Генрих с помощью Пьера-Франсуа установил в гостиной проекционный аппарат и повесил на стену экран. Юноши перетащили из столовой залы в гостиную стаканы и бутылки с вином, а Адель перенесла свой арсенал сигаретной бумаги, табака и гашиша. Сияя бульонной частью волос, Фернан притащил несколько жирных бревен и загрузил их в камин. Компания расселась на буквой «п» составленных сиденьях, окаймленных одной, самой длинной в мире двадцатиметровой подушкой (Генрих утверждал, что подушка эта, найденная им на улице, сработана известнейшим парижским внутренним декоратором), и начался просмотр.
Картины Генриха радикально противоположны тому Генриху, каким он виден миру. Рациональные, одна из разновидностей современного абстракционизма, они прошли перед аудиторией во вспышках проектора, и аудитория воздержалась от комментариев. Фотографии голых моделей Генриха (он профессионально, но лениво снимает эротические сцены, сдирижированные им же), напротив, вызвали многочисленные комментарии Фернана, Тьерри и самого Генриха. Затем на экране вдруг возникла очень наглая Наташка в черном костюме и черной шляпке с вуалеткой, террористкой выходящая из дорогостоящей двери, которую почтительно распахнул перед нею швейцар. Молоденький швейцар, на какового террористка чуть скосила острые глаза.
«Вау-у-ва-а-ааа!» — зашумела аудитория.
Писатель горделиво пошевелился рядом с живой Наташкой, которая, напротив, стеснительно заерзала рядом с ним, при этом не забыв нагло улыбнуться, может быть, по всем лучшим стандартам американской школы моделей. Наташка — существо храброе, но необыкновенно стеснительное, только мало кто об этом знает. Для преодоления смущения она всегда нуждается в алкоголе. При ее росте, при ее голосе, резкости и дикости сна производит впечатление агрессивной, но она стесняется, писатель-то знает.
…Опять были голые маленькие француженки Генриха с мятыми грудями, сидящие в окнах, лежащие на лестницах. И вновь Наташка, на сей раз в золотом платье, стоящая уперев руки в бока, выставив ногу в черном чулке в разрез платья, волосы — дикий рыжий колючий куст. Наташка — могучая истязательница и укротительница лос-анджелесских мужчин. Генрих было убрал ее, заменив своими голышками, но аудитория потребовала: «Обратно!», и все полюбовались еще некоторое время грозной Наташкой.
Именно тогда в главную дверь заскреблись.
— Лаки, — определил Генрих и, отперев дверь, впустил собаку.
Лаки виновато и безмолвно пробежал в угол зала и лег за камином.
— Где ты был, предатель? — начал Генрих строгим голосом, став над животным. Но строгость тотчас же исчезла, сменившись другой интонацией. — Ну отдыхай, отдыхай… Запыхался. Издалека, как видно, бежал. Куда бегал, а, Лаки? Далеко?
Наташка встала и присоединилась к Генриху:
— Ой, он весь дрожит, бедненький! Генрих, что с ним?
Все снялись с мест и столпились вокруг животного. Лаки тяжело и сипло дышал, и время от времени бока его сотрясала дополнительная, не в ритм дыхания, судорога.
— Он заболел! — закричала русская женщина. — Ой — ой, смотрите, у него дергаются задние ноги. Генрих, нужно что-то сделать! Нужно вызвать доктора! Он умирает!
Генрих, опустившись на колени, погладил Лаки по голове, и пес тускло посмотрел на хозяина одним глазом. Виновато, как показалось писателю.
— Он притворяется… — сказал Генрих. — Он хитрый, он притворяется больным, чтобы я его не ругал. Он чувствует, что виноват, и хочет, чтоб его пожалели. Он хитрый пес! Вы не знаете афганских борзых…
Все это Генрих проговорил, впрочем, не очень уверенным тоном. Снизу он посмотрел на писателя, старшего, как бы спрашивая подтверждения.
— По-моему, он заболел. Как бы ноги не отнялись. — Про себя писатель думал, что все это очень похоже на предсмертную агонию. — Нужно вызвать врача.
