еще делать с человеком, у которого со двора крадут мотоциклетный мотор, который смотрит на шестнадцатилетнего мальца и ничего в нем не понимает?
— Эхма, жизнь, жизнь!
Вспомнил Анискин, что в прошлом году его не записали в кружок английского языка, а на политзанятиях майор говорил: «Кое-кому этот материал можно пропустить!» Понятно теперь это «кое-кому», понятно. На пенсию, на пенсию пора! Сдаст Анискин наган и удостоверение, фуражку и милицейскую шинель, вернется домой и скажет: «Вот я! Принимай, Глафира!» Белых куриц разводить — вот чем займется Анискин. Таких белых куриц, каких недавно привезли в совхоз Тельмана…
— Как белые курицы называются? — досадливо спросил он Витальку. — Те, что в Тельмане?
— Леггорн, — ответил Виталька.
«Леггорн!» Язык свертывается в трубочку, дыханья не хватает, когда произносишь такие слова, а парнишенка так и чешет: «Леггорн, леггорн!» Все они знают, эти молодые, да ранние — отпечатки пальцев берут, анализы разводят, версии разрабатывают, фотографируют, проявляют, следы линеечкой меряют, в лупы смотрят. Молодые, ученые! Найдет такой молодой да ученый человеческий волос, глянет на него сквозь стекло и: «Рост сто восемьдесят шесть, на один глаз косой, левая нога короче правой…» Конечно же, у такого мотор от мотоцикла не уведешь.
— Арифметика! — вслух сказал Анискин. — Химия!
— Лопасти собирал на синтетическом клее… — протяжно ответил Виталька.
Клей у них синтетический, системы кибернетические, матрасы поролоновые, стекла плексигласовые, по-английски кумекают. Нет, нет, куриц разводить, как в совхозе Тельмана! Каждый день — яйцо, петухи — спокойные, грязи курицы боятся, потому что…
— Как белые курицы называются? — крикнул Анискин.
— Леггорн!
Мать твою перемать! Стоит Виталька перед Анискиным, носом хлюпает, штаны держатся на одной пуговице, губы распустил, передние зубы кривые, а ведь вот… Лопасти, винты, мотор, сиденья — все как полагается. И полетит.
— Молчи! Не разговаривай! — прикрикнул Анискин.
— Я молчу, дядя Анискин!
В последний раз посмотрел участковый на машину — долго и спокойно, просто и буднично, оценивающе и критически. Теперь он увидел, что машина покрашена неровно, фанерные хвосты со щелями, под мотором — лужица масла, а на левой фаре змеевидная трещина. Потеки клея на лопастях приметил участковый, обратил внимание на то, что кособочит машина на трех колесах.
— Бензин есть? — спросил он негромко.
— Есть.
Анискин застегнул все пуговицы на рубахе, расчесал пятерней волосы, криволапо ставя ноги, пошел к дверям сарая. Потухающие солнечные лучи все еще проникали в щели, и когда участковый шел, они то вспыхивали, то гасли на его широкой спине. Возле дверей Анискин остановился, не повертываясь к Витальке, сказал:
— Полетишь в воскресенье!
Анискин открыл дверь, сопя и прицыкивая зубом, выбрался во двор, плюнул на траву и скорым шагом пошел на улицу. Он не останавливался до тех пор, пока не оказался на берегу реки. Здесь он выпрямился, заложил руки за спину, могучий, громоздкий.
— Ишь ты! — шепотом сказал он реке.
Солнце совсем ушло за горизонт, только несколько крутых лучей еще шкодничали над розовой кромкой, небо было темно-сиреневым, а над головой Анискина, клонясь к старому осокорю, висела прозрачная луна. Анискин поднял голову и смотрел на нее до тех пор, пока в глазах не замельтешили разноцветные точечки.
— Эхма! — вздохнул участковый. — Жизнь!
Мерцая миллионами лун, холодная и толстая, текла в берегах Обь; текла и текла неизвестно куда, неизвестно зачем. Поблескивал жесткими свинцовыми листочками старый осокорь, шелестел тоже неизвестно зачем, неизвестно о чем. И были у луны глаза и рот, а зачем были, почему были — неизвестно!
— Жизнь! Жизнь! — шептал Анискин. — Мать-матушка!
А кто-то знал, куда текла река, отчего у луны были глаза и рот, о чем шептался с луной старый осокорь. И кто-то знал, отчего растут березы на обском взгорке, где дыбятся редкие почерневшие кресты, среди которых будет лежать Анискин, когда последняя луна посмотрит на него последними глазами. Посмотрит и уйдет навсегда…
ЛОСИНАЯ КОСТЬ
1
В августе, пополудни, к колхозной конторе прибежал всеобщий пес Полкан и стал зарывать в лопухах мосластую кость. Колхозный сторож Дорофей хотел было уж пужнуть его, как заметил, что кость-то не коровья, не свиная, не овечья. Старик Дорофей славился ленью, но тут со скамеечки сполз, наставив на Полкана дробовик, принудил отдать кость.
— Дура! — сказал он собаке. — Кость-то лосиная!
Возле колхозной конторы, конечно, сидели на лавочке два бывших председателя, томились, и через полчаса до участкового уполномоченного Анискина докатилась весть о лосиной кости. День был не особенно жаркий; толстый Анискин минут через десять пришел к конторе. Он нюхнул кость, подбросил ее в руке и лениво сказал:
— Вот кого терпеть не могу, так это бездельников. Из городу тунеядцев в деревню шлют, а вас надо из деревни — в глухую тайгу. И что за мода: как человек в председателях побудет, то потом работать не хочет. Я скоро вас зачну без всякой загвоздки штрафовать!
После этого Анискин достал из парусиновых штанов газету, завернул в нее кость и позвал Полкана:
— Фьють! Где кость взял?
Полкан посмотрел в глаза Анискину, растерявшись, виновато помахал хвостом.
— Ну ладно, ладно! Без тебя знаю, где такие кости есть.
Деревня пусто и безголосо лежала вокруг конторы, млели в небе облака, розовые, августовские; не ходили по улицам люди, не катались подростки на велосипедах, не семенили к колодцам старухи, не голосили грудные ребятишки
— вымерла деревня, словно злые татарские орды угнали народ.
— Радость-то какая! — улыбнувшись, сказал Анискин. — Человека нет в деревне! Ну, ни одного человека нет! Вот какое действие произвели на народ постановления партии и правительства, а вы, паразиты, лодырничаете! Нет, я вас непременно зачну штрафовать!
Строго посмотрев на бывших председателей, Анискин поманил пальцем сторожа Дорофея:
— Подь сюда!
— Кого прикажешь, товарищ Анискин?
— А это сейчас узнаешь!
Анискин сладостно поводил головой, подставляя лицо ветру, который неторопко тек с реки, щурился, как сытый кот. Он блаженно вздохнул и сказал:
— Дорофей, а Дорофей, ты, поди, думаешь, что я не знаю, как ты ночами на посту спишь? Ты думаешь, я не знаю, что ты третьего дни на дежурстве бутылку самогонки выпил и песни в конторе играл… Стой, не маши руками! Это я на тебя должен руками махать, но не махаю, а, наоборот, по причине твоей грыжи за тебя перед председателем заступаюсь. Но мы тебя с поста уволим, Дорофей, ежели ты мой приказ не исполнишь!
— Я тебя слушаю, товарищ Анискин!
— Правильно! Так и стой: пятки вместе, носки врозь… А приказ такой. Ежели еще раз к конторе этих тунеядцев пустишь, быть тебе в критике! Понял? Сполнишь?
— Сполню, товарищ Анискин! — выпучив глаза, заорал сторож.
— И вот и ладно!
Еще раз строго поглядев на председателей и подставив ветру лицо, Анискин хлопнул Дорофея по плечу, сипло хмыкнул и пошел берегом реки, чтобы бросалась в глаза вся Обь — с крутой загогулиной и пространственностью, чтобы от бескрайности реки было радостно глазу и душе.
Прошагав с полкилометра, Анискин подвернул к одному из домов, отворив калитку, вошел во двор.
— Ай, есть живые! Живые, говорю, есть! — окликнул он.
Как и во всей деревне, в доме не было ни голоса, ни звука; среди амбарчиков, стаек и клетушек звенела комариная тишина, зарывшись в песок, млели куры, стоял на одной ноге петух с выдранным хвостом, и, как во всей деревне, двери дома не были закрыты — зияли темным провалом, и Анискин сделал шаг к крыльцу, но остановился. Потом опять сделал шаг к крыльцу и снова остановился.
— Ах, мать честная! — пробормотал он. — Ну, напасть!
