— Документы! Ну!
Это было произнесено так, что речник поспешно — даже слишком поспешно! — полез в карман за документами, достал, криво улыбнувшись, протянул участковому, который взял их, но смотреть не стал.
— Через час прошу быть по адресу: улица Набережная, дом шестнадцать!
— распорядился он.
Когда и речник ушел на бесшумных, испуганных и чуточку протрезвевших ногах, Анискин на последнего гостя и смотреть-то не стал, а только махнул в его сторону рукой:
— Озеров Иван Иванович зайдет ко мне в девятнадцать ноль-ноль… Проспавшимся зайдет!
Анискин занял свое прежнее место на лавке, спрятал в планшетку бумаги, застегнул кнопки.
— Кто шестой за столом сидел? — спросил он у попа-расстриги. — Где находится в данный момент — это второй вопрос?
— Пошел ты от меня, Федька, — вдруг добродушно проговорил поп-расстрига. — Никого шестого не было…
— Ах, не было!
Анискин подошел к грязной и темной занавеске, которая отгораживала печку, медленно раздвинул.
— Вера Ивановна Косая! — фальшиво удивился он. — А ты-то как сюда угораздилась? Водку ты сроду не пьешь, по мужикам не бегаешь — ты-то чего здесь обретаешься?
Вера Ивановна Косая молчала. Лицо у нее сейчас было ласковое, улыбающееся, родственное по отношению к участковому.
— Федор Иванович, родненький, хорошенький мой, да никак я сюда не попала, — запричитала она. — Ты, дяденька Анискин, миленький ты мой, зазря даже и говоришь, что я здеся обретаюся… Да меня здеся, миленький ты мой, сладенький ты мой, вовсе и нету… Я только бежала мимо, голос Лидкин услыхала, дай, думаю, забегу, как она мне три рубля должная. Только забежала, а ты… А ты и пришел, родненький мой! Ты, значит, пришел, а я — прятаться, как тебя очень боюсь, как ты ко мне завсегда злость имеешь, а за что — и сама не знаю…
— Врет! — вдруг крикнул поп-расстрига и с размаху ударил кулаком по столу. — Это она ко мне прибежала… Я на Верке жениться хочу, у нее денег
— полный сундук!..
Косая всплеснула руками:
— Вот брешет-то, вот брешет-то! Да чтобы я за такого пьянюгу замуж вышла… Это ведь с ума сдвинуться можно!
Васька Неганов совсем рассвирепел.
— Выйдешь! — заорал он оглашенно. — У меня план такой, чтобы на тебе жениться и все твои тысячи пропить…
Перепалки Косой и Неганова участковый уже не слушал. Он сел на скамейку еще тогда, когда Косая начала свои длинные причитания, и теперь сидел неподвижно. Он так напряженно думал, что вместо глаз остались одни щелочки.
— Ничего в ум взять не могу! — наконец прошептал себе под нос участковый. — Чего же здесь обретается Верка Косая? Чего она здесь торчит, когда у Васьки сроду больше червонца не было? А? Я вот тебя спрашиваю, Анискин, чего здесь Верка Косая обретается, от тебя, Анискин, прячется? А?!
С по-прежнему думающим, окаменевшим лицом Анискин шел по деревянному тротуару к милицейскому дому, на крыльце которого сидел уже знакомый нам речник.
— За-а-а мной!
В кабинете Анискин снял китель, расстегнул форменную рубашку, отхлебнул из кружки глоток воды.
— Григорьев Иван Макарович, — надев очки, прочел участковый. — Старший матрос… А?! Старший! Это ведь не просто там — трали-вали, а — старший! Ну, будем молчать?
И начался полуразговор, полудопрос…
Р Е Ч Н И К. Отдайте документы.
А Н И С К И Н. Отдам, только задам вопросы… От какого парохода отстали и когда?
Р Е Ч Н И К. Утром, от «Пролетария»…
А Н И С К И Н. Где капитаном…
Р Е Ч Н И К. Семен Семенович Пекарский.
А Н И С К И Н. Правильно! Кто третий помощник?
Р Е Ч Н И К. Сиротина.
А Н И С К И Н. Опять правильно… Давно знакомы с гражданином Негановым Василием Степановичем?
Р Е Ч Н И К. Года два.
А Н И С К И Н. Это как так? Значит, вы и раньше от парохода отставали?