— А что сделает врач?.. К тому же не так легко вызвать ветеринара в одиннадцать вечера. И ветеринару нужно платить…
Все знали, что у Генриха нет денег. Ферма есть, а денег нет.
— Заплатим, — сказала Адель, — соберем деньги. Нужно же что-то сделать.
— Ой, он умирает! — захныкала Наташка и закрыла лицо руками.
— Наталья! — проскрипел писатель сквозь зубы. — Не разводи панику!
Генрих поднялся наверх позвонить доктору. Наташка пошла в столовую и вернулась с бутылкой вина. Писатель хотел было заметить ей, что она много пьет, но удержался от замечания ввиду чрезвычайных обстоятельств.
Ветеринар появился в сопровождении жены и двух мальчиков-подростков, все они прикатили в тупорылой консервной банке — в автомобиле деревенской конструкции. Он с любопытством оглядел компанию, с особенным вниманием остановился взглядом на Наташке в черном платье до полу и с потеплевшим от слез лицом… После этого уже доктор осмотрел Лаки. Один из мальчиков был послан к автомобилю и вернулся с саквояжем доктора. «В каждой профессии свои моды, — подумал писатель. — Почему доктора неуклонно предпочитают саквояжи, а не портфели или чемоданы?»
Поправив очки без оправы, высокий доктор, согнувшись, присел над Лаки, и, покопавшись в саквояже, извлек оттуда шприц. Хрустнув ампулой, он попросил Генриха и Адель подержать животное. Наташка стояла ближе всех к доктору и дернулась было предложить свою помощь, но, зная ее неловкость и учитывая, что, судя по запаху изо рта, она уже прилично выпила с горя, писатель удержал ее за руку, прошипев: «Не лезь!»
Если бы писатель допустил ее участвовать в действии, она наверняка совершила бы что-нибудь абсурдное. Толкнула бы доктора под руку, упала бы, может быть, на Лаки или бы так ухватила собаку, что та бы взвизгнула. Она могла и споткнуться о докторский саквояж, она всегда спотыкается о предметы ногами, оттого у нее на ногах постоянные синяки. Наташка очень зло и яростно посмотрела на писателя, но осталась на месте.
Ветеринар выпрямился:
— Я сделал ему успокаивающий укол. Теперь он будет спать, и, надеюсь, к утру ему будет лучше. Переутомился бедняга.
Адель задала доктору вопрос, которого писатель не понял, поскольку и стоял в некотором отдалении от их группы, и устал от французского языка в этот вечер порядочно. Защелкнув саквояж, доктор выпил предложенный ему стаканчик вина и, увлекаемый молчаливой женой, отправился к выходу. Население фермы потянулось к камину. Идущий за всеми писатель слышал, как ветеринар сказал Генри, прощаясь: «Если к утру ему не станет лучше, позвоните мне домой».
— Ох, как ему было интересно попасть в мой дом! — воскликнул Генрих, закрыв за ветеринаром дверь. — Местные считают, что у меня на ферме дни и ночи происходят дикие орган. Для того, мол, я и купил ферму у самого леса. Можете себе представить, Эдвард? Видели, как он зыркал глазами вокруг? А жена (Генрих довольно всхрапнул)… — притащилась с ним, побоялась отпустить мужа одного в дом греха…
— А что за укол он сделал Лаки?
— По-моему, просто глюкоза. Что толку от глюкозы. Но деньги взял.
— Почему он не должен был брать денег? Вы что, его приятель?
— Да за одно удовольствие посмотреть, как я живу, он должен был заплатить мне деньги!
Лаки лежал на старом овчинном тулупе, который под его подсунул Генрих. Перед ним стояла миска с вареным мясом и миска с водой. Дышал он уже ровнее, и ноги не подергивались.
Писатель проснулся в восемь утра от звука голосов. Голоса, не шумные, но испуганные доносились снизу. Наташка еще спала, покрыв нос краем одеяла. Писатель встал и приоткрыл окно. От леса и поля в комнату проник крутой запах нормандской провинции. С близлежащего пастбища задумчиво помыкивали коровы, а с неба абсурдно и по-осеннему провыл сквозь атмосферу самолет.