Ни один живой глаз не видел Анискина, ни одно ухо не слышало его астматическое дыхание, но он никак не мог перешагнуть ту черту, что невидимо лежала возле крыльца. Смешно это было — толстый Анискин и невидимая черточка на земле, но он накатом вспотел, покраснев лицом и шеей, злобно взмахнул рукой.
— Мать твою перемать! — вслух выругался Анискин. — Это ведь мне придется лишне дело делать!
Он гневно осмотрел дом и ограду, обругал шепотом полуметровые лиственничные стены и окна, похожие из-за узкости и малости на амбразуры дота, обложил трехэтажно купеческие амбарчики, стаечки и чуланчики, вызверился на две пустые собачьи конуры и в злобе дошел до того, что и петуха с курами послал в даль далекую. Анискин с грохотом открыл калитку, выбросился на улицу и погрозил дому кулаком:
— Так-перетак!
Подумав, Анискин сел на лавочку, бросил на землю газету с костью и расстегнул на рубахе все пуговицы. От резких движений он немного успокоился, но на излучину Оби и на кедрачи по берегу смотрел по-прежнему сердито. «Это надо же! — подумал Анискин. — Поля ушли в таку даль, что и реки нет! Все расширямся и расширямся, а куда расширямся!» Бормоча, он затих и так просидел минут пять. Затем тихонечко встал, спрятал газету с лосиной костью под лавку и облегченно вздохнул: «Все равно придется идти!»
2
Анискин из-за того злился на Обь, что она на поля с ним не пошла — через два километра река отвернула в сторону со своим глинистым ветерком и легкой для дыхания пространственностью, спряталась в тальниках, поначалу посверкивая сквозь них, а потом и совсем пропала. Участковый сразу вспотел, пошел тише и медленней, и к бригадному табору прибыл в промокшей от пота рубахе. Обрадовавшись тишине и безлюдью, он зачерпнул из железной бочки ведро воды, с размаху вылил на себя.
— Матушки! — тонко воскликнул он. — Это ведь праздник!
Анискин дал стечь воде с головы, пофыркал, как лошадь, и только тогда строгими глазами осмотрел табор — два шалаша из соломы, врытый в землю обеденный стол, лежащие на земле телогрейки. В тени того шалаша, что был побольше, лежали сверточки и кулечки, мешочки и сумочки, бутылки с молоком и кринки со сметаной.
— Так! Так! — помычал Анискин. — Так! Так!
Он подошел к мешочкам, кулькам и бутылкам, широко расставив ноги, чтобы можно было нагнуться, просветленными от холодной воды глазами зашарил по мешкам, кулечкам и бутылкам. Руками Анискин опирался на колени.
— Ситцевый мешочек теткин Марфин, — бормотал он, — она его из той кофты сшила, что купила на встречу Федьки-солдата… Тут, конечно, Марея свои манатки держит — это ее противогазна сумка… А Ленька-то, Ленька Путяшев, тракторюга-то, из холстины мешок сшил… Ну, сумка, которая хуже всех, конечно же, Варварина, потому как на всей деревне другой такой грязнули нет… А вот эта сумка та и есть, котору я ищу… Ну конечно, она!
Повеселев, Анискин хотел распрямиться, но раздумал и еще несколько секунд постоял в прежней позе.
— Ах, Митрий, Митрий! — беззвучно хохоча, сказал он. — Это ведь как в песне поется: «Какой ты был, такой ты и остался!»
Он хохотал потому, что на брезентовой сумочке — самой большой и туго набитой — лежало несколько свежих травинок. Одна из них шла от угла к кальсонной пуговице, вторая под прямым углом перекрещивала ее, а остальные лежали так себе, без всякого смыслу.
— Ах, Митрий, Митрий!
По-прежнему хохоча, Анискин тяжело опустился на колени, на четвереньках подполз к брезентовой сумке и, опасаясь сдвинуть травинки, понюхал.
— Ну ладно!
Анискин поднялся с земли, старательно стряхнул солому с коленок и солнечно, дружелюбно по отношению к миру улыбнулся. Так счастлив сделался Анискин, что вдруг подпрыгнул на одной ноге, прихлопнул ее второю, как в украинском танце. Были полны улыбки его серые глаза, лоснились блестящие губы, лихо торчали в вороте распахнутой рубахи густые волосы.
— Ну, конечно же, это Митрий! — радостным голосом сказал он. — Ну, конечно же, это Митрий!
Анискин в первый раз внимательно посмотрел вокруг себя. Он увидел бескрайнюю желтизну пшеничного поля, голубое небо, августовскую зелень тальников, что стремились к далекой реке; увидел он всполохи работающих жнеек, тяжелую поступь комбайнов, разноцветные кофты женщин — всю ту веселую кутерьму, которая называется жатвой и которая веселит сердце всякого человека, деревенский он или городской, безразлично. Все это увидел Анискин и еще раз рассмеялся, а потом выпрямился, туго свел на переносице брови, заложив руки за спину, через кошанину пошел к березовому колку.
Выбрав тенистую березу, Анискин уперся в нее плечом, подумав, вынул руки из-за спины, сложил их на пузе и стал покручивать пальцами с таким видом, словно стоять под березой было для него самое большое удовольствие в жизни. Водяные пятна чернели на вышитой украинской рубахе, легкие волосы
— все сплошь седые — прилипли к голове. Сейчас походил он на веселого и лукавого восточного бога.
— Ну ладно! — тихонько пробормотал Анискин. — Мы его сейчас! Мы его мигом…
Нужная Анискину лобогрейка, стрекоча, приближалась. Машина суетливо махала крыльями, сквозная от этого, походила на бабочку-однодневку, что в короткой жизни своей низко стелется над землей. Суетлива была конная машина лобогрейка, но еще суетливей казался сидящий на ней человек — хоть и делать ему было нечего — сиди да покачивайся на стальном сиденье! — он то мельтешил руками, то страхотно прикрикивал на лошадей, то перекладывал вожжи из руки в руку. Уж такой это был человек, что, работая, он суетился, жил в волнении и страхе.
— Ах, Митрий, Митрий! — укоризненно пробормотал Анискин.
Развернув лошадей, Дмитрий Пальцев остановился, соскочил на землю, в суете и волнении придавил ногами вожжи, быстро вынул из кармана длинный кисет. Еще больше суетясь руками и телом, он начал скручивать самокрутку, поглядывая на лошадей, на кошанину, на Анискина. Анискин неслышно вздохнул: «Ну, беда! Это он потому злится, что другие работают!» Участковый все покручивал на пузе пальцами, но был уже напряжен и серьезен, посверкивали в серых глазах больные искорки. «Ну, беда!» — еще раз вздохнул он.
— Здоров, Митрий! — негромко сказал Анискин, выходя из укрытия. — Перекуриваешь?
От неожиданности Дмитрий Пальцев отступил на шаг, но ногу с вожжей не снял.
— Экий ты пугливый! — улыбнулся Анискин.
— Ой, да Федор Иванович, — запел Дмитрий Пальцев, прижимая кисет к груди, — ой, да что ты говоришь, тут каждый испугается, если вышел ты из тихости, да ежели ничего не ждал, да ежели о чем задумался… — Напевая, Дмитрий Пальцев суетился и нервничал, а Анискин стоял тихо и смотрел на него. — Ой, да Федор Иванович, ой, да что ты такое говоришь.
Стекала с лица Дмитрия Пальцева бледная унылость и хворь, глядели на мир из вырубленных худобой глазниц иконные глаза, такие ласковые и искренние, что подирал по спине холодок. Но и это было не чудо, так как диво-дивное начиналось ниже: немощную голову, ребячью тонкую шею подпирал могучий торс борца, неохватные ширились плечи, выпирала из-под рубахи могучая грудь, стояли тумбами короткие ноги, а на голых руках сами по себе, неизвестно для чего, вспыхивали и гасли блестящие от пота мускулы.
— Ой, да Федор Иванович, — запел Дмитрии Пальцев.
— Ну-кась, Митрий! — сказал Анискин. — Потешь меня. Давно не видел… Подойди к лошадям-то!
— Ой, да зачем это, Федор Иванович, да что ты такое придумал…
Дмитрий Пальцев вдруг перестал нервничать и вихляться, тая в углах губ усмешку, сложил руки на груди; смотрели искренне и нежно иконные глаза, стекала из них девичья нежность.