Р Е Ч Н И К. Отставал.
А Н И С К И Н. И до сих пор не уволили, не списали? Это как так?
Р Е Ч Н И К. Я на поруках. Ценный я, опытный!
А Н И С К И Н. Ну, капитан Семен Семенович Пекарский, будет у меня с тобой разговор.
Р Е Ч Н И К. Да кэп с вами и говорить-то не станет!
А Н И С К И Н. Семен-то? Ну, это еще надо поглядеть! Я старшиной роты был, а он всего — ефрейтором!.. С Верой Ивановной Косой когда познакомились?
Р Е Ч Н И К. С какой еще Верой Ивановной?
А Н И С К И Н. А которая в кухне пряталась.
Р Е Ч Н И К. Месяца два…
А Н И С К И Н. Дела с ней какие имеете?
Р Е Ч Н И К. Не имею и не имел…
А Н И С К И Н. Ну, и порядок! Получайте ваши документы да садитесь на мое место…
Р Е Ч Н И К. Это еще зачем?
А Н И С К И Н. Будете объяснение писать… Я, такой-то и такой-то, тогда-то и тогда-то отстал от парохода, познакомился с гражданкой, назвавшейся так-то и так-то, дел с ней никаких не имел, поручений не выполнял… Подписать, число…
Красивый вечер опускался на деревню и бескрайнюю Обь. Плыли лодки, шел старенький буксирный пароход, деревня была уже по-вечернему тихой, уютной, славной. На скамейке, что стояла на высоком речном яру, сидели геологи-рабочие Лютиков и Сидоров.
— А я вот, Жора, — говорил Лютиков, — вечерами от скуки дохну… Год здесь проторчал, даже, понимаешь, никого не завел, хотя есть вдовушки — качнешься справа налево! И сам не понимаю, чего я себе не завел!
Георгий Сидоров — человек неторопливый, длиннолицый и усатый — покровительственно улыбался.
— Не тот ты человек, — снисходительно сказал он, — чтобы баба на тебя сама шла, а ходить по ним ты сам не можешь…
— Это почему? — обиделся Лютиков.
— А шпионов ловишь! — еще снисходительнее и насмешливее ответил Жора.
— Ты ведь, если минутка свободная есть, или книги про шпионов и сыщиков читаешь, или по деревне шныришь… Тебя уже один раз Анискин прищучил — мало! Еще хочешь? — Он вдруг вздохнул. — Устал я…
Лютиков оторопело откинулся.
— Ты о чем, Жора?
— А вот о том, что ты за мной шпионишь, — совсем лениво ответил Сидоров. — Церковь обокрали, так вот ты и вертишься вокруг меня… Узнал, что я в церкви был, вот и увиваешься…
Лютиков уже сидел на самом конце скамейки.
— Неправдочку ты говоришь, Жора, — бормотал он. — Да я шпионство с того дня завязал, как товарищ капитан меня чуть не штрафанул, да я с этим делом…
— Помолчи, не трепыхайся! — проговорил Сидоров. — Я ведь знаю, на чем ты сидишь. На иконе… Ты ее мне хотел продать… Если бы я купил, ты бы на меня — донос… А ну, встань, дай сюда, что под тобой…
Трепещущий Лютиков дрожащей рукой протянул Сидорову сверток, сделал два шага назад.
— Стой, где стоишь! — меланхолично предложил ему Сидоров, аккуратно и по-иезуитски медленно разрывая сверток. — Ну, брат, выбрал ты иконочку! Это и олух поймет, что дерьмо. — Он замолчал, склонив голову. — Ты сам ее в реку брось… Мне подниматься лень, устал я…
Швырнув икону в реку, Лютиков сорвался с места и — поминай, как звали! А Георгий Сидоров даже и при этом не переменился: сидел все такой же ленивый, медленный, мечтательный, усатый.
Свечерело совсем и в доме участкового инспектора Федора Ивановича Анискина. Вместе с женой Глафирой он сидел за столом и пил чай — в одной майке, в галифе и домашних туфлях на босу ногу. Вид у Анискина был блаженный, счастливый, умиротворенный.