Он сошел вниз. У входной двери, под электрическими счетчиками, рядом с большой костью лежал на боку Лаки и подергивал задними лапами точно таким же образом, как до прихода доктора вчера вечером. И также неровно и шумно дышал. Над Лаки на корточках сидел Генрих и бормотал неестественно бодрым голосом:
— Хитрец, Лакушка, хватит притворяться. Вставай…
Увидев писателя, Генрих неуверенно сказал, глядя на приятеля снизу:
— Притворяется, хитрец!
Тьерри, наиболее мужественный из всей компании, появившись в дверях с чашкой чая, изрек по-английски…
— Умрет он на хуй, а не притворяется!
Писатель хотел в туалет. Он постоял над собакой некоторое время и, решив, что использовать туалет первого этажа, дверь в который находилась в двух шагах от умирающей собаки, неприлично и нечутко, поднялся наверх и использовал туалет второго этажа, из которого к тому времени уже вышла Адель. Когда он спустился вниз опять, все мужское население фермы уже собралось вокруг собаки. Сунув голову между плечей Фернана и Пьера-Франсуа, писатель успел увидеть, как дернулись в последний раз тощие задние лапы Лаки, вздрогнула челюсть, навсегда обнажив его старенькие клыки, и запотела смертью оливина глаза. Тотчас же на морду собаки сели две мухи.
— Ну вот, умер! — сказал Генрих, вставая. — Что же я буду делать? — Он был растерян.
— Будем хоронить. — Подражая мужественным, немногословным героям вестернов, писатель ушел из дома во флигель и принес оттуда две лопаты и кирку. — Берите! — скомандовал он Тьерри и Фернану и тронул за плечо Генриха, сгонявшего мух с трупа собаки.
— Где вы хотите, чтоб мы его похоронили, Генри?
Ветеринар признался по телефону, что еще вчера был уверен, что Лаки умрет, но из человеколюбия не сказал об этом Генриху. Еще он сообщил, что собака отравилась или ее отравили. Может быть, крысиным ядом. Что хоронить животных самим по новому закону не разрешается, следует вызвать специальный сервис, но если Генрих похоронит Лаки незаметно и быстро, то и ему, ветеринару, и населению фермы будет меньше хлопот.
На выбранном Генрихом первоначально месте у ручья, когда они сковырнули густой скальп травы, обнаружились плотно слежавшиеся старые камни. Генрих утверждал, что когда-то на месте его нормандской фермы стоял нормандский замок. Рыть могилу в фундаменте нормандского замка было так же тяжело, как долбить скалу. Посему могилокопатели перебрались за студию Генриха (бывшая конюшня, в крышу которой Генрих в хорошие времена врезал обширные окна) и стали рыть могилу у забора, у дороги из деревни в лес.
Было солнечно, но уже холодно. Спортивный Тьерри и писатель срубили лопатами траву и стали вгрызаться в грунт, пересеченный в тысяче мест корнями мелких растений. Фернан стоял рядом, с киркой. Бодро и крепко пахло свежей землей, как агрессивным мужским одеколоном.
— Роем могилу для афганского рефюджи, — заметил писатель. — Интересно, какого вероисповедования он был?
— Мусульманин. Вне сомнения, — сказал Фернан.
Фернану рытье могилы, судя по выражению его лица, нравилось. После смерти несколько лет назад Лулу — его петит-ами — от сверхдозы героина, Фернан несколько раз пытался покончить с собой. Смерть, очевидно, вызывала в нем острое любопытство и очаровывала его. (Как и многих французских юношей определенного типа.) В последний раз (со слов Тьерри) Фернан почти попал туда. Теперь они отправляли туда собаку.
Писатель чувствовал себя странно, потому что уже очень давно никого туда не провожал. Друзья, растерянные по свету, отбывали туда сами, без его участия. Он никому не рыл могил, никого не провожал в последний путь и как бы лишен был все эти годы части жизни. Теперь он энергично участвовал, использовал возможность, Перерубал лезвием лопаты встречающиеся корни, подрезал края ямы. Изо ртов юношей исходили парки в виде крон деревьев.