— Ладно, потешу я тебя, Анискин! — с придыханием сказал Пальцев. — Теперь самый раз тебя потешить…
Нежно улыбаясь, тихий, спокойный Дмитрий Пальцев подошел к лошадям, остановившись в двух метрах от них, проговорил:
— Вот подошел, вот стою…
Обнажив лиловые белки, храпя, лошади пятились; нервная волна, похожая на завивающийся жгут, пробежала по спине каурой кобылы, и присела на задних ногах кобыла! Мелкой дрожью дрожал пегий мерин, тоже замедленно оседая на задние ноги.
— Хватит, хватит! — передохнув, сказал Анискин. — Отойди от лошадей к ядрене-фене, Митрий. Ну!
— Ладно, отойдем…
Анискин снова спрятался в тень березы, поглядел на желтое, зеленое и голубое, увидел просторность пшеничных полей, неба и тальников, убегающих к Оби.
— А я ведь знаю, Митрий, — сказал он, — почему ты травинки на сумку с продуктами кладешь.
— Ой, да что ты говоришь, да какие травинки, да что ты такое придумал!..
— Ну, помолчи, помолчи! — строго ответил Анискин. — Ты не опасайся, Митрий, я твою сумку с продуктами не трогал и в дом не вошел без понятых. Только тебе знать надо, что Полкан кость-то принес…
— Ой, да какую кость, да какой такой Полкан?..
— Помолчи, помолчи…
Анискин снял руки с пуза, вышел из тени березы и приблизился к Пальцеву — заглянул ему в лицо, в иконные глаза, длинно усмехнулся.
— Лосину кость Полкан принес. Ну, теперь ты, Митрий, коси, а я полегонечку-потихонечку в деревню пойду. Мне надо поллитру купить, так как я к тебе сегодня в гости приду — свеженину есть!
— Ой, да Федор Иванович, ой, да что ты говоришь!..
— Ну ладно, ладно!
Похлопав слоновьей ладонью Пальцева по плечу, Анискин пошел по кошенине, но шагов через пять остановился.
— Еще вот что, Митрий, — громко сказал он. — Я сначала-то испугался: думал не ты, а кто другой лося завалил! Ты ведь нынче первый раз в колхозе старательно работаешь. Надо быть, тебе трудодень большой нравится. Вот и думаю: вдруг ты от злых дел отошел!.. Ну, теперь я спокойный! Нет в деревне другого человека, окромя тебя, что мог бы молодого лося срезать. Большая у меня легкость на сердце от этого.
3
И опять сидел на лавочке Анискин, и опять сбоку лежала лосиная кость, завернутая в газету. Он сидел и смотрел на женщину, что торопливо шла пыльной дорогой. Женщина размахивала руками, спотыкаясь в тяжелой пыли, выбиралась на твердую дорогу, снова бежала. В торопливости она не заметила Анискина, и он громоздко поднялся, пошел навстречу.
— Здорово бывали, тетка Аграфена! — сказал Анискин. — Страсть, как ты быстро бежишь.
Наткнувшись на Анискина, Аграфена вильнула, чтобы обойти, но он преградил дорогу.
— Я так и думал, что Митрий тебя пошлет! — медленно сказал он. — Ты бы не лезла в наше дело, Аграфена, — все равно на трудодни жить!
— Пусти, окаянный!
Тяжело, ненавистно смотрели на Анискина выцветающие глаза Аграфены, застарелая вражда жила в них. Анискин заглянул ей в лицо, тоскливо вздохнул.
— Я ведь за тобой в дом пойду, так что не ловчись чугун с загнетки сымать… — Он вдруг просительно улыбнулся. — Давай лучше посидим на лавочке.
Пошатываясь, как пьяная, стягивая за углы платок, Аграфена пошла к лавочке, хрипло дыша, упала на нее и зашлась в длинном кашле; хрипела она так, словно легкие были дырявые, маленькое, высохшее тело по-припадочному билось, ноги ударялись о землю, прямые, как палки.
— Это ведь надо же! — пробормотал Анискин. — Это ведь чего делается!
Он осторожно сел на лавочку, дожидаясь, пока Аграфена прокашляется, опустил голову. С Анискина медленно, как чулок с ноги, сходили милицейская строгость и прямота, мягчели большие губы, деревенская простоватость гасила глаза. И старел Анискин: разлеглись возле губ морщинки, обвисли щеки, уныло спустилась на ухо седая прядь волос.
— Ц-ц-ц-ц! — поцыкал он.
Кашель утишивался. Аграфена вздрогнула, как на морозе, повела плечами, выпрямилась; быстро и болезненно вернулся на щеки румянец, Анискин тяжело вздохнул.
— Я долго не проживу, Груня! — сказал он. — При моей толщине люди сгинают рано… Доктор говорит, если я лечение не пройду, — каюк!
— Ты бы хоть сегодня подох, я бы не ойкнула! Я бы богу свечку поставила.
Анискин не шелохнулся, не изменился — в прежней доброте и простоте смотрел на Аграфену, помигивая белесыми ресницами.
— Эх, мать честна! — пробормотал он. — Что про бабу говорить, если лошади боятся…
Прошлое, прошлое бродило перед глазами… Красная косынка была, и над ней прозрачный серп месяца; сизая Обь была в сполохах солнца, тайный, сужающий горло шарк платья был и гулкий, как пустота, выстрел; глядел в глаза зрачок нагана; поведя плечами, пела цыганка, и взлизывались к сытому небу зыбкие языки костра… Эх, было, все было!
— Гранька, Гранька! — обливаясь тоской, сказал Анискин. — Чего ты за Митрия пошла, если тебя Гришка Кустов в тальниках распял?..
— Гад! — сказала Аграфена, быстро глянув на Анискина. — Паразит! — Потом она сжалась, втянула голову в плечи. — Не гляди, не гляди! — шелестящим шепотом попросила Аграфена. — Не гляди, ворог!
Бабьим чутьем проникла она в самую середочку Анискина, в звериную его тоску, в длинные думы о смерти, в бессонные ночи, когда лают собаки и над застывшей рекой висит первобытный, холодный, как лезвие секиры палача, месяц; поняла Аграфена, как сжимается под звездчатым шрамом на коже большое и усталое сердце Анискина.
— Гад! Гад! Гад! — таким тоном, словно осеняла себя крестным знамением, повторила Аграфена и отодвинулась от Анискина. — Гад! Гад!
Аграфена сидела маленькая и худая, глядела в землю цыганскими черными глазами. Каменным, серым казалось ее продубленное ветрами лицо, стыл в одиночестве горбоватый по-нездешнему нос, зыбился восточный рисунок бровей. Она не шевелилась, но повалился медленно с плеч и упал на землю платок.
— Почему я за Митрия пошла? — переспросила Аграфена. — Почему я за него пошла?..
Подняв голову, она посмотрела в даль дальнюю, за излучину Оби и синие кедрачи; на прозрачный месяц, который третий день выходил на небо при солнце, блеклый, как подтаявшая льдинка.
— А вот почему пошла я за Митрия! — хрипло сказала она. — Лучше его мужика на свете нет! Да будь Митрий еще пуще гад, я за одну ночь с ним жизнь отдам.
Аграфена легко поднялась с лавочки, цыганисто повела плечом, усмехнулась спекшимися от жары губами.
— Ты этого, Анискин, не поймешь, не дадено тебе!
И опять не шелохнулся, не изменился Анискин. Посмотрел туда же, куда глядела Аграфена, — на синюю пропасть и снеговые облака в ней, — посмотрел и подумал: «Ну, разве что можно понять в жизни? Ничего не поймешь в ней, в этой жизни!»
— Оно, может, и не дадено, но в ум беру, — негромко сказал он. — Я к тебе, Граня, всегда уважение имел… Однако я за тобой в дом пойду. Мне закон сполнять надо. За лося я с Митрия на полную катушку спрошу. Ты сердца на меня не держи, Граня, если все начнут лосей бить, пропала тайга!
Облака плыли на север, к холодному морю; солнце, прильнув к позолотевшим кедрачам, растопыривало лучи, как жук-плавунец растопыривает на воде ноги.
Ясность и приглушенность были вокруг, ясность и чистота…
4
На столе лежала лосиная кость, помаргивала от неравномерной работы движка электрическая лампочка под потолком, глядел со стены портрет Гагарина, вырезанный из «Огонька». Над головой Анискина висел низкий потолок огромной горницы пальцевского дома, и стояла за его спиной пугающая большая русская печь с широкими полатями по краям.