— Ну, вот ты меня дальше слушай, мать, — неторопливо размышлял Анискин. — Сколько ему, человеку, надо? Поесть, попить, в чистую постель лечь… Ну, еще там — кино, театр, одежонка целая. Так отчего же такие люди берутся, что за рубль душу продать ладятся! Может, я, мать, шибко застарел, а? Может, это мне теперь мало надо?
— Не, отец! — ответила Глафира. — Ты и молодой на деньги просторный был. Последний рубль, бывало, немощному соседу отдашь, а самим кусать нечего…
— Я уже забыл, Глафир, какой в молодости-то был.
— А такой же, как и нынче, — ответила Глафира и вздохнула. — Вот только здорово толстеешь, отец, это не шибко ладно! Как бы на сердце жир не обосновался… Ты хлеб поаккуратней потребляй!
Анискин задумался, выпятил нижнюю губу.
— Во! До того дожили, — сказал он, — что сам хлебушко потреблять опасаемся. Ну, вот ты скажи, чего люди за рубль голову кладут?
— Нутро слабое…
— Правильно! — Анискин мечтательно откинулся на спинку стула, помолчав, негромко сказал: — Я тех людей, которым рубль весь мир глаза зашторил, Глафир, сильно жалею… Чего они видят, кроме этого проклятого рубля? Обишка течет, на солнце поблескивает — им это без интересу, зорька на небе играет — им это сбоку припека, скворец на ветке поет — они это не слышат. Ты помнишь деда Абросимова?
— Но!
— Помирал, так плакал, жалился: «Сколь добра нажил, и все — бросать! Дом, флигель, амбарушка шесть на шесть, восемь тысяч деньгами…» Я сижу, слушаю, сердце стонет. Убогий, думаю, обделенный радостью, хоть и дожил до восьмидесяти шести… Чего ты, думаю, человечишко, жалеешь? — Анискин опустил голову, затосковал. — Ведь, мать, отчего помирать страшно? Ты в сырой земле лежишь, а тополь почку дает; ты под крестиком или звездой в сырой земле обретаешься, а Обишка лед сбрасывает…
Глафира недовольно переставила с места на место посуду, стукотнула вилками и ножами.
— Чего это ты раскаркался, отец! Смерть, смерть… Эк тебя занесло!
— А не мальчишка! На седьмой десяток валит — оглядываться не успеваешь…
— А ты не оглядывайся, ты давай-ка, отец, чай свой допивай, да спать будем ложиться… Ты теперь с этими иконами спать-есть не будешь, так что давай-ка, отец, ладься в постелю…
За ситцевым пологом, на огромной деревянной кровати, каждый под своим одеялом, на пышных подушках, слабо освещенные, лежали муж и жена Анискины.
— Я тебе, отец, с этими иконами, чтоб им неладно было, могу помощь оказать, — по-ночному тихо и ласково говорила Глафира. — Ежели их кто из наших, деревенских, увел, так я это дело через старух разведаю… Ну, чего помалкиваешь?
— А того помалкиваю, что удивляюсь на тебя, мать.
— С чего бы?
— А вот с того, что к тебе эти старухи богомолки, как мухи на мед, липнут. Это отчего так производится?
Глафира покосилась на мужа, затаенно улыбнулась, натянула одеяло до подбородка, опять улыбнулась.
— Тебе про это сказать, ты осатанеешь, — проговорила она весело. — Ты, может, мне развод дашь. К богу меня привести хотят! — важно ответила Глафира. — Им это орден — жену милиционера в церковь притащить… Слушай, отец, а чего ты опять про Верку Косую спрашивал? Неужто она и к иконам отношение поимела?
Анискин быстро повернулся на бок.
— Имеет Верка Косая к иконам отношения или не имеет, — возбужденно проговорил он, — но она всегда там, где рубль. А мне школьный директор так объяснил, что есть иконы, которым цена — три тысячи рублей! Ну, как Верке Косой здесь деньгу не унюхать?
Они замолкли. Услышалось, как шелестят деревья за открытым окном, как бурлит возле крутого яра обская вода, возится в листьях черемухи ночная птица. А потом и музыка донеслась — это пел, подыгрывая себе на гитаре, «шабашник» Юрий Буровских.
— Узнаешь, кто поет? — спросил Анискин.
— Узнаю. Он, отец, кажну субботу в церковь ходит и всю службу выстаивает…
Они еще немного помолчали, потом Глафира сонно сказала:
— Я так смекаю, отец, что тебе с иконами помогу… А ты не смеись, ты не смеись, отец! Ну, вон как его повело! Вон он как раскудахтался!