— Отмучился, счастливец… — грустно сказал подошедший Пьер-Франсуа. — Помочь?
Тьерри передал ему лопату и взял у Фернана кирку. Он никогда не упускает случая поупражняться физически. Вообще-то писатель, как самоназначенный командир взвода, собирался взять кирку, но он не протестовал и только мягко посоветовал Тьерри, где следует углубить яму.
От дома по траве, ковыляя, подошел растерянный Генрих без джинсовой шляпы, его обычного головного убора в деревне (отсутствие шляпы указывало на крайнюю степень растерянности), и Наташа. Писатель ожидал, что обожающая трагедии Наташка будет выть так, что прибегут пейзане из всех окружающих деревень, но она оказалась на высоте и только провыла обычное:
— Лимонов! Какой ужас! Что же это такое! Бедный Лаки! Бедный, бедный Лаки!
Наташка была в рубахе из газетной ткани, а поверх рубахи она натянула черную кофту, может быть, кофта символизировала траур.
— Как вы думаете, Эдвард, во что мне его завернуть? У меня есть хорошая ткань на костюм. Отрез. Целых три метра. Майя когда-то привезла от родителей из Израиля. Может быть, мне завернуть Лаки в отрез?
— Лучше в белую ткань. В простыню, например. У вас есть старая, но чистая простыня?
— Я услышала, внизу гудят, говорят что-то. Прислушалась «он умер… он умер», — запричитала Наташка. — Думаю, как это умер? Ведь ему же вчера стало лучше… — В голосе ее послышались истерические нотки, но еще слабенькие.
«Не напилась бы к вечеру», — подумал писатель. Пришла Адель. На руке у нее сидела непроснувшаяся, очевидно, еще и потому тихая Фалафель.
— Я встала раньше всех, — сказала Адель. — Я видела, как Лаки пошел, слабый, качался, в поле к коровам. Полежал там и вернулся. Лег у двери и стал умирать.
— Это он с участком прощался, — хмуро сказал Генрих.
— Сколько ему было? — спросил Тьерри.
— Девять лет. Старик уже был.
— Какой ужас! Бедный Лаки! — взвыла Наташка.
— Он хотя бы будет лежать во французской сочной земле, среди трав и корней. Над ним вот дерево. Недалеко расхаживают коровы… А где мы будем лежать, еще неизвестно, — вздохнул писатель.
— Гуд экзерсайз, Эдвард! — запыхавшийся Тьерри желал быть резким и циничным.
Писатель поглядел в небо, откуда на них изливалось солнце позднего августа и прилетал ветер, и подумал, что смерть должна витать свободно и легко среди человеков и что смерть в городе унизительна и некрасива, а вот смерть в деревне естественна и хороша. И они хоронят свое животное без посредников, сами, и весь набор чувств налицо. Один из редких моментов гармонии между жизнью, смертью и людьми. И ребята, как взвод, роющий окоп, копаются в земле, и на одно горькое слово Пьера или Фернана всегда есть циничное замечание Тьерри.
— Мы устойчивый взвод, — решил писатель. — Гуд экзерсайз перед завтраком! — поддержал он Тьерри.
Неся перед собой труп собаки, завернутый в белую скатерть, к ним подошел Генрих, так и не надевший шляпу.
— Не удалось согнуть ему лапы. Уже застыл… — сообщил он взводу. И оглядев яму, а потом труп собаки в саване, объявил:
— Не влезет! Дай мне лопату, Пьер! — Прыгнул в яму и начал заострять утлы. — Чтоб ноги уместились, — объяснил он.
Наташка коснулась рукой торчащую из импровизированного савана лапу. — Ой, какой твердый! Какой ужас!
Восклицание «Какой ужас!» — символ Наташкиной психологической структуры. Она пользуется им десятки раз в день. Она от жизни в восторге и в ужасе, или в ужасном восторге.