Минут десять уже сидел участковый Анискин на кедровой табуретке, много слов уже сказал Дмитрию Пальцеву, много дум передумал, так как разговор был медленный, мужской, сибирский, при котором два-три слова сказал — помолчи, закуривай. И Анискин молча глядел на Дмитрия, сидящего с ногами на кедровой лавке, косился на кровать, где стонала больная головой Аграфена, и слушал, как на улице сладко поет гармонь, визжат девки, а берегом реки, стрекоча, возвращается с полей трактор. А поверх всего этого из репродуктора выплывал сладкий, нечеловеческий голос: «Куда, куда вы удалились?»
— Вот так, вот так, вот так, Митрий, — раздумчиво сказал Анискин. — Теперь вопрос такой: если что случится с Полканом, это значит — ты его прибил, Митрий! Полкан — пес ничейный, деревенский, и тебя за него весь народ проклянет, если что случится. Тебя ведь, Митрий, в деревне шибко не любят, ты враг деревне…
Пела гармонь, лился сахарный голос, визжали девки. Пошевельнулся на лавке Дмитрий Пальцев, и увиделось, что у него двигаются большие хрящеватые уши. Он молчал, и не было разницы в голове и теле Дмитрия — жили они в полном согласии. Холодная, лютая и тупая, стекала с его библейского лица на звериное тело ненависть. Туго сжат, как зверь перед прыжком, был Дмитрий Пальцев и только тем хранил себя, что прижимал руками ноги к груди.
— Вот так, Митрий…
Эх, как сладко пел голос! «Куда, куда вы удалились?» Анискин прислушивался, Дмитрий прислушивался, болея головой, силилась подняться с подушки Аграфена. «Куда, куда, куда вы удалились?» «А хрен их знает, куда они удалились за годы, что с ним сталось, когда каждый день в прошлом, как маленький тонюсенький ломоток. Сверкнет солнечным лучом, повеет дождиком, захолонет грудь разбойной ночью или черкнет по сердцу острым запахом черемухи…» «Куда, куда, куда вы удалились?»
— Эхма, Митрий! Никого, почитай, из тех не осталось, кто эту деревню зачинал. Кои померли, кои голову на войне сложили, кои в город подались. Ты ведь старше меня на три года, а седого волоса в твоей голове нет, сердце в тебе от холода не сжиматся, рука и нога у тебя молодые… На фронт ты не пошел, в войну картошку от пуза трескал, опять же зверя бил и рыбу неводил. Ну, кака у тебя с этого может злоба на жизнь быть?
— Есть у меня злоба на жизнь! — медленно и тихо сказал Дмитрий. — Шесть миллионов, говорят, война взяла, а тебя, Анискин, вернула. Это рази жизнь, когда такие гады, как ты, с фронту возвращаются?
— Это я знаю, ты бога молил, чтобы меня убило, но ведь, Митрий, бог-то от меня отказался. Как снял я его с божнички в двадцатом году, так он силу надо мной потерял. Тебе бы надо Гитлера молить.
— И его молил.
— Это тоже я догадывался, Митрий! — усмехнулся Анискин. — Я, может, тридцать лет такого разговору с тобой ждал, да не думал, что он по лосиной кости содеется.
В последний раз пел сладкий голос: «Куда, куда, куда вы удалились?..» И сам голос тоже удалялся, и вырастали те звуки, что несла в дом улица, уже весело гундосила гармошка, девчата визжали с отчаянностью, трактор «Беларусь» доревывал, чтобы смолкнуть перед ночным покоем.
— Я сейчас ровно во сне, — внезапно пожаловался Анискин. — Это ровно чудо, Митрий, но я как в твой дом вхожу, как тебя или Граню вижу, у меня глаза вовнутрь перевертываются. Я вот сейчас на табуретке сижу, на тебя поглядываю, девчата на улице ревут, а мне мерещится, что этого нет… Как ты так, Митрий, жить сумел, что у меня глаза назад перевертываются?
Молчал Пальцев, страдала на кровати Аграфена, текло неспешное вечернее время под чоканье засиженных мухами ходиков.
— У тебя, Анискин, глаза как у стрекозы, — помолчав, сказал Дмитрий,
— во все стороны видят. Ты еще в двадцатом годе приглядел, куда надо дышать… Вот и нагулял жир, как боров на пшенице!
— Это хорошо, Митрий, что ты со мной разговариваешь! Лет пять назад ты на меня только молчал и скалился. Это значит, и тебе время приходит о смерти думать, хотя ты при молодом теле… Ведь когда пора придет умирать, ты себя спросить должен: «Что же это я, вот он, Митрий Пальцев, жизнь в злобе промыкал? Как это так получилось?»
— А все из-за тебя, из-за тебя, Анискин! — вдруг улыбнулся Пальцев. — Только я жизнь не промыкал, а в большой радости прожил. Я каждый вечер, спать ложась, все мечтал о том, что ты погинешь. Сперва твоей смерти от обреза ждал, потом на Гитлера надеялся, потом на Берию, который тебя за то должен был взять, что ты с молодых ногтей в деревне милиционером работаешь, а врагов народа в деревне нет… Последни годы, Анискин, я жду, что ты от жира лопнешь. Вот от этого моя жизнь веселая была и есть!
Эх, как жалко, что истек, истоньшился голос: «Куда, куда, куда вы удалились?» Сладок он был, как молодой мед в сотах, рвал душу на части тоской, сладкой, как бабий поцелуй во сне. И смеяться и плакать хотелось от этого голоса, жаловаться на что-то и говорить по-родному, как в последний час, как во время прощанья перед длинной дорогой.
— Да, тридцать лет я ждал этого разговору, Митрий! Вот и дождался… Мне и помирать легче будет, если ты меня хоть раз поймешь! — сказал Анискин и низко опустил голову. — Вот ты сам посуди, Митрий, на что я в этом деле дивлюсь. Ты сам знаешь, что в нашей деревне с двадцатых годов восемнадцать кулацких семей было… Ты вот на меня, Митрий, глазом не сверкай, а походи умом по тому, что с этими семьями сделалось. Молчать будешь, я тебе помогу…
— Помогай, помогай, Анискин!
— На то и пришел, Митрий, чтобы помочь. Я лосиную кость зубами сгрызу, следа от нее не оставлю, если ты хоть чуток подвинешься… Я в то не верю, что ты весь каменный.
Заскрипела, застонала кровать — больная головой Аграфена перевернулась на спину, подтянув под голову подушку, зелеными из темноты глазами стала смотреть на мужа и Анискина. Таились в ее углу сумрак и ожидание, боль и ненависть, любовь и надежда. Ни слова за весь разговор не проговорила она, но каждое мужичье слово летело в угол, растекаясь в темени.
— Да, Митрий, — продолжал Анискин, — восемнадцать семей было, а теперь об этом никто и не помнит. Живых бывших кулаков имеется шестеро — люди как люди. Это я за их самих говорю, Митрий, а про ихнее семя разговору быть не может. Сережа у Новиковых в полковники вышел, Гришка Колесников в университете профессором, а Ленька Путинцев, сам знаешь, секретарь райкома. За учителей и врачей я уже не говорю, Митрий, у тебя самого дочь — ушной доктор. И вот ты теперь мне скажи, Митрий, как ты в кулачестве остался?
Невесть отчего замолкла на улице гармошка, захлебнулись визгом девчата; и непонятно почему закачалась вдруг на длинном шнуре электрическая лампочка. Тени, тени забродили по комнате, удлинялся, а потом делался коротким нос Дмитрия Пальцева, высветлился на миг темный угол Аграфены и потух зеленый блеск ее глаз.
— Теперь я тебя, Анискин, не боюсь! — усмехнулся Дмитрий. — Теперь дело не пришьешь.
— Я бы тебе и раньше дело не пришил! — спокойно и тихо ответил Анискин. — Какой может быть враг народу, когда ты один, а народу — мильон. Ну, ты сам посуди, может быть у трактора «Беларусь» комар врагом? Так что ты не слова сказал, Митрий, а глупость, и мне на ней задержку делать — одно расстройство. Ведь ежели кто народу враг, то он самому себе враг. Я это дело так понимаю.
— Анискин, — сказала с кровати Аграфена, — Анискин, ты водку принес! Налей, Анискин, водки!
— Про водку я забыл! — не удивившись, не улыбнувшись, не шевельнувшись даже, ответил Анискин. — Вот водка, Граня!
Он бережно поставил на стол потеплевшую в кармане бутылку, большим и толстым, как панцирь черепахи, ногтем отковырнул пробку, сдвинул бутылку к краю.
— Каждый пусть наливает сколь хочет! — сказал он. — Ты, Грань, выпей, может, голове полегчает! Огурцы есть.
Шатаясь, Аграфена поднялась, звеня стаканами, пошарила в шкафчике, редко ступая, подошла к столу — глаза блестели, нос заострился. Водка булькала страстно, заполнив стакан до краев, вспучилась. Аграфена хлопнула стаканом по столу, сказала звонким гортанным голосом:
— За вас, мужики!