Участковый на самом деле хохотал во все горло и вытирал слезы. Просмеявшись, он потянулся к жене, ласково погладил ее по щеке, поцеловал в висок.
— Ну, вот чего, — сказал он решительно, — давай-ка спать, мать-милиционерша.
— Сплю, отец.
А под звездным небом, под такой яркой луной, что газету читать можно, шла веселая троица. Посередине улицы двигалась продавщица деревенского магазина Евдокия, справа и слева от нее шли с гитарами в руках завклубом Геннадий Николаевич Паздников и «шабашник» Юрий Буровских. Он пел что-то очень хорошее из Булата Окуджавы. Когда же Буровских кончил, наступила некоторая пауза, потом Евдокия, прикрывая шелковым нашейным платком улыбку, сказала:
— Прямо за сердце берете! И где вы только таким песням обучились, Юрочка?
— Везде! — ответил Буровских. — Я везде учусь, Ду! Мир — институт, люди — студенты. Вечные студенты, Ду!
Дуська повернула к нему очень красивое от лунного света лицо, посмотрела исподлобья, так, что трудно было понять — ласково или, наоборот, насмешливо.
— Почему вы меня зовете Ду? — капризно спросила она. — Что у меня, человеческого имени нет?
— Ду лучше! — уверенно ответил Буровских.
— Их Евдокия Мироновна зовут, — горячо и ревниво перебил его завклубом, — а ваше, извиняюсь, Ду — это на собачью кличку похоже… — И осторожно взял продавщицу за нежный голый локоть. — Я, Евдокия Мироновна, как артист в душе и по профессии, как служитель муз, специально для вас и только для вас из радиопередачи «С добрым утром» песню разучил.
Завклубом заиграл и запел. Светила луна, мерцали звезды, душевно и мягко пел Геннадий Николаевич Паздников.
— Прямо за сердце берет! — сказала Дуська.
«Шабашники и завклубом обменялись ревнивыми, угрожающими, возбужденными взглядами.
Какой опухший, какой страшный, какой не похожий на живого человека сидел перед Анискиным поп-расстрига Васька Неганов, облаченный в прежнее декоративное одеяние.
— Еще раз повторяю, — сердито проговорил Анискин. — В дом к тебе принесено было два с половиной литра водки, а я насчитал бутылок — на три с половиной литра. Как так?
Н Е Г А Н О В. Ты мне голову не дури, Анискин, мало ли у меня пустых бутылок валяется.
А Н И С К И Н. Это ты мне голову не дури, Неганов. Во-первых сказать, я сегодняшнюю бутылку от вчерашней в момент отличу, во-вторых заметить, у тебя в доме пуста посуда более чем полдня не задерживается — ты ее тут же сдаешь… Так что отвечай, кто еще литр водки принес?
Н Е Г А Н О В. Никто не приносил, ничего не знаю… Пьян был!
А Н И С К И Н. Какой бы ты пьяный ни был, водку всегда считаешь, так как боишься, что мало будет… Васька, не доводи меня до греха, кончай волынить! Кто водку брал?
Н Е Г А Н О В. Верка Косая литр принесла…
А Н И С К И Н (вскочил). Для кого? Почему? С какой целью?
Н Е Г А Н О В. Этого я сам не могу понять, Федор. Чего это она ко мне приперлась, кого хотела ублажить? Не знаю. Веришь?
А Н И С К И Н. Верю… Тогда отвечай, с кем она говорила, почему сидела рядом с речником? Если говорила с ним, то о чем?
Н Е Г А Н О В. И этого не помню, Федя. Сидеть — сидела, говорить — говорила, а что и о чем… Я ж почитай месяц не просыхаю… Ты уж не думаешь ли, что я иконы увел?
А Н И С К И Н. А хрен тебя знает, Васька! То ты на бога дышать боишься, то в пьяном виде лезешь к попу драться и оскорбляешь его, то ты… Нет, Васька, иконы ты не воровал, но к этому делу касательство имеешь.
Н Е Г А Н О В. Ты не заговаривайся! Какое же я к этому делу касательство имею?