Потрудившись еще некоторое время над ямой, — копать могилу оказалось делом нелегким, даже могилу для собаки, — они опустили труп в яму. По правилам (так во всяком случае пишут в книгах о похоронах людей, но, вне сомнения, эта же традиция применима и к похоронам животных) Генрих первым должен был бросить на труп Лаки горсть земли. Как ближайший родственник афгана. Однако не знающий традиции или забывший о ней, Тьерри сделал это первым. После него уже высыпал свою горсть Генрих, а за ним и весь взвод, взмахивая лопатами, стал заполнять яму землей.
— Лежи тут, Лакушка, тихо! — выпрямившись, сказал Генрих.
— Пусть он попадет в собачий рай со сладкими мозговыми косточками, — пожелал уходящему писатель.
— Прощай, Лаки Махмуд! — попрощался Фернан.
— Пожалуйста, накройте могилу травой, Эдвард… — попросил Генрих.
Сам Генрих должен был срочно ехать в Париж, отвозить бывшей жене Фалафеля. Зачем Майе вдруг так срочно понадобилась Фалафель? Чтобы испортить ему настроение, утверждал Генрих. Маскировка же места захоронения была необходима, чтобы их не заложили пейзане или кавалерийская школа, ежедневно галопирующая в лес и обратно. Замаскировать могилу рекомендовал ветеринар.
Адель уселась за руль крошечного автомобильчика, Генрих с Фалафелем уселись рядом с ней, и автомобильчик, сделав круг, пыхтя выехал со двора. За забором, против свежей могилы, автомобильчик остановился.
— Прощай, Лакушка! — Содрав с головы шляпу, серьезный Генрих выставил голову в окно. — Пока, ребята, вернусь завтра к вечеру.
— Аки… — улыбнулась внезапно ничего не понявшая Фалафель.
глава третья
— Пойдемте завтра со мной в баню, Эдвард? — Генрих схватил со стола миску с остатками вчерашнего, должно быть, полускисшего помидорно-огуречного салата. Усевшись рядом с Фалафелем у шоффажа, он начинает неаккуратно поедать салат.
— Не пойду. Я ровным счетом ничего не вижу в банях. У меня зрение минус восемь. Все удовольствие от бани пропадает, если вы мечетесь в пару, ни хуя не видя.
— А вы в очках…
— Очки моментально запотевают. Какой от них толк…
— Это смотря какой пар… — вмешивается неожиданно рассудительная Наташка. — Если сухой…
— Откуда же сухой пар в бане? На то и баня…
— Слушайте, Эдвард, я хочу построить баню у себя в деревне… — Генрих мечется с пустой миской, не зная, куда ее определить. Наконец, отодвинув американский флаг, оставляет миску в китченетт: — Вы когда-нибудь строили баню, Эдвард?
— Нет. Вот фермы я в Соединенных Штатах перестраивал, стены из кирпича клал. Но баню никогда не строил. Однако в настоящих деревенских банях бывал.
— А вы помните, как они устроены?
— Помню, — говорю я неуверенно. — Вначале предбанник, и в нем располагается печь, а из предбанника дверь ведет в баню. Стены каменные, только не из слоистых пород камня, как ваш дом, а лучше бы из валунов. Стена, разделяющая баню и предбанник, является одновременно задней стенкой печи. На печи греются ведра с водой. Закипевшая вода выплескивается на камни в бане — чтобы было много пара. Вверху можно сделать маленькое окошко. Когда баня натопится, мужик с бабой заходят. Мылятся, хлещутся березовыми вениками и визжат от восторга. В баню нужно обязательно с бабой идти.
— О, вы хорошо знаете баню, — говорит Генрих абсолютно серьезно. — Может быть, поможете мне построить баню в Нормандии?
— Помогу. Почему нет? Я только печи класть не умею.
— Я умею. Я клал печи, — уверенно заявляет Генрих. Можно подумать, что два строительных рабочих беседуют, а не художник с писателем.
— Ох… — гудит Наташка насмешливо. — Чего вы только не делали в жизни, Генрих Яковлевич, где вы только не побывали… И вы, Эдвард Вениаминович…
— Поживете с наше, Наташка, и вы всему научитесь… Правду я говорю, Фуфуля? Фуфуля-родненький, Фуфуля-рэбит
…— Генрих ловко смахивает тыльной стороной ладони ниточку апельсиновой кожи, прилипшую к щеке Фалафеля.