Залпом выпила водку, провела тыльной стороной ладони по губам, шатаясь и тревожа половицы, вернулась на кровать. Опять засверкали, загорелись лихорадочно в углу зеленые глаза.
— Я опосля выпью! — сказал Анискин. — Я теперь как во сне, и в голове точечки прыгают…
— Я стрельну тебя, Анискин! — шепотом сказал Пальцев. — Тридцать лет не мог, а теперь стрельну!
Сложив руки на пузе, склонив большую голову, Анискин смотрел в пол и дико тосковал. Как проливным дождем, как обской волной, заливало его такой тоской, что хотелось броситься на пол и дико завыть.
— Эх, Митрий, Митрий! — простонал Анискин. — Ведь это что же делается!
Он качался из стороны в сторону, как на молитве… Вдруг уплыла из-под него табуретка, раздались бревенчатые стены, радужно растаяла в глазах электрическая лампочка. Пахнуло сырой прелью оврага, ударила по глазам большая зеленая звезда; ударила, кольнула, и пошел звон по голове, как по пустой церкви перебор колоколов; вздыбилась и села на задние ноги каурая кобыла, заболел под левым соском звездчатый шрам, и в запахе пороха давил на ладонь сгусток крови, что текла в зеленый луч звезды. Но потом пропел сладкий голос: «Куда, куда, куда вы удалились?»
— Будто ты в меня не стрелял, Митрий! — негромко засмеялся Анискин. — Будто не стрелял… Ведь в Кривом овраге ты меня жаканом попужнул!..
— Не я, не я, Анискин! Я с десяти метров вскользь не бью.
По кедровой лавке, на которой сидел Дмитрий Пальцев, стелилась, как пыль растекалась, как густая патока, ненависть к Анискину, тяжелые доски пропитывались ею, как дерево соком. Каменной грудой мускулов, со взведенным курком сидел на лавке Дмитрий Пальцев, намертво придавив ноги к груди.
— Ты, Митрий, при Советской власти лучше живешь, чем при отце на Алтае жил, — медленно сказал Аиискин. — В прошлом годе, когда обыск по Генке делали, у тебя сорок пять тыщ честных денег нашли. А на Алтае ты от жадности досыта не ел.
— Мы и сейчас досыта не едим! — прошелестело на кровати. — У нас чугунка с супом — на три дня.
Две зеленые кошачьи точки переместились, скрипнула пружина и замерла. Дмитрий Пальцев чуть заметно пошевельнулся, мускулы прокатились по руке, как живые.
— Все врешь ты, Анискин! — снова прошелестело на кровати. — Если бы мой Дмитрий кулаком был, он давно бы тебя, Анискин, стрельнул. А Дмитрий всю жизнь подкулачником был… Цыганам верить надо, цыгане человека насквозь знают… Мой Дмитрий, если бы Гитлер в Сибирь пришел, полицаем бы был…
Опять запела гармошка за окнами, взвизгнули девчата, донесся топот молодых ног. Анискин прислушался, помотал головой, незаметно усмехнулся, чтобы было не так страшно.
— Сколь я эту Граньку бил, нет числа! — задумчиво сказал Дмитрий. — И ногами топтал, и волосы вырывал, и прикладом ружья в грудь дубасил…
— Бабы живучие, Митенька! — вздохнули на кровати. — Я ведь тоже сколько раз ночью возле твоего горлышка ножом водила… Не могла! А если бы смогла, Генка под расстрел не пошел бы.
Кружилась, плыла в глазах Анискина комната, ширился, набухал клок темени в углу, пронзенный зелеными точками. Снова начала уплывать из-под него табуретка, но он прихватил ее руками, сжав, не дал пропасть.
— Ну, брат, — насильственно улыбнувшись, сказал Анискин, — ну, брат, теперь я знаю, почему в нашей деревне на выборах всегда получается девяносто девять сотых процента. Это ты, Митрий, кандидата вычеркиваешь! Вот, брат, понимаю теперь!
И еще повеселел Анискин.
— Вот, брат Митрий, какие мысли мне с тебя приходят. Я так думаю, что к тебе надо ученичишек-школьников водить, чтобы они от страха перед старой жизнью лучше уроки учили… Вот кака смешна мысль мне пришла с тебя, Митрий!
Анискин шутил, покручивал пальцами на пузе, но холод ворочался в сердце, тихонечко брал мохнатыми пальцами страх. Он почувствовал на лице пулевой ветерок, увидел, точно наяву, дымок над стволом пулемета. Сам того не заметив, Анискин поднимался с табуретки. Толст он был чрезмерно, двухъярусное, нависло пузо, но и ростом бог его не обидел. Поднявшись, Анискин коснулся головой стрехи неоштукатуренного потолка. Диковинной величины зверем стоял он посередь просторной горницы и опять сам не замечал, что уже родилась и жила на его лице спокойная тихая мудрость. Такой был сейчас Анискин, словно в своей жизни все сделал, все решил, все подобрал под себя, и шел ранним утром берегом Оби.
— Ране ты меня помрешь, Митрий, поздне помрешь, — спокойно сказал Анискин, — это дело не менят. Все равно помрет последний кулак, которого я живым глазом видел. Мне от этого даже под сердцем колготно. Когда ты помрешь, во мне тоже чего-то помрет… Вот таки нас крепки путы связали. Тридцать лет я ждал этого разговора и думать не думал, что он на лосиной кости приключится. А он приключился.
— Дружки! — ясно сказала в темном углу Аграфена. — Водой не разольешь… Где место средь вас бабе-то. Он в тебя хочет стрельнуть, Анискин, а меня ногами топчет. Спасибо вам за все, дружки хорошие!
Погасли два зеленых кошачьих огонька — то ли Аграфена закрыла глаза, то ли повернулась на бок, но темно стало в ее углу. Ни звука там не было, ни шевеленья — тишина.
— Ты, Митрий, в меня никогда не стрельнешь! — шепотом сказал Анискин.
— Если тогда не попужнул, то теперь и вовсе не стрельнешь. Я за тридцать лет, как меж нами узелок завязался, весь броней оброс, а ты голый остался…
Анискин неслышно повернулся к темному углу, силясь разглядеть живого человека, увидел только гнилую тень от печки и от толстых неоштукатуренных стен.
— Ты меня, Граня, прощай! — чуть громче сказал он. — Ты меня прощай!
— Сдохните оба!
Полная на две трети стояла на столе бутылка водки, сальными обрезами поблескивали огурцы, ползали по ним три высокие от теней мухи. Анискин повернул ухо к дверям, послушал, подождал, опять послушал.
— Ну, вот, — сказал он. — Понятые идут! Мы, Митрий, с твоей печки вареную лосятину вынимать станем… А пока они еще в дом не вошли, я тебе одну штуку скажу…
Стараясь не скрипеть полом, страшась тревожить тишину и муки темного угла, Анискин подошел к Дмитрию, наклонился и сказал хрипло:
— Я тебя раньше мильон раз мог взять и в лагерях сгноить, но я такую ласку к Советской власти имею, что на нее веру положил. Нет таких лагерей, Митрий, которы были бы твоей жизни хуже. Нет того страшнее, когда ты одна сота процента, а народ — остально. Ты меня, Митрий, на тридцать лет раньше помер!
Застучали, загрохотали на крыльце шаги, словно ветерок пронесся по низкой и большой горнице, лампочка под потолком вспыхнула ярче. В дверь открыто и громко постучали, не дождавшись ответа, рванули, и три человека вошли в горницу. Старый старик был один, два помоложе, нанесло от них на Анискина запахом обской волны и августовским перегаром трав. Он сделал навстречу шаг.
— Ну, пришли, наконец! — громко сказал Анискин. — Пришли, наконец, дьяволы!
Он понял теперь, где пела ласковая гармошка, — возле клуба, напротив двух старых осокорей. И чьи девки визжали, понял Анискин — доярка Нюська Бардина и эта шалопутка Верка Семенова.
ПАНКА ВОЛОШИНА
1
Панку Волошину бабы били дважды: года три назад на Первомай, а летошний год оттаскали за волосы просто так, без всякого праздника.
Начала это дело Маруська Шевелева, чей Сенька каждую субботу после бани норовил вроде бы смотаться на дежурство, а на самом деле до утра пролеживал у Панки под пышными пологами. Так что Маруська захватила его на коровьем реву, еще тепленького и пахнущего самогонкой; ткнув в раму для начала березовым поленом вполсилы, она негромко крикнула: «Ты тута, изменщик!» Сенька, конечно, выскочил в другое окошко, и Маруська на полную силу вскричала: «Уби-и-и-вают!»