А Н И С К И Н (по-прежнему раздумчиво). В точности еще сказать не могу, но иконы-то пересеченье на тебе получили, хотя ты этого и знать не знаешь… Понатужься, Василий, попотей, но вспомни, к кому Верка Косая приходила, для кого на водку восемь рублей потратила?
Н Е Г А Н О В (жалобно, с надрывом). Ничего не вспомню я, Федюк! Не надейся ты на меня, совсем я плох, как тот дедушкин гриб, что в руки возьмешь, а он — пых! Одна пыль на пальцах.
А Н И С К И Н (после тяжелой и горькой паузы). Иди домой, Василий. Если что вспомнишь, спасибо от всей деревни скажу!
Жена участкового Глафира, секунду назад шагавшая по улице открыто и весело, вдруг тревожно огляделась. Убедившись, что на улице безлюдно — было около двенадцати часов дня и вся деревня работала, — Глафира на цыпочках подбежала к старенькому и небольшому дому. Она уже собралась подниматься на крыльцо, когда на нем появилась согнутая почти пополам необычно костистая старуха, но такая юркая, что в одно мгновенье оказалась рядом с Глафирой.
— Матушка, заступница ты наша, спасенье ты бабье, — запричитала старуха, обнимая и оглаживая жену участкового.
— Здравствуй, Валерьяновна! А ты все шустра да весела… Вижу: по огороду сама шарашишься. И грядки полоты, и навозишко сбережен, и полито… Ну, Валерьяновна, слов нету!
Они оказались в небольшой комнате, отделенной от кухни дощатой перегородкой. Стоял посередине комнаты стол, могучий и неизносимый, стены были оклеены газетами и картинками из журнала «Огонек»; всюду — на стенах, в углах, даже на нештукатуренном потолке — висели пучки сухой травы, в красном углу мерцала лампадка и висело несколько икон.
— Ой, матушка, заступница ты наша! Садись, матушка, охолонись.
— А я ведь к тебе ненадолго, Валерьяновна, — садясь за кедровый стол, сказала Глафира. — У меня ведь тоже квашенка поставлена, как хочу свово пышками побаловать…
— И надо, надо его потешить… Надо, матушка-заступница.
Они немного помолчали.
Г Л А Ф И Р А. У тебя, Валерьяновна, как я примечала ране, в углу-то шесть иконок висело. Так вот где две-то?
В А Л Е Р Ь Я Н О В Н А. Ох, грехи наши тяжкие!
Г Л А Ф И Р А. Какие у тебя грехи, когда я в деревне добрее тебя старухи не знаю? Чего ты на себя наговариваешь-то?
В А Л Е Р Ь Я Н О В Н А. А как не наговаривать, грехи замаливать, ежели я эти две иконы, матушка, продала… Сережке-то стапензию платить не стали, так я ему всяку копейку посылаю, правнучку-то… Обратно же молодой
— к девке пойтить, в кино ее пообнимать, в театру свесть… Продала! Спаси меня бог и прости, грешную!
Г Л А Ф И Р А. По сколько взяла-то?
В А Л Е Р Ь Я Н О В Н А. По десятке, матушка.
Г Л А Ф И Р А. Ну, ты сдурела, Валерьяновна! За такие иконки по десятке? Да в деревне ни у кого из старух икон красивше твоих нету… Кому продала-то?
В А Л Е Р Ь Я Н О В Н А. Вот этого я тебе, матушка, сказать не могу, но страху я натерпелась — не приведи господи!
Г Л А Ф И Р А. Страх-то откуда?
В А Л Е Р Ь Я Н О В Н А. А как не страх, матушка, ежели к тебе в полночь постучат, говорят, что из городу приехали, поклон от Сереженьки привезли, а как вошли — мать моя! Очки на нем агромадные да черные, сам ростом под потолок, заикается, борода — во! А сам, промежду прочим, молодой… Привет, говорит, от Сережи, я, говорит, его распрекрасно знаю, а это что у вас в углу? Иконы, отвечаю… А не продадите, говорит, вам деньги нужны, как Сережку-то со стапензии сняли… Я бы, говорит, вам по десятке — вон за эти две, которы грязны.
Г Л А Ф И Р А. Ах, горюшко ты мое, Валерьяновна!
В А Л Е Р Ь Я Н О В Н А. Это почто такие слова?