Многодетный папа Генрих имеет богатый опыт в воспитании детей. Самое странное, что, вопреки всем педагогическим учебникам, клеймящим разделение семей, вопреки богемному образу жизни Генриха и его экс-жены, дети у них получились самостоятельные, веселые и энергичные.
— …Слушайте, Генри, меня сегодня чуть не побили. Не знаю, что и подумать. Странная какая-то история…
— Побили? — оживляется Генрих. Он любит всякие происшествия. И особенно детали происшествий.
Наташка нахально ухмыляется:
— Не слушайте параноика, Генрих. Лимонову везде теперь чудится CIA и другие разведки. Какой-то мудак толкнул его на рю де Розье и, вместо того чтобы извиниться, полез в драку…
— А вы? — Генрих готов к принятию сообщения, и глаза его горят от предвкушения удовольствия поглощения деталей. Но я, пристыженный подружкой, решаю не вдаваться в подробности.
— Я ушел.
— Правильно сделали. Драться с человеком, толкнувшим вас на улице, пошло. Мы же не в штате Техас живем, а в Париже. Мы воспитанные люди. А что, вы знаете этого человека?
— Первый раз в жизни видел. И, надеюсь, последний. Он не местный, наших уличных ребят я всех знаю в лицо. У меня такое впечатление, что он поджидал меня на рю Фердинанд Дюваль. И он намеренно сделал несколько шагов в сторону, чтобы задеть меня. Выглядит как провокация.
— Но кто? — вопрошает Генрих заинтересованно. Поощряет меня продолжить тему.
— Не знаю. Но если американский иммигрэйшан сервис не постеснялся выдать мне документ, который все полиции Европы воспринимают как фальшивый (печать, Генри, поставлена мимо фотографии!), то от них всего можно ожидать. Уж если они следили за актрисой Джоан Сиберж, даже за Хемингуэем.
— Кто они?
— Американские власти, представленные вне Америки, — CIA.
Наташка удрученно покачивает головой и, приставив руку к виску, постукивает по нему двумя пальцами, сигнализируя этим жестом мое якобы безумие.
— Но зачем им это нужно, Эдвард? — Генрих, американская часть жизни которого прошла в среде богатых нью-йоркских евреев, адаптировавших его, не подозревает о существовании другой стороны американской действительности.
— Как зачем? Меня следует наказать. Я автор нескольких книг, которые они классифицировали как антиамериканские. Публикация моих книг, в особенности моего первого романа, вышедшего уже, как вы знаете, на пяти языках, принесла американской стороне ощутимый идеологический вред. Я ответствен за еще одну, пусть маленькую, но трещину в фундаменте статуи Свободы. За это меня следует наказать. Легально я чист, я даже улицу перехожу только на зеленый свет, вот они и изобретают, пытаются хотя бы сделать мою жизнь неудобной…
— Какие у вас доказательства?
— Никаких. Разве что странный документ, выданный иммигрэйшан сервис… И то они всегда смогут оправдаться. Скажут, что неумелая новая девушка в недрах сервиса всего лишь случайно поставила печать мимо фотографии. Однако за полгода до получения фальшивки я видел точно такой же «реэнтри пермит» в руках другого русского — журналиста и траблмэйкера Вальки Пруссакова. Говорят, что подобные документы выдали всем плохим русским. С печатью, поставленной мимо фотографии…
— Вполне возможно. Но то, что вас пыталось избить CIA, вы никогда не докажете, Эдвард. Не сходите с ума.
Генрих и Наташка смотрят на меня снисходительно. Мне становится стыдно моих подозрений, и я, смеясь, объявляю:
— Есть и второй вариант объяснения странного нападения. Очень может быть, что толкнувший меня — «юноша с плачущим лицом» — любовник Наташи.
— Не читай мой дневник, подлый Лимонов! Нет у меня никакого любовника! — кричит Наташка.