Одной Маруське с Панкой справиться было невмочь, она до тех пор голосила под окошками, пока не прибежали на крик Фенька Голубева и Лизавета Сморогдина, чьи мужики в свое время тоже зоревали в Панкиной избе. Они еще только вбегали в ограду, а Маруська уже начала березовым поленом выставлять окна: два обработала чисто, а потом и само полено метнула в окно с криком: «Стерьва!» Попало оно по Панке или нет, неизвестно, но Панка тут сама вышла на крыльцо, увидев силу баб, проговорила негромко:
— Ах, Сенька, Сенька!
А Сенька уже улепетывал огородами, согнувшись, как солдат под бомбежкой. Ну и началась драка — Панке подбили глаза, разорвали кофту, белы груди исцарапали, чубчик разредили, и неизвестно чем бы побоище закончилось, если бы во дворе не появился участковый уполномоченный Анискин. Встав столбом, он тяжело посопел от слоновьей полноты и привычно сложил руки на пузе, ничего не говоря.
— Анискин! — первой спохватилась Маруська. — Бабы, бережись!
Драка затихла, к радости испуганных Панкиных куриц и трехногого пса Шарика — куры закудахтали, а пес вылез из конуры и сторожко пошел к хозяйке.
— Чего стали? — спросил Анискин. — Дрались бы дальше, а я бы посмотрел. Мне кина не надо, когда бабы дерутся!
Анискин неторопливо огляделся — всходило уж солнце над Обью и кедрачами, клокотали голуби на стрехе, живой свет лился от реки.
— Ц-ц-ц-ц! — сказал Анискин. — Раньше в эту пору люди к заутренней шли, теперь народ по воскресенью отдыхает, а они, лахудры, дерутся. Тьфу!
— Анискин сплюнул, посмотрел, как плевок разбился о землю, и добавил: — Ты телеса-то прикрой, Панка! Ежели кофту порвали, это не означает, что ты должна телешом быть… Это у тебя кто ночевал? Сенька?
— Сенька…
— Так это он огородами бег! Ну, трус…
Анискин сел на крыльцо, распахнул на груди рубаху, вытаращив глаза по-рачьи, посмотрел на тех баб, что били Панку. Он так на них смотрел, словно это были не люди, а деревяшки какие-нибудь.
— Вот почему, — строго спросил Анискин, — от умных и тихих баб мужики к Панке бегают? Язык сглотнули? Ну, тогда я вам сам скажу! Вы мужиков обратно в баб сделали. Это ведь страх, как Сенька огородами бег! У вас мужик несчастный, запуганный — вот какие вы есть стервозы!
Панкин пес, Шарик, вильнул обрубком хвоста и трехного пошел к Анискину. Участковый погладил собаку по кудлатой голове, вытащил репей и, посмотрев его на свет, сердито отбросил в сторону.
— Все трое — кыш домой! — негромко сказал он. — Вот с каждой отдельно разберусь…
Когда бабы осторожно ушли, Панка прикрыла плечи остатками кофты, вздохнув, прошла по двору и села рядом с Анискиным, который рачьими глазами искоса смотрел на нее.
— Ц-ц-ц-ц! — огорчился Анискин. — Это ведь подумать!
Плечи у Панки были белые, как меловая гора за Обью, сама она была узкая и длинная, как остяцкий обласок, но для удивления — при больших и высоких грудях. Странной у Панки была кожа лица: она светилась.
— Ты думаешь, мне тут с тобой сидеть — одно удовольствие? — строго спросил Анискин.
— Я, Федор Иванович, жду, когда вы заговорите!
Опытный Анискин прикинул, что через часок левый Панкин глаз прикроется от синяка, правый же будет немного смотреть на свет божий; Панка и так была узкоглаза, как бурятка, а тут совсем ничего не останется, хоть от смеху помирай. Но Анискин не улыбнулся, на Панку смотрел сурово и спросил наконец:
— Отчего это, Панка, к тебе мужики липнут?
— А кто их знает, Федор Иванович!
Панка спокойными, медленными движениями укутывала лохмами кофты меловые свои плечи, от старательности зубы у нее обнажились — ровные и блестящие. Даже в изодранной кофте, с синяками Панка казалась опрятной и чистенькой, словно и не она дралась с тремя бабами. Отчего это так, Анискин понять не мог, но он еще раньше примечал, что на Панке любая ситцевая кофточка выглядит, как крепдешиновая или маркизетовая.
— Ну, ладно, теперь помолчи! — сказал Анискин, хотя Панка молчала и даже тихо улыбалась. — Теперь я сам должен подумать, что мне с тобой произвесть, Панка!
Как всегда по утрам, солнце по небу перемещалось быстро — всего пять минут сидел участковый на Панкином крыльце, а оно уже перепрыгнуло через дома, село на березу и посверкивало. Драться бабы начали на коровьем реву, теперь же коровы позванивали боталами за околицей, и было, значит, минут пятнадцать седьмого. «Вот бабы — черти! — весело подумал Анискин. — Это ж надо — в таку рань драку учинить!»
— А ведь ты, Панка, холера! — звучно сказал он.
— Все может быть, Федор Иванович!
— Так… Ну, теперь опять помолчи!
Анискин сыто ухмыльнулся. Он по причине толщины был вообще медленный в словах и движениях, а по утреннему времени жил еще медленнее. Анискин расцепил руки, уперся ладонями в доски крыльца и медленно, точно его поддомкрачивали, повернулся к Панке, так как ему надоело косить на нее глаза — голова на шее у Анискина не крутилась, да и не было ее, шеи-то. Повернувшись, он трижды кашлянул и сказал с придыханием:
— А?
— Я вас, Федор Иванович, слушаю…
Тогда Анискин скривил нижнюю губу, верхнюю приподнял, а глаза заузил
— улыбнулся.
— Чудная ты, Панка! — сказал он. — Какой толк мне с тобой говорить и на тебя кричать, если ты не отбиваешься и страху не чувствуешь? Это как так?
— У меня, Федор Иванович, страху нет! — сказала Панка. — Ты сам посуди: кого мне бояться. Ребятишек у меня нет, мужика нет, дом колхозный, из скотины — один Шарик, да и тот трехногий… Ну за кого мне бояться, Федор Иванович?
— Ну, помолчи, помолчи!
Пузо Анискина лежало на его коленях, как мешок с отрубями, а вот Панка сидела длинная и узкая, как остяцкий обласок, и Анискин вдруг подумал: «Лопну я в одночасье!» От этой мысли он рассердился и сказал:
— Конечно, тебе бояться нечего! Такая, как ты, и в тюрьме мужика найдет…
— В тюрьме, Федор Иванович, мужиков порошком поят, чтобы они о бабах не мечтали.
Анискин улыбнулся — большое удивление производила на него Панка. Вправду, ни страху, ни печали не было на ее лице, открытыми еще глазами она любопытно и добро смотрела на все то, что было вокруг — на веселое солнце, на трехногого Шарика, на деревню, которая по-воскресному просыпалась поздно, на Анискина. Панка сладко поежилась под теплым солнцем, щурилась и походила на зимнего кота, что привалился к теплой печке.
— А ну, Панка, расскажи, почему у тебя постоянного мужика нет? — спросил Анискин, садясь в прежнее положение и закрывая глаза. — Ежели мне ты это объяснишь, то тебе большое облегчение будет… Давай докладывай!.. Ну!
Панка молчала, и Анискин открыл глаза.
— А?
— Федор Иванович, — радостно сказала Панка, — вот ты скажи, почему мне с тобой разговаривать весело?
— Докладывай, докладывай!
— У меня, Федор Иванович, потому постоянного мужика нет, что они у меня все в большие люди выходят… Вот так и знай: если я возьму какого мужика хоть на год, то он непременно в бригадиры выйдет или повыше.
— А потом чего?
— В бригадирах меня мужик бросает.
— А вот это через чего получается?
— Через мою неверность, Федор Иванович…
У Анискина хоть и были закрыты глаза, он все равно увидел, как Панка улыбнулась добрыми губами и как потерлась щекой о собственное плечо. Это у нее была такая привычка.
— Я, Федор Иванович, мужику, как он в бригадиры выйдет, сейчас же неверность делаю…
— Помолчи, помолчи…
— Молчу, Федор Иванович!