Г Л А Ф И Р А. А не почто, это я так — бормочу, чего попало… Боюсь, перестоит квашенка-то, Валерьяновна. Ты уж меня прощай, подружка, я к тебе скоренько в ласковы гости прибегу…
Позднее жена участкового стояла у порога богатого и большого дома — прихожая была просторной, вешалка — городская, лежал под ногами домотканый ковер. Глафира глядела на прямую, надменную, толстую и узкоглазую старуху.
— Так ты меня, Григорьевна, в дом-то и не позовешь? — ласково спросила Глафира. — Так и будешь держать у порога, Григорьевна?
— Так и буду! — сквозь целые белые зубы проговорила старуха. — В мой дом нехристям ходу нету… Скатертью дорога!
Глафира спокойно отступила к дверям.
— Мне, Григорьевна, дорога всегда скатертью! Когда у человека чистая совесть, ему плохой дороги бояться не след…
Старуха подбоченилась.
— Ты это на что намекаешь, богопротивница! У кого совесть не чиста? У меня, у Елизаветы Григорьевны Толстых?
— У тебя, — смиренно ответила Глафира. — Ты сама больша христианка в деревне, а иконы по тридцатке продала.
Старуха от удивления так и обомлела:
— А ты откуда про иконы знаешь? От своего! Ну, конечно! Рази без твоего холеры какое дело обойдется! Ну, а насчет тридцатки ты врешь. — И показала Глафире фигу. — Полсотни — не хочешь! Нашла дуру! Это, может, Валерьяновна по тридцатке, а не Елизавета Григорьевна Толстых… Вали отсюдова, покуда я сердцем не изошла!
Глафира согласно закивала.
— Счас, счас убегу! — пообещала она и весело захохотала. — А еще Валерьяновну костеришь… Да она, то исть Валерьяновна, одному очкастому, бородастому, заикастому две иконы…
Толстуха была такой, точно вот-вот брякнется в обморок.
— Очкастому? Бородастому? Заикастому? Да и ить это он и есть!
Из-за березы показалось лицо Лютикова, застыло в напряженном, профессионально-детективном внимании. Постепенно он сосредоточился на работающем Юрии Буровских. На него Лютиков глядел несколько трагически-обреченных секунд.
— Бу-ров-ских! — позвал Лютиков. — Буровских!
Не сразу услышав призыв, Буровских затем все-таки обратил на него внимание. Подумав, забил топор острием в пенек, напевая, пошел к Лютикову.
— Чего надо?
Делая прельстительные жесты, подмигивая, сутулясь и «детективно» улыбаясь, Лютиков заманил Буровскмх за березу, взяв за руку, шепнул на ухо:
— Есть!
— Чего есть?
— Икона!
Лютиков мгновенно выхватил из-за спины такой же газетный пакет, какой бросил в Обь.
— Вот такая! Бери! Дешево отдаю — десятка!
Буровских постучал Лютикова пальцем по лбу, сморщился, закрыл глаза.
— Три рубля! — сказал он торгашеским голосом. — Нет, два!
— Бери!
Получив два рубля, Лютиков начал пританцовывать на месте.
— Куда спрячешь? Есть верное место, сам Анискин не найдет…
Буровских снова постучал пальцем по его лбу.
— «Вечерний звон, вечерний звон»… — пропел он. — Впрочем, постой, переплатил я! Гони обратно рубль! Ну!
Лютиков протянул ему рубль.
— Могу и задаром отдать, — сказал он. — Когда придешь?
— Куда?
— Место смотреть.
Буровских запел:
— «Я приду к тебе под вечер, когда улица заснет…»
После этого повернулся, забыв о Лютикове, пошел к силосной башне, возле которой уже разгуливал бригадир, гневно и угрожающе потирающий руки:
— Гуляешь, сукин сын! А все вкалывают! За тебя вкалывают, гитара чертова!
На шум подошли остальные «шабашники», и тогда Буровских вынул из-за спины икону.
— Рубль отдал! — смеясь над самим собой, сказал он. — Пришел этот шут с буровой, говорит: «Купи!» Просил десятку, отдал за рубль… — Он задумался. — Для чего я ее купил? Рубль — это же тонкий стакан портвейна три семерки…
Глафира с огорченным и даже немного растерянным лицом выходила в сопровождении тонкой высокой старухи из третьего дома. Старуха была улыбчивая, доброглазая, видимо, когда-то очень красивая.