— Вот… — довольно всхрапывает Генрих. — Это уже больше похоже на правду. Красавица, расскажите нам о вашем любовнике…
— Красивый, — говорю я, — лицо южно-оливковое, высокий… Но дурак, наверное, Генри, как все красавчики. Юноша с плачущим лицом…
Она вскакивает и бросается на меня. Я бегу от нее в ливинг-рум, Генрих гогочет, Фалафель визжит от восторга, а внизу у консьержки заходится лаем, как кашлем, собачонка — чуткий страж старого дома.
Юноша с плачущим лицом существует, хотя, разумеется, я не уверен, что это именно он напал на меня на рю де Розье. И Наташка встречалась с юношей с плачущим лицом несколько раз, гуляла с ним по ночному Парижу, юноша целовал ее и даже целовал в грудь. Я не знаю, делала ли она с юношей любовь, но в ее самом интимном дневнике, в том, что запирается на замок, я обнаружил следующие строки:
«На прошлой неделе (с субботы на воскресенье) я ходила ночью по Марэ с кем-то… Мы встретились в кафе и потом полночи гуляли по улицам. Он мне руки целовал и шею. Не возбуждал во мне животного желания, а какую-то тоску безумную вселял в меня. Кто он был? Я попрощалась с ним у ворот. Адье… Он где-то раздобыл мой номер телефона и позвонил, когда Лимонов уже приехал… Я — «Же не компран па…» Зачем он позвонил? Все испортил. Хотя чего там портить — ничего не было. Испортил воспоминание ни о чем. О тоске. О сильном ветре. О том, что в окна последнего этажа дома напротив скамейки, где мы сидели, ходила нагая женщина. О том, что на мне был черный свитер и он его поднял и поцеловал в левую грудь. Очень просто. Без страсти. И потом мы шли и шли. А он позвонил. Я даже не знаю, как его зовут…»
«Иду сегодня мимо кафе. Сидит парень за тем столиком, где я сидела в тот вечер. Я улыбнулась и прошла. Вот, думаю, и хорошо, что так. Но он выбежал: «Наташа!» Я остановилась. Мы поцеловались. У него на щеке какая-то крошка. Я смахнула рукой. А глаза очень синие… И как будто слезы в них. Простой вид. Трак-драйвер?
Зачем ты мне звонил? — говорю я ему. — Я хотела, чтобы ты забыл. «Я и забыл обо всем на свете. Забыл. Понимаешь?» Очень нервный. Вздрагивал. «Можно, я провожу тебя?» Пошли. «Тю э бэлль.» Я…»
Далее она переживает по моему поводу и разводит различные сантименты, которые я опускаю. Невзирая на сантименты, свидания с юношей, однако, продолжались. И последнее свидание с обладателем плачущего лица состоялось за несколько дней до моего столкновения на рю де Розье. Он пришел к ней в кабаре.
«Мальчик с плачущим лицом объявился. И на хуя? Все то же. Даже ничего интересного не рассказал, а заплатил пять тысяч. Цветы потеряла где-то, у отеля примяла все кустики. Домой явилась в пять тридцать утра… Сегодня иду в кабак вместо парти (мы должны были идти на парти). Лимонов злой. А как мы ебались всего несколько дней назад. До слез просто. И Лимонов сказал: «Как же жить будем, если так сильно любим?» И так всегда. Сначала нежно, а потом хуйня какая-то. И все я виновата. Сама. Блядский тайгер!»
История этой же ночи совершенно по-иному изложена в легальном дневнике Наташки, не запирающемся на замок. Там речь идет о знакомых из Лос-Анджелеса, которые явились в кабаре и к которым она отправилась в отель. Понимай, Лимонов, как хочешь, где она была и что делала. Почему, например, она «примяла все кустики»? Топталась ли пьяная по кустикам или же лежала на них с юношей с плачущим лицом? Лежать зимой на кустиках — глупо, сомнительное удовольствие. Замерзнуть можно. Я стараюсь не вдаваться в детали ночной жизни Наташки, если она ведет себя умеренно. К сожалению, она ведет себя в основном неумеренно. Постепенно она отбилась от рук, расслабилась. А ведь все начиналось с заморозков, и только постепенно оба оттаяли.