Солнце набрало такую силу, что пробивалось сквозь сомкнутые веки, но Анискин глаза не открывал, не двигался, а только посапывал, сообразив, что Панка говорит правду… Гришка Стамесов, прожив у нее чуть меньше года, подался на выучку в город, Гошка Кашлев вышел в заместители председателя, а Василий Огнев ходил в мастерах на шпалозаводе.
— Ты какие газеты выписываешь, Панка? — спросил Анискин.
— «Сельскую жизнь» и «Комсомольскую правду», Федор Иванович.
— А в доярках какой год ходишь?
— Это, Федор Иванович, сказать нельзя… Я, поди, лет десяти начала коров-то доить. Война же была, Федор Иванович!
— Ну, молчи, молчи…
Всего седьмой час шел, а Анискину уже было жарко — попадая в легкие, теплый воздух распирал грудь, колом становился в гортани. Не было житья Анискину в жаркие дни, одно спасенье имелось — поменьше двигаться. Потом он, не шевелясь, сказал:
— Ты, может, дура, Панка!
— Это, Федор Иванович, надо подумать…
Такой дикости Анискин в жизни не видел — Панка ласково потерлась щекой о собственное плечо, опростала друг от друга губы, заплывающими глазами посмотрела на веселое солнце. Прежняя тихость и ласковость были в Панке, довольство всем, что видит и слышит. «Она, может быть, чокнутая!» — вдруг решил Анискин, заглядывая ей в лицо.
— А?
Пахло от Панки вчерашней самогонкой, одеколонами и пудрами, а поверх всего лежал тягучий, сладкий и по-ночному темный запах ситцевых подушек, сушеного сена и отбеленного на морозце холста.
— Федор Иванович, а Федор Иванович, — радостно сказала Панка, — не должно быть, что я дура… Я в кино все понимаю. Когда с бабами домой иду, то им картину объясняю.
— И в газетах все понимаешь?
— Отдельные слова не разбираю, Федор Иванович, но если до конца прочту, то хоть ночью спроси, наизусть перескажу…
От этой Панки можно было от смеху помереть — левый глаз у нее напрочь закрывался, правый отливал семью цветами, как радуга, но кожа лица как светилась, так и продолжала светиться, нежная и матовая.
— От тебя, Панка, можно со смеху сгинуть!
— Смейтесь, Федор Иванович, смейтесь!
Ухмыляясь, Анискин полез в карман широченных парусиновых штанов, достал лохматый от времени кошелек, а из него вынул пятак, протянул Панке:
— Приложи к глазу-то!
— Зря, Федор Иванович! От синяков только царские пятаки помогают — в них меди много… — Однако пятак Панка взяла и, тихо смеясь, приложила к глазу. — Вот у меня какие буркалы!
— Ну ладно, ладно!
Оперевшись руками о крыльцо, Анискин поднялся, надув щеки, потрепал по загривку Шарика: «Ах ты пес, три ноги!» Добрый, веселый был Анискин, отдувался не так тяжело и шумно, как всегда, и походил на восточного бога, но бога доброго. Передразнивая Панку, он прищурил глаз:
— Теперь ты мне пятак должна! Смотри, отдай!.. Ну ладно, пойду по делам… Какая-то сволочь из кузни листовую сталь украла! Это непременно Венька Моховой…
Анискин уже повернулся, чтобы идти к воротам, но заметил, что Панка, приподнявшись, смотрит на него удивленно и вопросительно.
— А?! — обернулся Анискин.
— Я, Федор Иванович, на вас удивляюсь! — протяжно сказала Панка. — Шибко удивляюсь!
— Это с чего?
— Очень вы храбрый человек, Федор Иванович, вот с чего я удивляюсь! И ничего-то вы не боитесь, и, наверное, на фронте ты, Федор Иванович, был герой!
— Ну, уж герой…
— Герой, герой! — быстро сказала Панка, благоговейно прикрывая правый глаз. — За вашу скромность вся деревня говорит, Федор Иванович!.. Вот вы усмехаетесь, а народ вас очень уважает за то, что вы в сельпо ничего по блату не берете, хотя продавщица Дуська вас боится… Очень вы хороший человек, Федор Иванович!
— Ну, ну…
— Хороший, хороший! — Панка села, по-кошачьи огладившись щекой о собственное плечо, сомкнула в нежности большие и длинные губы. — Я, Федор Иванович, раньше думала, что вы человек угрюмый, а ты, оказывается, очень хороший! Вот десять минут со мной ты поговорил, Федор Иванович, и я уже знаю, что ты добрый…
— Добрый?
— Добрый, добрый…
Анискин задумчиво стоял. Смешливо было ему, лениво-дремно и не хотелось двигаться. Все это, конечно, происходило из-за того, что уж начиналась жара.
— Болтаешь ты, как мельница-крупорушка! — сурово сказал он.
— Не болтаю я, Федор Иванович! Седни какой день?
— Ну, воскресенье…
— Во! — Панка всплеснула руками и вся зарделась от радости. — Во! Воскресенье, а вы работаете… Начальства ты, Федор Иванович, над собой не знаешь, а работаешь. Это оттого, что вы совестливый человек!
Анискин непонятно усмехнулся.
— Трещишь, как сорока! — сердито сказал он. — Совестливый, совестливый… А какая тут совесть, если листовая сталь пропала! Хе-хе! У тебя левый глаз, Панка, напрочь прикрылся!
— Шут с ним, Федор Иванович! Вы бы лучше не ходили в кузню при такой жаре… Может, вас кваском напоить?
Панка стремглав вскочила, но Анискин повелительно остановил ее:
— Некогда мне с тобой! Сроду с бабами так долго не болтал!
Повернувшись окончательно к воротам, Анискин пошел так величественно, словно каждый свой шаг ценил на вес золота; отворив калитку, вышел на улицу, застегнув одну пуговицу на рубашке, заложил руки за спину.
— До свиданья, Федор Иванович! — крикнула Панка вслед.
— Ну, ну…
2
Как и предполагал участковый, три полосы из кузницы увел Венька Моховой, которому они были нужны для оковки саней. Провозился, однако, Анискин с упрямым мужичонкой часа два, до невозможности упрел, охрип, и покуда вышел на большую деревенскую улицу, то ветру с реки так обрадовался, что засмеялся тоненько-тоненько. Вот тут-то он и уразумел, что день живет по-настоящему воскресный — шли в хороших пиджаках парни; поплевывая шелухой кедровых орехов, шатались девки; ходил по берегу реки для прогулки директор восьмилетней школы — руки за спиной, очки на кончике носа, изо всех карманов торчат газеты.
От прохладного ветерка и воскресенья сам собой сделался довольным Анискин; пройдя немного, он посидел задумчиво на лавке старика Трифонова, отдыхая, подумал о том о сем, потом посмотрел, как плывут в небе сизые паутинки, как дружелюбно синеет река на горизонте, как прозрачна и светла в ней вода, и вдруг ему стало жалко себя. Откуда это пришло, понять было нельзя, но при виде седых волос из распахнутой рубахи, живота, толстых ног он подумал: «Ах ты мать честная, разэдакая!» Томясь, Анискин поднялся, помычал и пошел дальше — куда, не поймешь, зачем, не поймешь! Шалавый был он какой-то, но когда прошагал еще метров триста, то понял, куда вели его ноги, — к дому Панки Волошиной. «Ах, — обрадовался Анискин, — все дело! Во-первых, гонит самогонку, во-вторых, учиняет драки, в-третьих…»
— Панка! — с улицы позвал Анискин. — А ну выдь на час!
Он ждал, что Панка появится на крыльце, но блажная баба высунулась в окно, да так далеко, долговязая, что чуть не вывалилась. На ней сидела уже другая кофта; левый глаз она перевязала чистеньким бинтиком, а волосы кандибобером замотала вокруг головы. Увидев Анискина, она радостно замахала руками:
— Заходи, Федор Иванович, я сама выйти не могу, у меня пол недомыт.
— Нет, ты выдь на двор!
— Тогда погодите, Федор Иванович!
Анискин сел на крылечко, прислонился спиной к балясине. Черт знает, как было хорошо на Панкином дворе! Шарик, что о трех ногах, опять примостился возле Анискина, куры клохтали, приблудный поросенок от жары лежал трупом в лопухах. Двор Панка подмела, травка была свежей, чистой, а из сеней пахло завлекательно: пережаренным зерном. «Ох, штрафану я ее!» — подумал Анискин, зная, зачем бабы пережаривают зерно — от него брага на цвет делалась темной, а вкусом походила на городское пиво. «Ох, штрафану!»
— решил он.