— Так, говоришь, он был маленький, при зеленых очках, без бороды, но при крупном усе? Ус, спрашиваю, был сильно крупный?
— Мабуть до ушей, — по-украински запевно ответила старуха. — Сильно крупный был у него вус, а очки, мабуть, не мене блюдца для варенья… Выспрашивал, кто ищо иконы торгуить. Гоношистый такой, глазом шарить, зуркает, зуб у яго со свистом…
— Спасибо, Семеновна, прощевай, Семеновна!
Глафира шла по улице с прежним огорченным лицом.
— Это чего же получается, отец, это как же выходит так, дядя Анискин? Ведь их получается двое, а может, поболе. Это ведь тебе, отец, с шайкой, может, придется схлестнуться…
В кабинете Анискина шел неприятный разговор. Сам участковый стоял столбом, а посередь комнаты, закинув ногу на ногу, сидел рабочий с буровой Георгий Сидоров. Ленивый и снисходительный, между тем говорил вещи опасные.
— Бить морды я не люблю, устаю я… А вот за то, что вы за мной «следопыта» пустили, гражданин Анискин, можно и погоны уронить да и без пенсии остаться… — Он меланхолически вздохнул. — Устаю я… Вот и спрашиваю: кто вам позволил ко мне его приставить? Лютиков, я им интересуюсь, для вас слежку за мной ведет? По вашему приказанию, спрашиваю, он мне иконы продать старался? Ась? Что-то я ответа не слышу от вас, товарищ Анискин? А я, между всем прочим, рабочий! А это что значит? Гегемон — вот что это значит, а вы за мной… Спрашиваю: ошибочная политика?
Анискин еще строже прежнего выпрямился, сделал руки почти по швам, глаза уставил в стенку — так и стоял до тех пор, пока не выдавил из себя следующее:
— Товарищ Сидоров, ответственно заявляю, что Лютиков все это производит по своей, как говорится, инициативе. Недоработал я с Лютиковым, прошу простить меня, товарищ Сидоров.
Сидоров сладко зевнул, поднялся, высокий, медлительный, еле переставляя ноги, пошел к дверям, не оборачиваясь, процедил:
— Не знаю, не знаю, что с вами и делать… — и скрылся.
А участковый громыхнул кулачищем по столу, остервенев от злости, зашвырнул в окошко, что выходило на огороды, старенькое пресс-папье.
— Ну, Лютиков, ну, Лютиков…
В просторной гостиной-горнице участкового Глафира готовилась подавать обед — громыхала на кухне ухватом, сковородником, чашками да тарелками, а за столом сидели Анискин и рабочий Лютиков, который на месте усидеть не мог — все порывался вскочить, но Анискин строгим взглядом его усаживал.
— Продолжаю рассказ, товарищ капитан…
— Продолжайте, продолжайте, рядовой запаса товарищ Лютиков.
— …Скрывшись за березой так, чтобы ни один нескромный взгляд меня заметить не мог, продолжаю наблюдение за подозреваемым Буровских. Вижу: другие «шабашники» отвлечены работой, принимаю решение: позвать Буровских! Негромко окликаю его, в дальнейшем голос немножко повышаю. Он слышит, подходит, я ему демонстрирую икону, а сам наблюдаю за каждой черточкой его лица, за каждым изменением психологического состояния. Понимаю: он! Начинает рядиться — хитро! Делает вид: мне икона будто бы не нужна, я ими не интересуюсь, но при случае почему не купить… Делаю вывод: игра! Искусная игра, товарищ капитан!
Лютиков полез в карман, порывшись, вынул из него помятый рубль, торжественно произнес:
— Прошу внести в государственное казначейство один, в скобках один, рубль ноль ноль копеек… Прошу оприходовать документально в силу того, что у старой женщины Семеновны я икону получил даром…
— Даром? — живо переспросил Анискин.
— Даром, товарищ капитан! — восторженно отрапортовал Лютиков. — Семеновна, извиняюсь, товарищ Савченко — человек исключительной доброты и благонадежности!
— Молодца, Лютиков! Штирлиц!
— Служу Советскому Союзу, товарищ капитан!
— Товарищ рядовой запаса, — наконец нежно спросил участковый, — а вы помните, товарищ рядовой запаса, что я вам сказал на ушко, когда пришел на буровую в тот день, когда церковь обворовали? Какое я вам тогда задание дал?