Тигр в Нью-Йорке
Великий организатор, он одолжил автомобиль у коротконогого русского и попросил скульптора Владимира сесть за руль. (Несмотря на русское имя, Владимир родился в Нью-Джерси от немецких родителей.) Сам предводитель уселся рядом со скульптором, и они отправились в Кеннеди аэропорт встречать Наташку, прилетавшую из Лос-Анджелеса. На заднем сидении поместилась поэтесса Джоан Липшиц. Писатель жил в квартире поэтессы, снимал комнату, некогда принадлежащую ее дочери, а до дочери — прислуге.
Сейчас трудно уже понять, почему он воспользовался услугами стольких людей для встречи подруги. Он мог ведь взять такси. Складывается впечатление, что писатель боялся оказаться один на один с Наташкой и потому ему нужна была психологическая поддержка. Промчавшись по мерзлым ноябрьским драйвам и хайвеям, под аккомпанемент неуверенных смешков полупьяного Владимира и все время тухнущий грустный джойнт Джоан, они наконец прибыли в Кеннеди аэропорт. Выло уже темно.
В аэропорту ремонтировали абсолютно нужное спускающимся с небес толпам жизненное пространство. Посему излишне сгущенные толпы, медленно кружась в завихрениях, подобно не быстрой воде, но медленной грязи, представляли из себя скорее грустное зрелище. Писателю, одетому в серый в стиле «ретро» тренч-коат времен войны во Вьетнаме, аэропорт показался ужасающе тоскливым местом. Тоскливее всех ранее увиденных аэропортов, и ему захотелось возможно скорее покинуть грязно-грустное помещение. Увы, самолет дешевой авиакомпании, в котором должна была пересечь небо над Америкой Наташа, в назначенное время не появился.
Они стали ждать, с неудовольствием отмечая присутствие в помещении запахов дымков дешевых сигарет, несвежей одежды и едкого, иногда, запаха плохо отмытого клозета. Интернациональные залы аэропортов обычно пахнут приятнее. Американский местный зал аэропорта Кеннеди в тот вечер вонял отвратительно.
— Извини, Джоан! — застеснялся писатель, увидев, как старик неизвестного расового происхождения несколько раз вонзил угол чемодана в ногу Джоан.
Поэтесса, может быть, постоянно находящаяся в состоянии наркотического бесчувствия, не обратила ни малейшего внимания на удары и лишь спросила, разлепив липкий рот:
— Эдвард? Ты сказал, что Наташа пишет стихи? Может быть, она даст нам несколько стихотворений для «Илистой рыбы»?
Джоан и Володя уже несколько лет собирались выпустить первый номер литературного журнала «Илистая рыба». Название журнала удивительно соответствовало темпераменту и жизненной ситуации Джоан и Володи. Они были именно двумя разновидностями породы слепых, медленных и меланхоличных рыб, живущих в глубоких водах Нью-Йорка. Илистой глубоководностью веяло от обширной запущенной квартиры Джоан на Вест-Сайд авеню, и только в комнатке, снимаемой писателем, была надводная атмосфера. По остальным четырем залам бродили, натыкаясь друг на друга, сомнамбулы: мама-поэтесса Джоан, сорока пяти лет, и любовник-сын Володя, тридцати лет, в два раза крупнее мамы.
Безропотно организовавшиеся по воле супермена-писателя сомнамбулы ожидали появления русской девушки.
— Как Наташа выглядит? — пошевелилась Джоан, прислонившаяся к грязной аэропортовской колонне.
— Как панкетка, — односложно ответил писатель и устремился к бреши в стене, откуда по фанерным временным туннелям, по деревянным мостовым, нескладно топая, выкатился грязный вал пассажиров. Местные, неаккуратные американские пассажиры, со свертками и сумками, деформированные тела, вскормленные джанк-фуд,
оказались неожиданно карикатурными. Шествие возглавлял колесный стул, движимый мускульной силой черной медсестры в белых штанах и лжемеховой куртке. Колесный стул в хроме сиял и был самым ярким пятном в нерадостной толпе.