Панка не выходила: гремела в доме тазами и ведрами, шебаршила тряпкой по полу, топотала босыми ногами. По звукам слышалось, что работает бабенка отчаянно. Потом в доме тихо сделалось, приглушенно, как в яме для картошки, но она опять не выходила. «Вот штрафану!» — подумал Анискин. И еще минут пять прошло — она опять не выходила. Тогда Анискин жестоко засопел, злой, как кабан, повалил скрипящими половицами в дом. Это сроду такого не бывало, что на его зов не отзывались…
— Панка!
Бабу словно помелом смахнуло. Анискин без стука заглянул в маленькую горенку — нету ее; раздвинул рукой ситцевую занавеску в кухню — опять нету! Это по милицейскому разумению Анискина должно было означать два случая — или в окно сиганула, или от страху затаилась в подполье.
— Ну, Панка…
— Я тут, Федор Иванович…
Держа обеими руками четвертную бутыль, глядя на нее с опаской живым глазом, Панка медленно выползала из глубокого подполья.
— Кваску для вас достала, Федор Иванович! Ведь знаю, как ты уморился с этим Венькой-шалопутом… Сейчас, сейчас, Федор Иванович!
Раздувая юбкой воздух, Панка пронеслась в кухоньку, приволокла большую эмалированную кружку, с размаху налила в нее квасу и понесла к Анискину. Кружку Панка держала на вытянутых руках, шагала на цыпочках, а когда совсем приблизилась, то лицо у нее сделалось такое, точно перед ней не Анискин был, а на самом деле восточный бог.
— Попей, Федор Иванович!
Он начал пить, а с Панкой делалось такое, словно она тоже пила. Анискин сделает глоток, Панка — тоже, Анискин отдуется от сладости — Панка отдуется. И пока он пил, по нежной ее шее двигался маленький живчик.
— Вот хорошо, Федор Иванович, вот как хорошо!
Панка живо унесла в кухню бутыль и кружку, порхая, вернулась и запрыгнула на табуретку.
— Садись и ты, Федор Иванович! Здесь прохладнее, чем на дворе…
— Ну, ну!
Панкина комнатенка цвела ситцевыми материями: и тут занавеска, и там занавеска, и всю печку прикрывает занавеска, и на окнах занавески, веселые, как дрозды; на полу лежат домотканые дорожки, кровать торчала под потолок, хоть по лестнице на нее взбирайся, а от гераней в комнате было темно, как в саду. Анискин оглядел все это, поморщился и сел, так как к нему пришло странное чувство — он себя чувствовал в комнате так, как бывало в детстве, когда забирался с головой под теплый и запашистый тулуп. У него от уютности даже заныло под ложечкой.
— Ну, так! — сказал Анискин. — Ну, вот так!
— Слушаю, Федор Иванович!
— Слушаю, слушаю! А ты не слушай, а думай… Почему же ты, Панка, как мужика в бригадиры выведешь, тут ему и неверность делаешь? Вот ты мне это скажи!
— Счас, Федор Иванович!
Панка потерлась щекой о плечо, затихла. Она сидела на табуретке с ногами и походила яркостью кофты на занавески и коврики свои; такая она была, Панка, что нельзя было ее снять с табуретки и пересадить на другое место. Подумав, она опять потерлась щекой о плечо, встрепенулась и радостно ойкнула:
— Ой, поняла, Федор Иванович!
— Ну, докладай!
— Я, Федор Иванович, потому мужику неверность делаю, что ему дальше идти некуда… Я, Федор Иванович, председательское дело не уважаю!
— Это почему еще?
— Тут, Федор Иванович, не знаю… До этого места, про которое сказала, я додумала, а дальше себе самой непонятно.
Анискин от удивления хмыкнул, сцепил руки на пузе и почувствовал такую веселость, от которой ему захотелось не то расхохотаться, не то сделать глупость. Ах, как хорошо было участковому Анискину! Поглядел на ситцевые занавески — эх, какие все веселые! Потрогал ногой коврик — эх, какой важный! Вдохнул комнатные запахи — ну, как в детстве под одеялом! «Вот штрафану я ее!» — подумал Анискин.
— Ой, Федор Иванович, — протяжно и благоговейно сказала Панка, — ой, какой вы сурьезный, просто страх на вас смотреть!
— Ты… молчи…
— Не могу я, Федор Иванович, молчать! — Панка вместе с табуреткой подъехала к Анискину, всплеснув руками, начала изумленно и восторженно смотреть на него широко раскрытым глазом. Как на чудо, как на небывалость какую, смотрела она на Анискина и шепотом сказала:
— Ой, какой вы завлекательный!
— Тю, сдурела баба!
— Не сдурела, не сдурела… Я на тебя, Федор Иванович, шибко удивляюсь! Вот ты такой строгий, а вас все уважают!
— Ну, ну…
— Вас за храбрость и справедливость уважают! — вдруг солидным голосом заговорила Панка. — Народ, он, Федор Иванович, правду всегда чувствует. Вот с кем ни поговорю, все в один голос: «Анискин — человек справедливый!» За то вас и любят, Федор Иванович! Без вас, Федор Иванович, деревня пропала…
— Это как так — пропала?
— Без тебя, Федор Иванович, народ баловаться будет. Еще шибче начнут самогонку варить, хулиганить, стальны листы из кузни воровать. А от уважения к вам, Федор Иванович, народ безобразит меньше. Тебя, Федор Иванович, в деревне все любят!
— Так! Погоди…
Огромной лапищей Анискин отодвинул от себя Панку, повернул за плечо лицом к себе, бесцеремонный, страшный, стал смотреть в ее заплывший глаз и на губы, разомкнутые добротой.
— Так, так!
Доверчиво, как подсолнух за солнцем, поворачивалась в его руке Панка
— не охнула, не испугалась, сама помогла повернуть себя к свету, отдаваясь руке Анискина, помягчела тонким плечом.
— Ну, так!
Голову сымай с Анискина, пулю ему в лоб — ничего не врала Панка! Вся она была — правда; с ног до головы правда, и от кофты до глубины — правда.
— Тебя, Панка, били мало! — отпуская ее, медленно сказал Анискин. — Ты не баба, а дите малое!
— Это правда, Федор Иванович, еще молодая я…
Безмятежная и счастливая сидела на табуретке Панка, опустив голову на плечо, потрогала пальцами оборку на кофте, пошевелила нежными губами, но ничего не сказала, а только искоса, по-родному посмотрела на Анискина. Потом Панка летуче вздохнула.
— Очень понимаете вы человека, Федор Иванович! — ласково сказала она.
— Ровно сквозь него глядите… Вам бы, Федор Иванович, в район переехать! Большую пользу вы могли бы принесть.
— Складно врешь, Панка…
— Я, Федор Иванович, сроду не вру… Почему у меня мужики в бригадиры выходят или повыше? Это оттого, Федор Иванович, что я в мужике всю его силу вижу. Сама не знаю, какая пружина во мне срабатывает, но еще ни разу промашки не было… Я очень на баб сердитая!
— Это ты обязательно скажи: почему?
— Редкая баба, Федор Иванович, в мужике силу понимает, а ведь плохого мужика нет, есть баба плохая… Для меня мужики, Федор Иванович, словно икона, я на них молюсь!
— Ну, Панка, ну, Панка…
— Нет такого мужика, Федор Иванович, который бы через меня в бригадиры не вышел! Вот ты усмехаешься, а походи ко мне с недельку, сам поймешь, что тебе место в районе. Ты ведь зря гинешь в деревне, Федор Иванович!
Тьфу ты черт! В голове у Анискина кругалем ходило, золотистые точечки мелькали в глазах; от смеха над Панкой и удивления пузо перекатывалось под рубахой. Казалось ему, что слова Панки обволакивают, убаюкивают, как в детстве убаюкивал голос матери.
— Толстый я очень! — вдруг пожаловался Анискин и чуть не прикусил кончик языка: ничего он про это говорить не хотел. Ну и ну!
— Толстый! — Панка всплеснула руками и тоненько засмеялась. — Толстый!
Панка встала с табуретки, попятилась, села на стол, чтобы из отдаления взглянуть на человека, который жалуется на полноту.
— Вы очень даже симпатичненький, Федор Иванович! — нежно сказала она.
— Вы очень даже миленький, только, наверное, ничего про любовь не знаете!
Спрыгнув со стола, Панка опять села на табуретку, поставив руки на колени, положила на них круглый подбородок. Как подружка подружке, как сестра сестре, Панка заглянула в глаза Анискину.
— Те мужики, которые долго живут с бабами, ничего про любовь не знают! Да разве, Федор Иванович, за красоту любят? Фигушки! Я вот того люблю, кто для меня как икона… Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.
Страницы: 1, 2, 3, 4
|
|