Закрыв глаза, Лютиков четко ответил:
— Вы сказали: «Ограблена церковь. Даю вам, товарищ Лютиков, ответственное задание…» — Он замолчал, но глаз не открыл. — «Задание… в это дело не встревать! Ежели хоть раз увижу, что вы иконами интересуетесь…»
— Ну, ну!
— …«что вы иконами интересуетесь, не только штрафану, а сотру в порошок».
— Ко мне с вашей нефтяной Сидоров приходил, — прежним нежным голосом сказал Анискин. — В райком, говорит, напишу, в обком, грозится, сообщу, в Совет Министров, обещает, доложу, в ООН, страшит, телеграмму дам, что участковый инспектор Анискин ко мне, рабочему, пролетарию, гегемону, шпика приставил… Погоны с меня обещает снять, пенсии лишить принимает решение… А я без пенсии — куда? Я, поди, уже и рыбалить да охотничать напрочь разучился… Одна мне дорога — с голоду помирать. Да и тебе, Глафирушка, кусать-то будет нечего, болезная…
Участковый и директор школы Яков Власович споро шли по солнечной деревенской улице. Не разговаривали, не останавливались, не переглядывались — были страшно деловитыми и увлеченными. Подойдя к дому старухи Валерьяновны, участковый резко остановился, интимно взял Якова Власовича за пуговицу летнего белого пиджака.
— Значит, ты понимаешь, Яков Власович, чего я хочу добиться? Мне понять надо, чего ты над этими иконами трясешься, как баба над грудником? Какая в них есть такая ценность, что ты говоришь: «Иконы — это духовная летопись русского народа!» Прямо скажу: скучно мне иконы искать, ежели я в них ни хрена не понимаю…
— Вы обновитесь, духовно прозреете, станете во сто крат богаче, когда поймете, какое могучее искусство порой скрывается за черным слоем древности! — торжественно, голосом одержимого коллекционера произнес Яков Власович.
— Ну?
— Вперед! — только и проговорил директор. — У Валерьяновны есть Иоанн Креститель такой прелести и наполнения, что у меня от зависти ноги подкашиваются…
Анискин удивился:
— Так купите! Она вон одну иконку за червонец отдала…
Яков Власович поднял вверх торжественный палец.
— Иоанна Крестителя его владелица Валерьяновна никогда не продаст. Она, можете себе представить, знает истинную цену шедевру. Валерьяновна, к вашему сведению, Федор Иванович, человек с нутряным, прирожденным чувством прекрасного. Пошли, пошли смотреть на Иоанна Крестителя!
Разочарованно перебирая тарелки на столе, обиженно поджимая крепкие еще губы, Валерьяновна сердито глядела на Анискина.
— Значит, ничего снедать не будете, значит, сытые, — говорила она. — Ну, Федор, это я тебе еще припомню! Конечно, старуху стару кажный забидеть может, но вот погоди — внук Сережка в прокуроры выйдет, он тебе хвоста накрутит…
— Ты очкнись-ка, Валерьяновна! — тоже рассердился Анискин. — Есть у меня время обеды в каждом доме разводить, ежели у твоего же родненького попа все иконы увели! Ну, кажи своего Крестителя!
— Ладно, ладно, Феденька! — еще раз пригрозила старуха. — Это я все на замет возьму… Вон он, Креститель! Пока ты меня забижашь, школьный-то директор дыхалку потерял… Ишь как он выструнился перед Крестителем-то!
Яков Власович, в самом деле, выструнился, как выразилась Валерьяновна, перед небольшой иконой Иоанна Крестителя. Он был изображен необычно — не застыл с вознесенным вверх крестом, а весь был в движении, порыве, написан был, трудно поверить, чуть ли не в экспрессионистской манере. Сибирская, северная, казацкая, «ермаковская» это была икона; весь сибирский размах и щедрость читались на нем. Яков Власович сопел и тоненько дышал, переставал совсем дышать и на мгновенья прикрывал глаза, словно ослепляло солнце. Поэтому Анискин сначала долго глядел на директора школы, покачав головой и почесав через фуражку макушку головы, тоже стал глядеть на икону. Это, наверное, и привлекло внимание Якова Власовича.